Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
ЧАСТЬ I 2 страница
Но что это такое — " я"? Кто, собственно, так буйно и горько протестует? Кто столь неистово и окончательно отвергает саму закономерность смерти? " Это я..." Маленькое, упорное, такое несговорчивое... Возникновению живой души в нашем мире предшествует, наверное, чье-то окончательное и безвозвратное исчезновение в каком-то ином мире, и поэтому все мы живем, храня в себе смутную память по прежнему бытию и с тайным недоверием принимая факт сиюминутного существования. Дорогая моя, вы-то не должны испытывать подобного недоверия, я раскрою вам истину вашего происхождения: вы из бессмертных. Ведь оно, бессмертие, вовсе не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечно жительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства — и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни. Это совершенство свободно проявилось в непостижимых линиях, которыми прорисовано ваше лицо. А оно стало для меня подобным тем слепящим видениям, которые, вдруг возникнув перед нами прямо в воздухе или из пучины морской, навсегда лишают нас ясного разума. Я сумасшедший, конечно, но я сошел с ума из-за вас — факт просто замечательный! Вовсе не это меня угнетает, превращая каждый миг моего существования в постылое страдание. Я корчусь, словно под пыткой, ибо не менее позорных мук, наносимых палачами, может терзать человека стыд. Мне стыдно, моя несравненная, что перед вами я хвостатый оборотень. Нас много, неисчислимые наши скопления кишат между подлинными людьми и зверями. Мы оборотни-призраки из иных миров, где были всего лишь навсего животными. Там мы подохли — и вот по черному туннелю смерти вывалились сюда, вселились в детей человеческих и приспособили их процветание на благо себе. Но послушайте лучше, о чем рассказывают мне сотни таинственных голосов, исходящих из невидимых складок и потаенных уголков бесконечного времени. Жил-был на свете некто Шуран, неплохой художник-монументалист. Тридцати пяти лет от роду он женился на красивейшей женщине, но она росточком была чуть побольше авторучки, так что даже не могла самостоятельно выбираться из большой глиняной кружки, куда ее сажал Шуран, рассердившись за что-нибудь на жену. Он ее нашел глубокой осенью на веранде своей дачи, куда были выставлены горшки с кореньями и клубнями редких цветов, разведением которых увлекался художник; на краю одного из горшков сидела, свесив крохотные ножки, обнаженная женщина совершенной красоты, а на даче было уже довольно студено, стоял октябрь месяц, и Шуран пришел в ужас, подумав, что нежной незнакомке пришлось заночевать на таком холоду, не имея чем укрыться... Осталось для всех тайной, откуда появилась прекрасная дама, кто она такая — а мы все, его приятели, вскоре узнали, что Шуран женился, то есть по всем правилам зарегистрировал брак, однако с женой почти нигде не появлялся, но не потому, что стеснялся ее экзотических размеров, а единственно из-за строптивого характера супруги, которая хотя и невелика была ростом, зато отличалась скандальным нравом, держала мужа под башмаком и постоянно, безжалостно высмеивала его перед чужими людьми. Чего только не приходилось слышать по поводу их странного брака, но сам Шуран, мужчина гигантского роста и сложения, владелец отличной дачи на берегу Волги и мощного катера, Павел Шуран выглядел не хуже, чем всегда, а по некоторым признакам — скажем, по его потеплевшим, а раньше постоянно жестким и насмешливым глазам да по мягкой, необычной для него улыбке — можно было предположить, что он вполне счастлив. Крошечная жена его, которую он носил в кармане, отправляясь с нею на прогулку или по магазинам, порою даже, за что-нибудь осердясь на супруга, хлестала его по щекам и дергала за бороду, для чего принуждала бедного Шурана осторожно поднимать ее на ладони до уровня своего лица. И вот, ругаясь, как обозленная цыганка на базаре, пошатываясь, чтобы удержать равновесие, миниатюрная красавица отделывала гиганта, а он только глупо и восторженно улыбался, осторожно поворачивал голову, подставляя то одну щеку, то другую, и старался не дышать, чтобы нечаянно не сдуть ее на пол. Что ж, счастье земное выглядит по-разному, моя бесценная, ему всегда сопутствует тайна. Жаль только, что любое счастье, как и все на свете, всегда кончается тем, чем и должно кончаться, — полной своей противоположностью; или вы скажете, что бывает великое и неизменное счастье на вечные времена? Жена Шурана однажды сидела на подоконнике, на книге Вальтера Скотта " Айвенго", и сушила под лучами солнца свои темные, шоколадного цвета, вымытые шампунем волосы, как вдруг чудовищная черная тень мелькнула в окне, захлопала крыльями — громадный ворон налетел и унес бедняжку. Павел успел подскочить к окну и швырнуть вслед улетающей птице увесистым романом, но это было все, что мог совершить человек перед произволом рока. И вновь остался Шуран один, зажил прежней жизнью, в поведении его никаких особенных изменений не замечалось, только стал он чрезмерно увлекаться вином, застольными спорами и дачным строительством, все немалые деньги, получаемые за свои фрески и мозаику, всаживал на расширение и прежде немалой по размером дачи — пристроил второй этаж, завел финскую баню, артезианский колодец и на сооружение железобетонной пристани для катера потратил лето тяжелейшего труда. Разумеется, напрашивался вопрос: для чего он все это делает? Но подобный вопрос можно задать каждому, кто берется хоть за какое-нибудь дело, — и вот Литвягин, художник-плакатист, имеющий восьмерых детей, спрашивает у самого себя: для какой надобности ты расплодился столь буйно? На что смог лишь ответить: хрен его знает, хотелось мне, чтобы как можно больше крошечных чудаков крутилось у меня под ногами. Еще в молодости, когда я был холостым, часто настигала меня одна и та же фантазия: будто стою я за мольбертом, руки заняты — палитру и кисти держу, а вокруг меня и в ножках мольберта вертятся, путаются, звонко пищат штук десять шустрых ребятишек — и это все мои дети, и я ору на них, а у самого на душе покой и радость. Потом было вот какое диво: я женился, у меня пошли дети, один, второй, третий, — и как-то разговорились мы с женою, я и расскажи ей о своей юношеской фантазии, а она аж подскочила и говорит мне: точно такие же видения были у меня. Только, мол, не под мольбертом они крутились, а сидели, громко галдя, как воробьи, вокруг огромного обеденного стола, заваленного всякой вкусной едой. Ну, после этого у нас и сомнения все отпали, мы сочинили с нею еще пятерых, и все вышли мальчишки — младшему было три года, старшему всего тринадцать, и стоило на нас посмотреть, когда мы всей гурьбой с сумками и удочками отправлялись на рыбалку или выезжали на прогулку и катили по дороге каждый на своем велосипеде. Пятерых жена родила довольно легко, четвертого я сам принимал дома, в деревне, где мы в то лето находились, а вот на шестом она чуть не погибла; здоровенный был Сенька и к тому же шел ножками вперед. Двое суток промучилась бедняжка, а когда все благополучно кончилось, она сказала мне: " После таких мучений люди не имеют права быть плохими. Потому что им становится ясно, что человек — это значит хороший. А нехороший — это уже не человек, это что-то другое". Я поцеловал багровые искусанные руки жены... Плоский человек, зловещий бедолага, шел дерганой, вихляющей походкой навстречу мне по дачной улице. Лицо у него было таким нездешним, то есть выражение его настолько чуждым всей окружающей обстановке — летней дачной ублаготворенности, сладкому клубничному духу, исходящему от садовых участков, чувству довольства на замкнутых лицах полуобнаженных дачниц — замкнутых по отношению к незнакомцам, разумеется, которые могли появиться со стороны железнодорожной платформы, — и настолько дьявольски пусты были бесцветные глаза человека, что в них и неловко, и страшно было смотреть, и брала душу оторопь при мысли: на какие дела мог бы пойти человек с подобными глазами, в которых, господи, нельзя было прочесть ни одного из чувств и помыслов, питающих человеческую надежду. С каким-то болезненным, неестественным напряжением души я сближался с ним, словно ожидая от встречного нападения или же сам собираясь вероломно напасть на него (а он на меня и не взглянул, его засасывала, видимо, собственная пустота души, он не видел окружающего мира, ухоженного дачного поселка среди сосен и елей, аккуратных штакетных оград, железных и кирпичных гаражей, возле которых копались владельцы машин, — для него действительность свелась к досадному ощущению болезненного волдыря, боли, идущей снизу от ноги, и к раздражающему щебету двух ласточек, звуку, нисходящему сверху от проводов электролинии); поравнявшись и проходя мимо него, я вдруг потерял человека из виду, он исчез, как невидимка, и слева от меня, где он должен был находиться, было пусто. Но тени (солнце было сзади меня, а ему, значит, светило в лоб) — две тени, его и моя, были рядом на земле, они миновали друг дружку, и я механически двигался дальше, охваченный внезапным суеверным страхом, не смея оглянуться. Но все же я заставил себя остановиться и посмотреть назад — незнакомец чикилял по дороге, припадая на одну ногу и двигая худыми лопатками, выпиравшими сквозь вылинявшую рябенькую рубаху. Все вроде было в порядке... Но я решил проверить. Я знал, что дорога, по которой он идет, круто завернет в сторону, а с того места, где я стоял, за кустами начинался проход между соседними участками, который немного сокращал дугообразный путь до станции: об этой узкой лазейке, стиснутой двумя независимыми заборами, знали немногие, да и те предпочитали не пользоваться им, потому что там было довольно загажено, но я бросился к этому проходу и вскоре, благополучно миновав его, сидел в зарослях акации, наблюдая за дорогой. Вскоре он появился — да, моя бесценная, проверка подтвердила некоторые мои умозаключения: человек и на самом деле становился невидимым, когда поворачивался боком, то есть он был настолько плоским, что явить себя мог только с лица или с тыла, — это было существо, имевшее всего два измерения; ну и что такого, говорил я себе, но страх, дорогая, смутный страх и тоскливая тревога родились в моей душе после этой встречи. Я ведь помнил, каким было у него лицо — иметь среди обычных трехмерных существ столь чудесное преимущество, такое, как способность становиться невидимым и пребывать в той адской пустоте, которую выдавали его глаза... это ли не страшно? Ведь в действиях своих он сможет обрести могущество... чему оно тогда будет служить? И я хочу исследовать причины подобного феномена. Почему человек становится таким плоским — под каким же это прессом он должен побывать, чтобы стать двухмерным, как иллюстрация в журнале? А может быть, это всего лишь отражение человека в неизвестном для нас зеркале времени? Каким-то образом отделившись от хозяина, зеркальный призрак разгуливает в пределах иных времен. Ведь мне же порой удается встретить самого себя, бегущего по мокрой улице Москвы десятилетней давности, — значит, какое-то неизвестного устройства зеркало времени все же существует? Моя единственная, утраченная, можно я буду называть вас, подобно французам, — " мадам"? Почему-то мне хочется этого, ведь такой пустяк — отчего бы вам не разрешить то, чего просит белка? Ведь совершенно безразлично зеркалу времени, что отражать в себе: наши капризы и причуды, метания по каменным закоулкам города, бешеную скачку белки внутри пустого колеса, когда ей кажется, что она стремительно несется вперед — прочь, прочь от своей тюремной неволи и все ближе, ближе к родному лесу. Но зайдется сердце от неистового бега, лапы откажут. И вяло замедлит вращение только что гудевшее ветром колесо. Невидимые до этого спицы вдруг грубо замелькают сбоку, и невесело выпрыгнет белка из пустоты колеса да поплетется в угол своей клетки отдыхать. Такую клетку с живой белкой держала в своей комнате одна рослая, полногрудая женщина, редактор московского медицинского издательства Наталья Богатко, которая впоследствии рассказывала: " Странная была эта белка, все лежала, свернувшись клубочком, и думала о чем-то, а о чем ей думать, если ее кормили до отвалу рисовой кашей и орешками? Она меня не любила, представьте себе, и это несмотря на то, что я в ней души не чаяла, чистила клетку, подливала свежей воды и на веревочке выводила гулять, словно собачку. И подумайте только — она научилась плеваться в меня: дашь ей, бывало, орешков, а она наберет их полный рот и начинает стрелять по одному, как пулями из пистолета, да так метко, что попадала шагов с пяти прямо в глаз, и я уже боялась подходить к клетке без журнала, этим журналом я прикрывала лицо, потому что злая белка и без орехов великолепно плевалась — возьмет в рот что-нибудь, ваты из подстилки или каши, скатает во рту в комок и плюнет. Однажды в воскресенье пошла я с нею гулять в Нескучный сад, он недалеко от нашего дома, вынула из клетки и только хотела надеть шлейку с поводком, как она, негодница, укусила меня за палец и вырвалась на волю". Так я оказался на том высоком дубе, с которого и сверзился без сознания на подстриженную траву газона. Где теперь мои друзья? Их нет, и я окружен золотистыми призраками. Дорогая, вы слышите голоса моих нестрашных призраков? Я-то их слышу хорошо. Они, разумеется, звучат во мне, внутри моего одиночества, — но когда меня не станет, где, в каком пространстве смогут они возникать? Нас было четверо, способных студентов художественного училища, — нас никого не стало, и это ведь так просто объяснить, исходя из основополагающего закона бытия: ничто не вечно под луной, и сама луна не вечна, ее вчера еще видели в роскошной придорожной луже, а нынче где эта лужа, куда делся золотой блеск, заманчиво вспыхивавший на ее дне? Нас было четверо, друзей, — никого не осталось на земле; так неужели смерть сильнее того вдохновения, которое вело нас по жизни? Но смерть всего лишь факт, событие, а не вечная остановка и не прекращение всех событий — смерть у каждого из нас была, ну и слава богу, а МЫ полетим дальше. И с непреложной истиной, к которой обязывает нас обретенное бессмертие, а вернее — посмертное наше многоголосие, каждый из нашей четверки поведает о своей борьбе и гибели с надлежащим эпическим покоем. Вы меня забыли, наверное, мадам, меня звали...ием — я не стану раньше времени раскрывать своего подлинного имени, потому что дело, на которое я иду, требует от меня большой осторожности. Итак, все начиналось, как говорится, с самого начала. Когда...ий вошел в кабинет директора училища, там за столом сидели двое, в которых он мгновенно угадал матерых росомах. Директор был дороден, бородат, при галстуке, а второй, преподаватель Сомцов, бледен, высок и худощав, в сером джемпере ручной вязки. Сомцов рассматривал лист бумаги, посасывая конфетку, а директор, сидя напротив и кулаком надвое рассекая свою роскошную бороду, внимательно следил за тем, какие проявляются чувства на тусклой физиономии преподавателя. — Посидите немного, — вежливо указал директор...ию на диван, оставив в покое свою адмиральскую бороду. ...ий скромно уселся на указанное место и услышал разговор, состоявший всего из нескольких слов и потому легко ему запомнившийся. Бледный преподаватель досмотрел то, что было начертано на бумаге, затем произнес с вопросительными остановками после каждого слова: — Акутин?.......? Азнаурян?.. Лупетин?.. При произнесении фамилий директор принялся с важным видом кивать, как бы в чем-то одобряя или утверждая перечисляемых. Затем оба перещупались цепкими взглядами, и преподаватель Сомцов встал, чмокнул конфеткою, перекатывая ее во рту, и молвил только одно слово: — Хорошо. Он покинул кабинет, даже не взглянув на...ия. И напрасно — одна из фамилий, значившихся на листке, принадлежала...ию, то есть мне. Когда директор, минуту спустя после ухода Сомцова, узнал об этом, он заметно смутился и, сердито разваливая бороду на две половины, спросил: — Так вы нашего гражданства, оказывается? — Да, — ответил я. — Не иностранец, значит? — Нет, — должен был я, разумеется, отрицать.. — Как же так? — Я был усыновлен, — начал объяснение...ий, и лишь десять лет спустя однажды ночью, покоясь в объятиях дородной супруги, он вдруг со всей отчетливостью вспомнил этот разговор в кабинете и понял наконец, что к чему; пораженный догадкой,...ий полежал несколько минут, не в силах шевельнуться, затем ощутил неудобство присутствия рядом громоздкой похрапывающей жены, отодвинулся и, бесшумно соскочив с постели, юркнул в форточку. Против окна их квартиры, расположенной на третьем этаже, рос большой тополь, на удобные ветки которого...ий выпрыгивал ночами и охлаждал свою истомленную грудь под прохладными струями ветра. И на этот раз, устроившись на развилке, привалясь спиною к стволу тополя,...ий предался долгому ночному размышлению, постепенно упорядочившему многое из того, что до сих пор было для него темно и непонятно. Но только почему догадка пришла так поздно! Ведь хотя бы Акутина, да, его можно было бы спасти, знай я, чьих это рук дело... Нас было четверо в списке и по случайному совпадению у всех имена оканчиваются на " ий": Дмитрий, Георгий, Иннокентий... Акутин тоже был сиротою, как и я, он вырос в детдоме, куда попал после смерти матери, — отец был неизвестен, а я всего лишь маленькая белка, нечаянно забежавшая в город, и мне на ветке тополя осталось сидеть до рассвета еще часа два-три... Акутин проснулся однажды в такое же время, подушка его была мокра от слез — ему, спавшему на детдомовской кровати, приснилась мать, которую очень давно увезли из совхозной больницы, расположенной в длинном бревенчатом доме среди соснового леса, отправили куда-то в безвестность, в областную больницу, где бедная женщина и умерла и была похоронена в городе, ибо единственный сын ее, девятилетний мальчик, не мог по-своему распорядиться насчет похорон. Акутину в предрассветный час приснилась мать, едущая по синему озеру на лодке, держа его на руках, а ему было неудобно, что он, уже большой, развалился на ее коленях, и он попытался высвободиться. Тогда мать отпустила его, нахмурилась и вдруг перешагнула через край лодки — и уже в следующий миг Митя видел ее большеглазое лицо сквозь прозрачную толщу воды. Мать с укором смотрела на него снизу вверх и грустно улыбалась, постепенно растворяясь в глубинной озерной мгле. Митя Акутин проснулся в слезах и ощутил свою жизнь как темную сгущенную печаль, влажную и прохладную от слез, и где-то на крыше дома ворочался, царапался коготками и хлопал крыльями полусонный голубь. Митя лежал, прижавшись щекою к влажной подушке, — была такая минута в начале его жизни, он мой брат предутренней печали, вдруг начинаю я различать перед собою шевеление какого-то лоскута тьмы, который, когда вглядываюсь пристальнее, оказывается листом тополя, встрепенувшимся на ветру. В следующее мгновение, словно внезапно прозрев, я уже различаю и другие листья дерева, и смутную глубину пространства, где таятся крыши, трубы и слепые квадраты окон. Рассвет с этой минуты начинает разгораться стремительно, его возвещает прокатившийся по гулкой пустой улице грохот одинокой машины, затем проснувшийся воробей совсем недалече от меня принимается чирикать столь оглушительно, что и другие воробьи, потревоженные его воплями, принимаются яростно бранить его и заодно петь о своей радости живыми-здоровыми встретить лучезарное утро дня. Город пробуждается, метла дворника в первый раз пролетает над шершавым асфальтом и затем с размеренностью машины шуршит в полумгле. Встают над крышами домов медные небеса, кое-где закопченные дымом предутренних туч. К воробьиному гвалту присоединяются грубые выкрики ворон и нежный посвист одинокого скворца; гул автомобилей пульсирует с заметным учащением и вскоре сливается в единый беспросветный рев. Жизнь в городе берет разбег. Мне пора назад в форточку. Я принимаю человеческий облик и, стоя в ванной перед зеркалом, с неимоверной тяжестью на сердце принимаюсь за то обычное, что делаю каждое утро: бреюсь, умываюсь, чищу зубы... Я вышел из дому в это обычное городское утро, наполненное клокотанием начинающихся дел и забот, с чувством такого недовольства собственным существованием, что даже ничего не сказал наглой шестипудовой кошке, которая вломилась з автобус, ткнув меня когтистой лапой в шею, и всеми своими пудами навалилась мне на спину. Словом, в обыкновенное московское утро я ехал на работу, меня звали Митей Акутиным, я жил в детдоме, расположенном где-то на берегу Оки, и мне было лет пятнадцать. Тогда я начал впервые рисовать, это произошло совершенно случайно, внезапно: помню, рука моя сама потянулась к карандашу, который лежал на столе учителя. Этот учитель, Захар Васильевич, мог удивительно тонко затачивать карандаши, у меня же никогда так не получалось, и когда я впервые взял в руку его карандаш, а самого учителя не было в классной комнате, и сияло окно, распахнутое в майский день, и ветка цветущей сирени виднелась в раскрытом окне, — мне некогда даже было задумываться, и я поспешно принялся рисовать тончайшим кончиком карандаша на обложке своего учебника эту ветку сирени со всеми листиками и с махровой кистью цветов. Не успев ни закончить рисунка, ни осознать, что же в моей жизни произошло, я услышал шаги и покашливание Захара Васильевича и поспешно бросил на место карандаш, а сам бесшумно кинулся к парте и раскрыл учебник — в тот день я был оставлен после уроков этим добрым учителем, чтобы подогнать математику. Прошло несколько дней, я сидел на уроке Захара Васильевича и, слушая его далекий голос, изо всех сил таращил глаза, чтобы не уснуть, и периодически испуганно вскидывал голову, невольно поникавшую на грудь, — и видел коротко остриженного, седого, в очках, высокого учителя, который смиренно топтался у доски, что-то бормоча под усыпительный пчелиный гудеж всего класса. И вдруг мой взгляд скользнул по тыльной обложке закрытого учебника, заметил что-то и вернулся назад: я увидел живую ветку сирени, листочки сердечком и свежую гроздь цветов — потом с любопытством взглянул в окно и увидел ту же ветку, но с полуосыпавшейся, бледной, уже бесформенной кистью отцветшей сирени. Моя была лучше! Сирень уже давно отцвела, и красота цветов развеялась в прах, а на задней обложке моей книги она осталась целой и невредимой! С того дня я стал всюду собирать листки чистой бумаги, резать их под один размер и сшивать в крошечные альбомы. Я научился затачивать карандаши так же отлого, ровно и остро, как Захар Васильевич, и игольчатыми кончиками самых дешевых карандашей сотворял на белой бумаге живые миры кустов, трав, прибрежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и грозовых туч в ненастье. Свою манеру рисования я приобрел сразу и навсегда и без всяких усилий, школ и ученичества. Произошло это потому, что с первой же попытки рисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтому рисовать было так же хорошо, просто и естественно, как видеть во сне живую мать, любоваться синей Окой, солнцем в ряби ее широких вод, весенними караванами журавлей и гусей, — чтобы видеть перелетных птиц, я поднимался чуть свет и подолгу простаивал в проулке за дровяными сараями... Сны о матери были для меня столь же необходимыми тогда, как и купание в жаркий день, вечерние игры на берегу реки, как самый первый, самый жадный глоток воды после утомительной работы на картофельном поле. Воду, труд, небо и веселье детства я имел в достатке, несмотря на казенный, недомашний распорядок детдома, но матери не хватало, не было постыдной для всякого мальчика, но таинственной прелести материнской ласки, — и взамен этого бог дал мне возможность рисовать. Однажды за вышеназванными дровяными сараями, у забора, огораживающего двор детдомовской прачечной, я сидел в траве и пытался нарисовать всплески и струение развешенных на веревках простыней, которые были выстираны нашими стрижеными девочками. Они время от времени выбегали из раскрытых дверей прачечной полураздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фартуках, бежали с оглядкою к зарослям и присаживались там. Происходило это совсем недалеко от меня, мне это зрелище надоело, и я хотел уже уйти, захлопнув альбом, как с криком ненависти и торжества сзади набросились три крепкие девочки, и красные, пахнущие мылом руки вцепились мне в воротник. Оказывается, кто-то из прачек заметил меня сквозь заборную щель, и была устроена облава. Потрепав как следует пленника, девочки потащили его к начальству — я оказался перед дежурной по детдому Лилианой Борисовной, учительницей литературы и одновременно воспитательницей одной из старших групп. Я еще никому не показывал своих рисунков, как и не рассказывал о радостях свиданий с матерью во сне, и хотя был я еще мал, но все же смог понять, что если мне кто-то очень дорог и он уже умер, то ничего не остается, как только самому умереть вслед за ним или каким-нибудь образом вернуть его из небытия. Я еще не думал тогда о том, что, если все люди умирают один за другим — в этой беспрерывной бесконечной цепи или очереди нет особенных, избранных, которые имели бы духовное право безмерно оплакивать умерших, -великая скорбь по ним, таким образом, оказывается странным, ошибочным, чисто человеческим свойством, противоречащим природе вещей. Но этой ошибке подвержены все сердца живущих на земле людей, они кровно, до безумия привязываются к тому, что все равно станет причиной скорби и утраты... И вдруг открывается перед тобою возможность сохранить то, что ты любишь, а я любил тихие сараи, высокий берег Оки, перевитый тропинками, сосновый бор, под хвойной сенью которого располагался наш детский дом. Обо всем этом было рассказано в моем самодельном альбоме, и учительница, внимательно просмотрев рисунки, выпроводила из кабинета стриженых прачек, гордых своей бдительностью и праведностью, осталась со мною наедине и, неторопливо шелестя листками, снова просмотрела весь альбом. — Акутин, — сказала она, черными и сумрачными глазами уставясь мне куда-то в переносицу, — ты правда нигде не учился?.. Я молчал. — Да что это я, — продолжала Лилиана Борисовна. — Где бы ты мог учиться?.. " Ты не знаешь, конечно, Акутин, какими бывают девушки в шестнадцать-семнадцать лет, — думала учительница, взволнованно глядя на мальчика. — Они в это время становятся замечательно хорошими. И тело, лицо, глаза, волосы — все становится необыкновенным. И в это время каждая достойна быть принцессой. Приходит такое время в жизни девушки, когда ей цены нет, и она знает об этом и ждет от жизни чего-то необыкновенного. Она умнеет, взрослеет не по дням, а по часам, она быстро начинает все понимать, схватывать на лету, и нет таких вещей, о которых нельзя было бы с ней поговорить. Потом, правда, это проходит, и она сама уже не помнит, какою была, постепенно становится обыкновенной глупой бабой, и у нее появляется, как правило, некий тип с кудрями, с бакенбардами. Да, мой мальчик, никто из нас, почти никто не встречает в свое время того, кто был бы нас достоин... Таких не бывает, что ли? Нет, не приходят к нам принцы, и время наше пролетает напрасно. Но все, о чем я думаю, тебе непонятно, Акутин, но ты уж извини, мне двадцать семь лет, я давно прошла через тот возраст, когда ждут от жизни принцев..." Учительница внимательно смотрела на Митю, сидя на стуле, мы с ним оба сироты, а в детском сиротстве все настолько похоже, что сироты разных народов и времен составляют единое братство, в кругу которого нет тайны у одного перед другими. Мы все знаем, что может получить тот или иной наш брат от внешнего мира и что чувствует сиротское настороженное сердце в минуту опасности или нечаянной радости... Словом, мы все знаем друг о друге, да только нам знать этого не хочется. Поэтому в огромном нашем мире один сирота, увидев другого, сразу распознает его, подойдет, хлопнет товарища по плечу да молча уйдет дальше и не оглянется — мы не любим своих воспоминаний. Когда человек мал, ребенок еще, ему дороже всего чувство безопасности, которое исходит обычно от взрослого человека, готового положить свой живот ради ребенка, — и эту готовность последний сразу научается распознавать своим безошибочным чутьем. Учительница же, глядя на него сумрачными, непонятными, вовсе не добрыми глазами, постепенно вгоняла Акутина в тоску. Он изредка поднимал голову и робко взглядывал на нее, тотчас же отводя глаза в сторону от распаленного розового женского лица. После того достопамятного дня учительница принялась действовать. Теперь все рисунки Акутин должен был показывать ей. Это уже выглядело как некое принуждение. Она разбирала рисунки и наставляла его — может быть, наставления были и полезны для развития способностей мальчика, но душа его смущалась все больше, и порою рисовать ему вовсе не хотелось. У него, к сожалению, не было моей беличьей проницательности, иначе он сразу бы распознал, что за зверь одарил его своим вниманием. Теперь часто бывало, что, специально освобожденный для рисования — благодаря хлопотам учительницы, — Акутин делал вид, что уходит с альбомом на Оку, а сам кружным путем пробирался в захламленный сарай, где стоял верстак, утонувший в сугробах курчавой стружки, а в углу на кирпичах покоился остов небольшой автомашины без колес, с разобранным мотором. К стене был приставлен новый гроб, так и не использованный по назначению, сделанный старым детдомовским столяром Февралевым, который недавно умер и был почему-то похоронен не в этой домовине собственного изготовления. Акутин употребил гробовой ящик с большой пользой: поставил за верстаком, набил стружками и устроил мягкое ложе. В сарай никто не наведывался, испытывая страх перед этим неиспользованным гробом, и никому в голову не пришло как-то избавиться от него. Так и оставался сарай местом мистическим, детдомовской публикою тщательно избегаемым, и Акутин был вполне доволен, что нашел убежище, где чувствовал себя вдалеке от посягательств учительницы, все настойчивее говорившей о его способностях. Но она выследила его....
|