Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Враг у ворот!
Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно: — Слушаю... для поручений... — Говорит, для поручений... у телефона для по-ру-че-ний! В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза — с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками — и опять перекладывал бумажки. — Вам когда сказано явиться? — спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек. — В девять. — А сейчас сколько? Он весь обвис — усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, — но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги. — Постойте, — крикнул он уходившему Старцову, — есть! Это на Французской набережной. Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и — мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: «для по-ру-че-ний!» — вышел на площадь. Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой сте- [39] ной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов. Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава. Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега, к которому он старался причалить? Откуда мог знать, что с того часа, как он переступит порог ослепшего от дождей дома, каждый его день ляжет горою между ним и его простой, ощутимой целью? Он открыл отсыревшую дверь и поднялся по лестнице с пропитанной грязью ковровой дорожкой. В большом зале горела бессильная электрическая лампочка. Рыжий свет ее падал на длинный ряд ломберных столиков, выстроившихся вдоль окон. — Са-ла-ват! — донеслось до Андрея жесткое гортанное слово. Он обернулся. В углу, на крышке концертного рояля, лежал человек лицом вверх, с телефонной трубкой у рта. — Салават! Салават! — кричал он так, что у него вздрагивал живот и дергались ноги. Андрей посмотрел в дальний угол зала. Ему показалось, что там никого не было. Но в бледном, пробивавшемся через окно свете он вдруг различил силуэт солдата. Штык торчал над его головой прямой, четкой линейкой. Солдат стоял подле бесформенной черной кучи, выраставшей из пола. [40] Андрей подошел ближе. На высоком приступке с ниспадавшими складками материй, обложенный венками, стоял гроб. Солдат, державший караул, крепко спал. — Выпускающий «Салавата»? — вскричал человек на рояле и тут же жарко заторкал в трубку жесткими, невнятными словами. Потом соскочил с рояля и произнес, уже обращаясь к Андрею: — Вот, сволочи, до сих пор не спустили в машину! — Что? — Да «Салават»! Газету, черти! А вам что надо? — Не знаю, туда ли я попал. Мне нужен начальник... — Начальник? Вон туда. И короткий палец показал Андрею в дальний угол, на гроб. — Он умер? — спросил Андрей. — Да нет же, это совсем другой! Там вон, дверь. Красный, бегавший по стенам свет прыгнул Андрею на грудь, колыхнулся по лицу и соскользнул на пол. У камина, на просторном ковре, поджав под себя ноги, сидели трое. Скуластый черный человек с маслеными прямыми прилизанными волосами круто дернулся головой к Андрею и спросил с качким восточным акцентом: — Что надо, товарищ? Андрей подошел ближе и протянул свои бумаги. — Хорошо, нам надо такой работник, — сказал черный и кольнул Андрея меткими глазами. Двое других мельком покосились на Андрея и замурлыкали монотонную песенку, громко вздохнув. — Хочешь подождать — можешь подождать в другой комнате. [41] — Вы назначите меня в часть? — спросил Андрей. — Зачем в часть, почему в часть, если я говорю, что нам надо такой работник? — Но я выражаю желание идти на фронт, а не оставаться здесь. — Товарищ дорогой, я тоже выражаю желание, чтобы ты остался здесь. Здесь тоже фронт, а не что другое. — Я хочу в передовые части, товарищ, меня за этим и послали. — Какой разговорчивый, какой разговорчивый, дорогой! — воскликнул черный и показал Андрею довольный, блестящий оскал. — Так вот я сообщаю, что здесь передовая часть, сейчас может стать передовая часть в самом Петрограде. Оружие есть? — Маузер. — Поди чисти свой маузер. — Он смазан, чистить его нечего. — Какой разговорчивый! Черный вскочил на ноги, хлопнул себя по ляжкам и подошел к Андрею. Был он строен, гибок и узкогруд, и в том, что он сказал, неожиданно зазвенела серьезность, углубленная не вязавшимся со словами акцентом. Он сказал: — Молодой товарищ, революция знает, что надо делать с тобой, со мной, вон с тем, с другим. Я тоже не хочу сидеть в этой комнате, холодной, высокой, тут от пола до потолка пять верст! Революция знает, что я, начальник, здесь должен, у паршивого камина. Подожди в другой комнате. Ты будешь помогать хоронить убитого командира. Он хлопнул Андрея по плечу. — Надо хорошие похороны, — это хороший красный командир! [42]
Вошел и остановился в дверях вестовой. Начальник шагнул ему навстречу, и вдруг каскад неудержимых гортанных вскриков обвалился на вестового и, казалось, сшиб его с ног; он попятился и сел в кресло. Тогда черный кинулся к нему, затормошил его за плечи, захлопал по груди, принялся дергать пояс. Вестовой протянул начальнику короткопалую руку ладонью вверх, начальник хлопнул по ней и устремился к камину. Там всё ещё раскачивались и мурлыкали песню его двое товарищей. Он уркнул что-то им, они обернулись на вестового и крикнули короткое слово. Вестовой поднялся, произнес то же слово и вышел. Тогда начальник подошел к Андрею. — Я говорю ему, почему даёшь моей кабыле белую попону? Я не белый армеец, я красный армеец, — давай красную попону, красную звезду, красное седло! Зачем белое? Он радостно захохотал и протянул Андрею руку.
Андрей схватил эту руку — цепкую, сильную и сухую, — пожал её и повернулся к двери. Когда он, сделав несколько шагов, остановился посреди комнаты, на лице его тенью отразилась призрачная, радостная, лукавая улыбка чёрного человека. Он начал работать. Телефоны, пакеты, бумаги, телеграфные сводки, какие-то книги и ведомости, какие-то актёры и каптенармусы, что-то вдруг холодное, как студь, ползущая из двери по паркету, или маркое, как шёлковый колпак на лампе, чьи-то горести, чьё-то счастье, конюхи, лекторы по истории первобытной культуры и дивизионные врачи, барышни в заячьих шубейках и художники в валяных сапогах, что-то необъятное и вдруг что-то мизерное — все это закружило и укачало его, как баркас, и он [43] плыл, утопал и выкарабкивался, чтобы опять плыть и утопать. Он опомнился в сумерки, в толпе обступивших красный гроб скуластых людей, у самого гроба, подле черного, как траур, начальника. Освещённый угольными лампочками зал — в панно, гобеленах и тяжелых картинах — гудел привычным напевом. Но песня пелась на короткозвучном, хоркающем, как вальдшнеп, языке, и напев получался тоскливый, как степь. Андрею показалось, что на скуластых, недвижных, кованных из меди лицах чересчур часто закрывались и мигали раскосые сухие глаза. Он вышел на набережную, когда клейкая темень прилипла к мрачным слепым домам. Он постоял на дороге в нерешительности, поворачивая голову по сторонам, потом нахлобучил шапку и зашагал к Литейному мосту. Ночью новый штабарм приступил к работе. По стенам, заборам и столбам бились подвешенные на тесемках и шпагате телефонные провода. На них позвякивали деревянные ярлыки Зимнего, Смольного, дивизионных штабов, Петропавловской крепости. Черновик донесения был написан без помарок, чернильным карандашом, на двух листах. Когда первый покрылся крутым строем букв, в дверь ударил голос, который был сразу словлен и придушен телефонным звонком: — Переписать! Второй листок кончался абзацем:
— Переписать! Это было первое донесение нового штаба армии штабу Северо-Западного фронта. Оперативная сводка фронта в этот день гласила, — предпоследний абзац:
В Ямбургском направлении наши войска после упорных боев оставили Гатчину.
Последний абзац:
В Лужском районе под давлением противника наши части отходят на линию Виндавской жел. дороги.
В домах есть лестницы, перепутанные и безлюдные; чуланы, куда, кроме кухарок, заходят одни мыши; сараи, каретники и чердаки с дверями, закрытыми даже для псов; сени, кладовые, тупики коридоров. Вот по этим лестницам, в этих сараях, на этих чердаках губы шепчут отчетливей и кулаки чуть-чуть показываются из-за пазух. Заброшенность каретника, безмолвие сарая, пустота коридора, где самый опасный свидетель — паук, окруженный пыльными пустобрюхими трупами мух, — преисполняют отвагой души, удел которых — трепет. Губы шептали отчетливо: — Из каждого окна — флаги! Национальные флаги! — С каждого чердака — фейерверк! Торжественный, помпезный фейерверк! [45] — Из каждого подвала клики освобожденных! Радостные, исступленные клики! — Из-за каждого угла — цветы! Ароматные, пышные цветы! — Отовсюду! Отовсюду! О флагах и фейерверках, кликах и цветах шептали губы по чердакам, чуланам, словно в ответ на приказ, который поднял на дыбы окаменелую столицу. В каретниках, сараях показывались втихомолку кулаки — наперекор призыву, расклеенному по улицам и убеждавшему граждан, что у гигантского города хватит пулеметов, гранат, винтовок, наганов, и для разгрома белогвардейцев нужно только, чтобы несколько тысяч человек решили не сдавать Петрограда. Несколько тысяч человек решили. Но Литейный, каким застал его Андрей, словно не знал этого. В вязкой темноте проспекта приплюснутые туманом люди волочили за собой мешки, узлы, корзины. Бросались в стороны, прилипали к помятым, продырявленным трамваям, вырывавшим своими отвислыми буферами торцы и камни из мостовой. Обезумевшими глазами хватали с обрывков нового приказа на стенах бесстрашные слова:
ЗА ДЕЛО! ВСЕ В РЯДЫ! БЕЙТЕ ТРЕВОГУ, ВРАГ У ВОРОТ!
Перехватывали половчей мешки, подбирали хлопавшие по грязи полы, рассыпались цепью вдоль трамвайного полотна. Спасались. И вдруг среди этих бредивших погибелью беглецов Андрей увидел женщину, переходившую дорогу с размеренностью заведенной куклы. Женщина шла под зонтом. Она была повязана косын- [46] кой, и платье ее было опрятно. Свернув неторопливо зонтик, она наклонила голову и зашла в подъезд. Андрей двинулся за ней. Над дверью под хмурой лампочкой он прочел:
зайди и послушай слово евангельское, зовем тебя, вход для всех свободный.
За скамьями, расставленными, как в театре, в полутьме сумрака кучились коленопреклоненные женщины. Со школьной кафедры говорил широкогрудый человек. Слова его были раздельны, но не вязались ничем, кроме голоса — приглаженного и крадущегося, подобно тихим движениям проповедника.
Деятельность совести нужна нам, чтобы человек не успокаивался на ложных перинах нашей жизни. А я знаю, искупитель мой жив, как сказано у пророка Иова. Братия и сестры, вечность гарантирована нам, станем за Христа. Потому что сказано в Послании к коринфянам: пасха наша — Христос заклан за нас. Помолимся же, братия и сестры, совместно о наших скорбях и текущих потребностях...
Оратор скрестил руки на кафедре и положил на них голову. Черные кучки за скамьями колыхнулись и притихли. Чей-то придушенный голос забормотал невнятное. Потом из бормотания выкарабкались и заплескались по комнате прерывистые слова: — Дорогой господи, я женщина бедная... — Господи, дочь у меня слабая... [47] Вдруг в плеске выкриков и всхлипываний Андрей расслышал странно знакомый голос. Он вслушался в него, шагнул вперед, отыскивая говорившего. У самой кафедры он различил высоко закинутую голову. Пенсне на носу дрожало и ползло вниз, вспыхивая радужными искорками, а голова поднималась с каждым словом выше и выше: — Господи! Прости моего сына Льва и наставь его на путь правый... Сына Льва... Моего сына Льва, обокравшего отца и родственников, господи... И моего другого сына, Алексея... господи... Кто-то захлебнулся в приступе рыданий, и сразу визгливые вопли завертелись над дергавшимися наклоненными головами в черных косынках. И только одна голова была неподвижна, как камень: голова проповедника, лежавшая высоко на кафедре, широким затылком к братьям и сестрам. Как попал сюда Андрей? Что толкнуло его следом за женщиной, похожей на заводную куклу? Где она теперь? Неужели — безликая, неслышная — она появилась, чтобы столкнуть Андрея с дороги, по которой так легко и бодро ступать? Он бросился к выходу. Упрямые буквы плаката ткнулись ему в глаза:
ИДИ И ВПРЕДЬ НЕ ГРЕШИ
Вон отсюда, вон! На проспект! На проспект! В котловину серых шинелей, в поход, в вечный поход, — да будет этот поход вечным! Какое-то лицо с растянутыми в проволоку губами, точно ножом, полоснуло Андрея отточенным взглядом и обернулось к красноармейцу, бежавшему вслед за ним. [48] — Мы еще посмотрим! — расслышал Андрей. — Ещё посмотрим! — крикнул красноармеец и обрадованно захохотал, рысцой догоняя своего товарища. — Ещё посмотрим, — пригрозил кому-то Андрей, и вдруг на него подуло кисловатым запахом хлеба. Запах был едва уловим, но от него забилось сердце, как от наркоза. Андрей осмотрелся, чтобы решить, куда идти. Люди двигались поредевшими встречными вереницами. Лица были землисты и плоски. Андрей перехватил взор чьих-то бесцветных глаз. За отупелым, недвижным блеском их он увидал звериную боль голода. И тотчас что-то грузное потянуло его за плечи к земле, и он качнулся. Голод, голод двигал всем проспектом! — показалось Андрею. Все это смятение, весь этот бег человеческих тел, весь этот нескончаемый поход народа в серых шинелях — бег на месте, поход вокруг черного остова голодной смерти! Скорее в тайный угол конуры, домой, домой! Туда, где краюха хлеба. В сумке, которую привез Андрей из Семидола, было еще много хлеба. Так много, что хватило бы на целый вечер и на целую ночь. Но сумка осталась у Щепова на кожаной кушетке. Андрей вспомнил об этом за весь день всего два раза и знал, что пойдет к Щепову, что больше некуда, идти. Но было страшно думать, что уже настало время просить о ночлеге. Он сорвался с места, и проспект привычно понес его по своим промозглым торцам. В доме, который должен был стать его приютом, на лестнице, у двери квартиры Щепова, Андрей дожидался Сергея Львовича. Но Сергей Львович пришел не скоро. [49] Из общины евангельских христиан он возвращался медленно, заложив за спину руки и останавливаясь перед разрушенными домами, чтобы покачать головою. В походке его, одернутой и сломанной временем, ещё таилась черта пенсионера: он не спешил, он нёс несуетливо свою заслуженную особу четвёртого класса. Прежде чем войти в квартиру, Сергей Львович зашёл к председателю домового комитета. — Здравствуйте, — сказал он, снимая фуражку и присаживаясь.—За копанье окопов полагается фунт хлеба. Я пришел спросить, выписан ли мне хлеб или ещё нет? — Так ведь вы не копали, — ответил председатель. — Копала моя квартира, согласно списку. В чьём лице квартира копала — это безразлично. Квартиронанимателем являюсь я, стало быть, юридически, мне причитается фунт хлеба. Кроме того, теперь не такое время... И Сергей Львович постучал папироской по ногтю большого пальца.
Петербург готовился к встрече высокого гостя. Высокий гость, собираясь вступить в столицу, задержался в летних императорских резиденциях. Но гонцы и скороходы уже подходили к столичным заставам, чтобы проверить, готова ли столица принять и чествовать гостя. Гонцы и скороходы редко возвращались от застав в летние резиденции, потому что Петербург — город императорских традиций — нельзя застать врасплох и потому что столица всегда знала толк в обращении с послами высоких гостей. Петербург готовился к встрече высокого гостя. [50] Благородные институты — Смольный и Ксеньинский — искушенные в приёмах высоких и высочайших особ, некогда гордые своим прошлым, а теперь уверенные в будущем, с честью возглавляли трепетные заботы и неусыпные труды столицы. Надо было расцветить весь город. Надо было украсить въезд. Соорудить триумфальные арки. Возвести помосты, расставить почетные караулы, выкинуть штандарты и заслуженные знамена. Чтобы из каждого окна — флаги! С каждой крыши — фейерверк! Из-за каждого угла — цветы! Ах, из колючей проволоки режется прекрасный серпантин! А из его упругих лент вывязываются легчайшие банты в петличках режиссеров. И разве точёные снаряды, заряженные картечью, не разлетятся пёстрым и весёлым конфетти? А толстые, набитые мокрым песком мешки ужели неудобны для сооружения киосков? Когда-то хлопали в таких киосках пробки выдержанного сек'а, но чем же хуже пробок воющий треск хорошо смазанного пулемета? Благородный Смольный плёл и резал колючий серпантин, и благородный Ксеньинский выводил причудливые киоски из мешков, набитых песком. И вот всё было готово, и конфетти, завязанный в стальные сумочки, покойно ожидал своего часа, и из киосков выглядывали головы в красных платочках, и оставалось только дёрнуть шнур восьмидюймового орудия на Лиговке, чтобы салютовать вступлению высокого гостя в Петербург. Но высокий гость не вошёл в столицу. Он уклонился от чести. Он был неверно понят. Он не искал такой пышной встречи. Он никогда не думал, что его появление вызовет такой подъём. Он ожидал, [51] что всё будет проще. Он увидел, что ошибся, и повернул спиной к столице, чтобы уйти навсегда, — бедный, непонятый высокий гость. А как досадно! Какую жаркую встречу приготовил ему Петербург!
Вот что сказал Андрею человек с качким восточным акцентом, когда нашлось время, чтобы произнести что-нибудь, кроме команды: — Революции нужен писарь. Ты умеешь писать, — пиши. Тогда Андрей закричал не своим голосом: — Я не хочу писать! Мне отвратительно возиться с бумажонками, когда кругом бьются насмерть! И человек с акцентом ответил покойным голосом, с призрачной улыбкой на скуластом лице: — Товарищ дорогой, почему ты думаешь, что каждый человек в революции должен стрелять из ружья? Может, вся твоя революция бумажная? И потом, отходя в сторону, обернулся и добавил почти нежно: — Революция не любит, чтобы ей возражали. Надо быть всегда веселый... Правда, и в это время находились люди, не терявшие радостного духа веселости. Комиссар дивизии, в которой служил Андрей, собрался жениться на беленькой женщине в заячьей шубке. Комиссар был гостеприимен, любил людей, товарищей и братьев по войне. И он захотел справить свадьбу на славу, как справляют этот праздник в степи, на просторе, под небом. У него не хватило лошадей, и он попросил дивизионного врача одолжить ему круглую кобылку, на которой врач разъезжал по городу. Врач одолжил: в городе стало спокойней, войска оправ- [52] лялись, можно было день-другой походить пешком. Но день-другой прошли, а кобылку врачу не возвращали. Он все не мог повстречать комиссара и наконец догадался спросить о своей лошади его жену — беленькую женщину в заячьей шубке. — Кобылку? — удивилась женщина в шубке. — Милый доктор, но мы её тогда же, на свадьбе, освежевали и роздали гостям! Если бы вы знали, какие у нас были гости! И она залилась смехом... Вот если бы Андрей умел смеяться. Может быть, глаза его не ввалились бы тогда так глубоко и походка его была бы тверже и прочней? Но каждый день подбивал его, как ветер — птицу, и всё кругом него становилось странным и едва уловимым. И однажды, в снежный вечер, возвращаясь домой, он остановился на углу и взглянул вокруг себя удивленно, точно его перенесло на эти улицы из другого мира. Мокрый снег бил по бурым облупленным стенам с остервененьем. Люди бежали, казалось, без всякой цели, и во всём, что обступало Андрея, нельзя было поймать смысла, обычного и простого в живом городе. Какая-то девочка, в отрепьях на голове, в коротком платье, сжав что-то за пазухой, переминалась на длинных, очень тонких ногах подле заколоченной двери. Лица ее не было видно. — Что вы сказали, гражданин? Высокий, костлявый человек уставился пустыми глазами на Андрея. Рот его был приоткрыт, и с отвислых полей шляпы на промокшие плечи капала вода. — Вы, кажется, что-то сказали сейчас? — повторил он. [53] — Я сказал? — спросил Андрей. — Вы ничего не сказали? Высокий человек приблизился вплотную к лицу Андрея и осмотрел его внимательно. — Гражданин, подайте на кусок хлеба, — вдруг пробрюзжал он, и рот его открылся еще больше. — Хлеба? — спросил Андрей. Человек постоял некоторое время молча, с застывшим лицом, с вытаращенными глазами, потом повернулся и быстро побежал за угол. Прошел старик, с туловищем, наклоненным вперед, и ногами, отстававшими от туловища на полшага. Ступни его были обернуты промокшим, тяжелым тряпьем, и на тротуаре позади него оставались следы, как от швабры. Он остановился против девочки и о чем-то спросил. Потом нагнулся к ней и опять что-то сказал. Тогда она пронзительно вскрикнула и бросилась в сторону через дорогу. Тонкие, длинные ноги ее замелькали перед Андреем голыми, блестевшими от воды коленками. Андрей сделал несколько шагов следом за девочкой. Она куда-то пропала. Хриплый, сначала придушенный, потом резкий, все учащавшийся звон заливал улицу. Не понять было, откуда он шел. Потом внезапно грузный шум накатился на Андрея сверху, с боков, из-под земли и сразу стих, слизнув собою заливший улицу звон. В тот же момент кто-то подбежал к Андрею и взял его за руку. Он обернулся. Желтый, бессильный, мутный фонарь слепой мишенью смотрел ему в спину. Гвалт охрипших глоток прорезала горластая бабья брань: — Ч-черт! Я ему звоню, а он — ч-черт, право!.. — Что же это вы? — произнес чей-то тихий голос. [55] Рука, за которую Андрея, как слепца, отвели на тротуар, осталась протянутой... Потом Андрей что-то понял и захотел кого-то поблагодарить и, как слепец, стал искать протянутой рукой опоры. И его рука натолкнулась на чьи-то тонкие холодные пальцы. Он схватил их и притянул к себе. — Благодарю вас, — сказал он. Испуганный, дрожащий крик хлестнул его по лицу: — Андрей! Он сожмурился, как от удара, вглядываясь в черные круглые глаза, стоявшие перед ним. — Андрей, это ты, Андрей? Он бросился к женщине, охватил ее голову — холодную, залепленную мокрыми волосами, отыскал губы, прижал их к своим, затих. — Рита, — проговорил он невнятно, — как ты очутилась здесь? — Приехала, ищу тебя... — Пойдем, тут народ, — сказал он, уводя ее в боковую улицу. И сразу улицы стали отчетливы и все приобрело жёсткую ясность. — Какая бессмыслица, — сказал Андрей. Рита перебила его торопливо: — Что с тобой, ты как безумный стоял на дороге, я насилу узнала тебя. Ты нездоров, Андрей? — Погоди, ты говоришь, что приехала ко мне? — Да, Андрей. Я не могла больше. — Ну конечно, не могла, истосковалась! — Андрей! — Что Андрей? Какая чушь, какая бессмыслица! А если я сегодня уеду на фронт? И потом, ты ведь знала, что я уехал на фронт? Что я на фронте? Как ты могла... Нет, это черт... [55] — Андрей... — Ах, брось! На что ты рассчитывала? Откуда ты взяла, что я живу здесь? Что ты будешь делать? — Я знала, что ты служишь здесь. Ведь прошло два месяца. Я думала... — А ты думала, что я получаю семьдесят два золотника хлеба в сутки? Думала, что свалишься где-нибудь под забором? Наконец — может быть, я убит? То есть ты думала, что я мог быть убит? Ну, не убит, так мог сто раз умереть с голоду? — Послушай... — Ну куда ты сейчас пойдешь? — К тебе. Он остановился, взмахнул руками и хотел крикнуть, но Рита опередила его крик тихим, каким-то падающим стоном: — Мне больше некуда, Андрей!.. Он выдохнул из себя набранный для крика воздух и посмотрел на нее. Глаза ее были влажны, и веки охватывали их омертвелыми синими кольцами. Обветренные губы подергивались, как будто силясь выговорить какое-то слово. — Конечно, некуда больше, — пробормотал Андрей, отвертываясь от Риты и продолжая стоять. — Я хотела тебе сказать... — услышал он тот же стонущий, куда-то падающий голос. Он вздрогнул, тут же поежился, запрятал пальцы в рукава шинели и произнес слово, которое всегда приободряло: — Ерунда! — Я хотела сказать, почему я приехала. Он не шелохнулся. Тогда Рита прислонилась к его руке и шепотом, быстро проговорила: — Я должна была приехать. Я беременна. [56] Андрей отскочил в сторону, прижался к мокрой стене. Ладонями он поглаживал скользкий камень, ноги его согнулись в коленях, и полы сырой, тяжелой шинели дрожали. Он долго молчал, уставившись ввалившимися глазами в какую-то точку над головой Риты. Потом чуть слышно прошептал: — Как же ты... — Я не виновата, Андрей... — Нет, нет! — воскликнул он, отрываясь от стены. — Как глупо! И вообще... — Андрей! — Нет, нет! Я говорю, почему же ты ничего не сказала? То есть почему ты не сказала сразу, как только я спросил? — Ведь ты не спрашивал, — проговорила она дрогнувшим голосом. Он засмеялся обрывисто, необычно, подхватил ее за руку и повел быстро, почти бегом. — Что же мы стоим? Что же мы стояли? Какая ты чудачка! Надо было... — Ну, Андрей, откуда я могла знать, что ты... — Что я — что? Что я? Она заглянула ему в глаза снизу вверх, выгнув голову как-то по-птичьи, и молча улыбнулась. Они шли безлюдными улицами, крепко прижавшись друг к другу, и он пристально рассматривал дорогу, обходя вывороченные камни и поблескивающие меркло лужи. Потом он тихо спросил: — Тебе не холодно, Рита?
Клубок
На лестнице ранним утром Андрей столкнулся с профессором. Он узнал его по росту и по движеньям головы — коротким, вздрагивающим и частым. И лицо его — это можно было разглядеть [57] на площадке, где утренний свет успел уплотниться, — лицо его тоже подергивалось, изрезанное на кубики перекрестными глубокими чертами. Он потряс Андрею руку и изумился: — Какие чудеса! Знаете, прямо не верится. Будто не живешь, а обретаешься в книге, в замечательной какой-то книге. День за днем, страница за страницей — от чуда к чуду. Андрей слушал, глядя в окно. Обернуться и смотреть в моргающие, блесткие, как фольга, глаза этого маленького человека, который непрерывно сжимался и разжимался, точно пружинка, — не хватало силы. — Исключительное время! — воскликнул профессор и пододвинулся к Андрею. — Скажите, — заговорил он вкрадчиво, — вы, вот вы, молодой человек, уверены? А, уверены? Так, про себя, когда разговариваете сами с собой, наедине, уверены? Он не дождался ответа и опять горячо и торопливо воскликнул: — Никакого сомненья, у меня — никакого сомненья! Я ничего подобного не переживал до сих пор. Что-то чудесное! И не знаю почему. Меня прямо что-то носит по земле. — Я знаю это чувство, — глухо сказал Андрей. — Вы непременно должны знать! Еще лучше меня! Если бы я был на вашем месте! Понимаете, я целую неделю ходил вокруг Смольного. Ходил и смотрел, только смотрел, больше ничего... Профессор помолчал, потом засмеялся: — Как гимназист на свиданье — каждый день в определенный час. И — поверите ли? — хожу, смотрю на дом и чуть не задыхаюсь. — А на вас не нападает усталость? — вяло спросил Андрей. [58] Профессор притих. — Как вам сказать... конечно. Я не очень здоровый человек. Хотя теперь и здоровому человеку... Он украдкой, точно виновато, покосился на Андрея. — Я слышал, что к вам приехала... И вдруг он весь зашевелился — от маленьких коротких ног до мельчайших желвачков и кубиков лица. — Я давно хотел повидать вас, чтобы... Видите ли, мне привезли из деревни муки... знакомые, я там раньше... — Нет, зачем же, — проговорил Андрей, насупившись. — Я предполагал, что вам теперь очень тяжело, с приездом жены... — Жены? — переспросил Андрей и потом ответил сам себе: — Ну да, Риты... Нет, зачем же, вам самому... Профессор прикоснулся к его руке шероховатыми кончиками пальцев. — Даю вам слово, что вы не обидите меня. У меня много. Я занесу вам. Занесу, хорошо? Он бросился по лестнице наверх и, перегибаясь через перила, выкрикивал беспокойно: — Занесу, занесу!.. Нечего деликатничать... Занесу!
Рита куталась в платок, забравшись с ногами на кушетку и напролет просиживая хмурые вечера. Надо было беречь тепло, скопленное под платком, и она не двигалась часами. Ее не было слышно, но лицо ее — белое, с потрескавшимися, сухими губами, с тлеющим [59] неподвижным взглядом — виднелось отовсюду, из каждого угла, как будто комнату заставили мутными зеркалами, не отражающими ничего, кроме этого лица. Она не поворачивалась, но видела Андрея так подробно, точно держала в руках его голову. И Андрей, сидя к ней спиной, видел тончайшие черточки ее лица, и складки платка, и колени, упиравшиеся в подбородок, и рассыпанные по платку волосы. Они ждали ребенка. Он должен появиться не скоро, в каком-то неясном далеком будущем. Должен был появиться, всосав в себя последнюю кровинку матери и поглотив последнюю капельку ее жира. Жир когда-то развозили в бочках, затянутых толстыми обручами; жир когда-то валялся невзвешенными, немереными комьями на прилавках, покоробленных его тяжестью; жиром когда-то были завалены, забиты, закупорены погреба и подвалы; жир когда-то не жрали базарные псы, потерявшие на него чутье, — да, да, этот самый жир. Чтобы получить невесомый кусочек его, надо было ждать семь бесконечных дней. Чтобы скопить одну каплю его, надо было беречь тепло, беречь ничтожные силы одряблевших мышц, запрятавшись в платок, как в гаюшку. Одну каплю, нужную для ребенка, который неотвратимо должен был появиться в неясном будущем, — появиться уродом, с мягкими, гнущимися костями, без ногтей на руках и ногах. Ради этого урода, ради неощутимой, невидимой ткани, выраставшей в урода, Рита сидела неподвижно, сжавшись в комочек, и Андрей боялся нарушить тишину, чтобы не рассеять скопленного Ритой тепла. [60] Но тишину нарушил Сергей Львович. Он влетел в комнату, скрестил руки и угрожающе процедил: — Тэ-эк-с, тэ-эк-с! Пенсне его задрожало и поползло книзу. Он запрокинул голову. — Тэ-экс! — повторил он, пристукивая подошвой по полу. — Вот как вы, Андрей Геннадьевич, отблагодарили меня за гостеприимство? Недурно. В порядке современных вещей. Вы думаете, по всему вероятию, что имеете дело с дураком? Ошибаетесь, ош-шибае-тесь! — Что такое? — проговорил Андрей. — Ах, вы не по-ни-ма-е-те? Вам невдомек? Скажите, какая невинность! — Да говорите же, в чем дело! — крикнул Андрей, отпихивая от себя стул и выпрямляясь. Тогда Сергей Львович шагнул к Андрею, решительно сунул руки в карманы и посыпал давно отмеренными словами: — Вы очень хитры, молодой человек. Вы пользуетесь каждой минуткой, чтобы пополнять свой бюджет за мой счет. Стоит мне отвернуться, как у меня что-нибудь пропало. Вы не изволите гнушаться ничем, как старая кухарка. Вы... — Что же ты молчишь? — вскрикнула Рита. — А что же ему говорить? Что ему говорить, когда вот только что, вот четверть часа назад, пока я сбегал в лавку, у меня восьми золотников масла как не бывало! Я не успел запереть, торопился в лавку, оставил на столе, в полоскательнице, в соленой воде, так — кусок с полфунта. Сверху я его крестиками пометил, это я всегда. Пришел, смотрю — крестики целы, а масла как будто убыло. Я на весы. Восьми золотников не хватает. Хитро-с, хитро, молодой человек! Да только я хитрей вас. [61] Вы изволили ножичком снизу срезать этакий ломтик. Плавает, мол, кусок и плавает, кто разберет, что у него внизу, если наверху все в порядке. — Андрей! — простонала Рита. — Это в благодарность за то, что я вас, можно сказать, на улице подобрал? Это в благодарность за то, что, так сказать, ваша супруга... Андрей качнулся, точно его столкнули с места, подошел к Сергею Львовичу, взял его за плечи, повернул и вывел из комнаты. Сергей Львович не только не оказал сопротивления, но даже как-то очень поторопился, забыв закрыть рот, и в дверях повернулся бочком, чтобы легче пройти. Но за дверьми вдруг затопал и завизжал пронзительно: — Во-он из моего дома, во-он! Андрей закрыл дверь и посмотрел на Риту. И тут же снова рванул дверь и сквозь визг, носившийся по коридору, сжав ладонями голову, побежал вон. На лестнице ему в лицо плеснуло холодным сквозняком. Он остановился. Вернуться в комнату за шинелью и шапкой он не мог. Он поднялся этажом выше и постучал в квартиру профессора. Никто не отозвался. Он стал стучать сильнее, прислушиваясь, как стуки глохли в квартире и пропадали в тишине. Потом он начал неистово бить в дверь сапогами, и по пролету лестницы от чердака к подвалу зарокотал тяжелый гул. Чей-то голос раздался позади него. — Вы к профессору? — расслышал он и обернулся. — Да, к нему. — Не отвечает? — Нет. — Он в это время всегда дома. — Да, я знаю. [62] — Ну-ка, постучите еще. Андрей постучал. Прислушался. Было тихо. Позади Андрея звякнула цепь, и в темноте появился высокий, слегка сгорбленный человек. — Странно, что-то давно не встречал его, — проговорил он и потрогал дверь. — Может быть... — начал Андрей. — Может быть, конечно, все может быть, — перебил высокий. — Пойдемте в комитет. — Неужели вы думаете... — опять начал Андрей; и опять его перебил высокий: — Думаю? Конечно, думаю... почему же не думать? По темным лестницам, по узкому, отдававшему голоса двору, по подъездам, в которых свистел ветер, ходили двое, потом — трое, четверо, пятеро, медля и задерживаясь повсюду, словно боясь приступить к делу. Потом долго стучали в квартиру профессора, прислушивались, снова стучали. Потом переспрашивали друг друга, когда видали профессора в последний раз, не мог ли он куда-нибудь уйти, или уехать, или где-нибудь заночевать. Наконец туповатый, с обитым лезвием топор въелся между створок двери, и она сухо, точно подпаленная, затрещала. И тогда все, как по сигналу, начали советовать вперебивку, как ловчее взломать дверь. Но как только замок подался и стало видно, что со следующим усилием дверь распахнется, опять все притихли. Андрей вошел в квартиру вторым, следом за председателем комитета. Из комнаты в комнату переходили боязливо и молча. Чиркали спичками, отыскивали за косяками включатели, пробовали, есть ли свет. Снова зажигали спички, обходили пустые углы и шли дальше. [63] Из дальней в коридоре комнаты, когда приоткрыли дверь, выполз мягкий розовый свет. — Так и есть, — сказал председатель и обернулся к Андрею, — мы не догадались посмотреть со двора на окна. — Да они занавешены, — отозвался кто-то. — Ну, скорей! Председатель открыл дверь вытянутой рукой. Все осторожно скучились у входа. Матовый свет настольной лампы ложился ровным кругом на книги, на пол, на кровать. Профессор лежал на постели, закинув голову, острым крутым подбородком вверх. Весь он вытянулся в струнку, стал длинным, точно вырос с тех пор, как в последний раз был на людях. Морщины на лице его изгладились, желвачки и кубики, такие подвижные и очерченные при жизни, пропали: он помолодел. На ровном лбу его лежало спокойное пятно света. Все тихо подошли к нему, внимательно осмотрели, потом разбрелись по комнате, не глядя друг на друга. И так как никто не говорил и нечего было сказать, Андрей произнес чуть слышно: — Мыши-то что наделали... Тогда все повернули головы и стали живо рассматривать мучной мешок, прислоненный к книжному шкафу. Он был прогрызен со всех сторон, раздерганные лоскуты холста свисали на пол, и по паркету к плинтусам тянулись узенькие белые следы. — Это надо прибрать, — сказал председатель, и сразу трое бросились к мешку и потащили его вон. В течение года, может быть двух, происходили столкновения, ссоры, драки, случилось даже убийство, хотя никто из виновников не хотел принять [64] греха на себя. Наконец до сознания этих людей дошло, что они живут в новую эпоху и мир с сего числа отвергает все прошлое и пережитое. Решено было учредить артель на началах профессиональной солидарности. Правда, эта артель была обречена на негласное существование: о ее истинных целях нельзя было обмолвиться даже при кладбищенском настоятеле. Но тем прочнее и строже оказался ее неписаный устав. Кладбище было разбито на семь участков, и каждый участок отдан в ведение двум могильщикам. Тут нужно сказать несколько слов о самом кладбище, как ни мало благодарно его описание. Кладбище простиралось по широкой равнине, за разбросанным унылым пригородом и в старой своей части заросло тополями. Церковь чуть проглядывала сквозь густую наветь деревьев. Новые участки были пустынны, если можно назвать пустынной необозримую слободу могильных холмов. Вокруг церкви кучились старинные мавзолеи, часовни, тяжелые надгробные плиты. Но дело не в мавзолеях и не в пышных памятниках. Этот участок, когда-то самый доходный, в последнее время захирел, как деревенский погост, и за два года принял всего одно свежее тело, да и то бездоходное, — тело кладбищенского отца дьякона, умершего от тоски. Памятников давно уже не ставили и склепов с часовнями не сооружали. Но кресты еще не вывелись из обихода, и кресты, именно кресты, помогли могильщикам осознать свою природу и учредить артель для планомерной охраны своих интересов в переходную эпоху. Кресты, что, впрочем, общеизвестно, бывают чугунные, железные и большей частью деревянные. Чугунные непригодны для чего-нибудь прак- [65] тического. Это, в сущности, хлам, вроде каменных надгробий, памятников и часовен. К счастью, чугун отошел в предание вместе с классными, или классовыми, похоронами, и резервы крестов пополнялись в эти годы только железом и деревом. Кованые железные кресты из крутых завитушек, вроде церковных решеток, ничем не практичнее чугунных. Зато полые кресты из листового железа, раскрашенные обычно под березу, легко применимы в хозяйстве. Из них, без особой подготовки, каждый может сделать дымоходное коленце для железной печки, или самоварную трубу, или удобный водосток. Таких крестов было довольно много на просторе отдаленных от тополей участков, и при разумной эксплуатации запаса их могло бы хватить на долгое время. Трудность распределения участков между членами артели состояла в том, что не во всякой части кладбища находилось одинаковое число деревянных крестов. Артели пришлось поэтому проделать большую предварительную работу по инвентаризации имущества, оставшегося после старого режима. Но в процессе этой работы обнаружились новые трудности, потому что, в отличие от прочих областей общественности, в области кладбищенского дела старый режим прогнил, так сказать, не насквозь, а только частью, хотя гнилых крестов и обнаружилось при подсчете больше, чем сохранившихся. Однако раз пробудившаяся сознательность помогла артельщикам прийти к мудрому решению: два гнилых креста были приравнены одному негнилому твердой породы — из расчета, что одно крепкое полено дает столько тепла, сколько два трухлявых. Когда таким образом основы объединения были найдены, могильщики предложили кладби- [66] щенскому ктитору возложить на них охрану стихийно расхищаемых крестов. Ктитор согласился. После того опустошение кладбища совершалось уже планомерно, и среди могильщиков воцарилась философическая созерцательность, издавна подмеченная в этой профессии и вполне свойственная ей одной. Два дня спустя после того, как была обнаружена смерть профессора, на кладбище пришел молодой обтрепанный студент и справился в конторе, как ускорить погребение давно умершего человека. В конторе стали говорить о порядке получения ордеров на гробы, на могилы, о регистрациях, записях, очередях. Кончилось тем, что студента послали на кладбище искать могильщиков. Он встретил одного из них и рассказал ему о своем деле. Могильщик назначил цену, которая привела студента в ужас. — А кто покойник? — спросил могильщик. — Ученый, — ответил студент. — Стало быть, с голоду? — Нет, не с голоду. — Если не с голоду, тогда должно быть чем заплатить. — В том-то и дело, что нечем. Было бы — я бы не торговался. — Дешевле нельзя. Не можете — тогда в очередь, через недельку-полторы... — Таких денег нет, — сказал студент. — Мы не добровольцы, у нас по таксе... Воля ваша. — Нет, таких денег мы заплатить не можем, — решительно повторил студент. Могильщик подумал и спросил: — А хоронить будете по-православному иль по-гражданскому? [67] — По-граждански. — Тогда дороже. — Это почему же? — Как сказать... От православного какой-никакой доход: глядишь, за крестиком накажут посмотреть, чтобы не слямзили... Да разве усмотришь? В дровишках-то нужда... А по-гражданскому — что от него проку? Закопают, да и ладно. Намедни схоронили летчика, на могилу дубовый винт поставили, от машины. Что с него возьмешь, с винта? Его не уколупнешь, он как железный. За такие деньги, что вы даете, по-гражданскому нет расчета. — Как же нам быть? — За такие деньги могилу вырыть — еще куда ни шло. А хоронить — как вам угодно. На том и было решено: яму выроют могильщики, а опустят и закопают покойника провожатые. Отдать последний долг профессору явилось четверо студентов, худощавый рыжебородый человек, похожий на учителя, и университетский швейцар. Мороз в этот день надломился, и серый мелкий дождик порошил, как сквозь сито. Кучка людей, жавшихся от холода, с мокрым, обвисшим красным знаменем, дожидалась гроба под воротами. Гроб вынесли жильцы дома, поставили на телегу и, перекрестившись, велели трогать. За телегой пошли студенты со знаменем, худощавый человек, похожий на учителя, швейцар, Андрей и председатель домового комитета. И так как было тяжело нести мокрое знамя, его положили на гроб, и от тряски оно плотно облегло крышку, прилипнув, как обивка. Когда засыпАли могилу, Андрей стоял в стороне, глядя поверх бесчисленных насыпей с редкими [68] крестами. Он слушал, как падали в яму размытые дождем комья грязи, как звуки падения становились короче и резче, приближаясь к поверхности земли. И ему казалось, что профессор, так нечаянно появившийся в его жизни, унес из нее какую-то последнюю возможность сказать о самом важном. Что это было — самое важное, Андрей едва ли знал. Но у него было такое чувство, будто чья-то жестокая рука держала его за горло, и он понимал, что она не отпустит его, пока он не выскажет самого важного. Он покинул кладбище после всех, сутулый, тупой, пронизанный сумеречным туманом. Он не шел, а тащился, почти полз по безлюдным, нескончаемым улицам пригородов. Он был похож на больного, которого выкинули из лазарета, едва он успел переломить болезнь. Дома ему отворила дверь Рита. — Тебя ждет какой-то солдат. — Солдат? — Да. Он не назвал себя, говорит, что ты знаешь его... — Странно, — безразлично протянул Андрей и пошел в комнату, все так же, как на улице, изнуренно и тупо волоча повисшее свое тело. У железной печки, лицом к огню, грелся солдат. Шинель его висела на стуле, около печки. Он сидел на корточках и потирал руки. Когда скрипнула дверь, он поднял голову, огонь перебежал с его лба на полуоткрытый рот, обведенный тонким кругом чуть заметных морщин, и губы его покривились в какое-то подобие улыбки. — Вот и вы, — сказал он и поднялся с полу. Андрей разглядел гостя только тогда, когда огонь заиграл на его губах. Он ухватился за косяк. В нем почти мгновенно исчезла вся мягкость. [69] Из расслабленного и сгорбленного человека он превратился в одеревенелого, прямого, как столб, истукана. Рита, входя следом за ним и закрывая дверь, отстранила его, он сделал всего один шаг и опять застыл. — Здравствуйте, — проговорил солдат, подходя к Андрею. Руки Андрея дернулись назад, как будто он хотел заложить их за спину, потом он бросил взгляд на Риту и быстро пожал гостю протянутую спокойную руку. Солдат тоже взглянул на Риту и поклонился в ее сторону: — Не имею чести знать имени... вашей... а-а... Она была любезна. Вот видите, я сушусь... Я думаю, не лучше ли нам... И он ровно произнес по - немецки: — Нам будет удобнее не говорить по-русски. Точно от этих непривычных, нарубленных слов чужого языка Андрей всколыхнулся и быстро спросил: — Как вы нашли меня? — Увидел на улице. Я отличу вас среди батальона солдат. Потом проследил. — Почему вы не уехали до сих пор? — Это длинная история. — Что вам нужно от меня? Зачем вы пришли? Андрей выталкивал из себя вопросы с таким напряжением, как будто силился придушить ими отчаянный крик. — Я мог рассчитывать на более радушный прием, — ответил гость и скользнул сощуренными глазами по лицу Андрея. — Разденьтесь, вы мокрый, — прибавил он снисходительно и пожал плечами. — Как вы взволнованны! Я смотрю на вещи спокойней. Раз навсегда я сказал себе, что каждую минуту я могу умереть. Я готов к самому [71] страшному — к смерти. Поэтому я всегда спокоен. Что может быть опаснее смерти? — Вероятно — так, если ничего не любишь в жизни, — пробормотал Андрей, стягивая шинель. Он повесил ее на спинку стула, пододвинул к печке, неторопливо, медлительно, следя за каждым своим движением, и сел. — Как случилось, что вы не уехали? Гость опустился рядом с ним. — Я с большим трудом попал в Москву. На это ушло около месяца. Я пробирался одиночкой. В Москве я в первый раз решил воспользоваться своим новым именем. Оно оказалось не совсем удобным. Я не хочу сказать ничего дурного о его прежнем владельце, но имя кто-то скомпрометировал раньше меня. Признаться, — ухмыльнулся гость, поглаживая Андрея смеющимся взглядом, — признаться, я подумал одно время о вас... — Узнали? — шепотом спросил Андрей. — Узнали, — сказал гость. Андрей вскочил, кинулся к Рите и в страшном испуге забормотал: — Узнали, боже мой! Рита, узнали! Рита, пойми, узнали... Рита сидела на кровати, как всегда — в платке, уткнувшись подбородком в колени. — Андрей, — проговорила она, дернувшись к нему и высвобождая руки из-под платка, — я не понимаю, о чем вы? Прошу тебя... — Ах, ты не должна понимать, — простонал он, снова бросаясь к своему стулу, — ничего не должна понимать! Неужели узнали? Гость помолчал немного, потом, как будто нарочно медля, с расстановкой и паузами произнес: — Однако ненадолго хватило вашей выдерж- [71] ки. Вы на моем месте давно попались бы. Я, как видите, уцелел. Андрей схватил его за рукав: — Да говорите же, черт вас возьми, говорите! Узнали? — Вот так-то лучше, — сказал гость, и его рот опять передернуло подобие улыбки. — Узнали, — сказал он брезгливо. — Но я не могу с уверенностью сказать, что именно они узнали. Наверное, им стало известно, что я выдаю себя за другого. Но кто я в действительности — они могут только предполагать. Относительно вас... — Боже мой! — опять простонал Андрей. — Относительно вас я ничего не могу сказать. Одно время я думал, что именно вы скомпрометировали мое новое имя. Но потом решил, что это было бы рискованно для вас. — Рискованно? Гость пристально посмотрел на Андрея. — Да. Даже если бы вы пожелали выдать меня, чтобы тем самым несколько упростить свое положение. Потом я вспомнил, что вы русский. Выдавать и предавать — не в духе русских, насколько я изучил их. — У меня нет охоты философствовать на национальные темы. Я хочу, чтобы вы сказали, что выдумаете... как по-вашему... чтО известно... — Ха-ха! Как хорошо вы начали и как путано кончаете! Вы хотите знать, стала ли известна роль, которую вы сыграли... — Ну да, да! Роль, которую я... не все ли равно? — перебил Андрей. — Говорите! — Судя по тому, что вы спокойно гуляете в таком большом городе, вас ни в чем не подозревают. Вообще мне кажется, что дело обошлось благополучно. Я почти уверен в этом. Во всяком слу- [72] чае, здесь меня беспрепятственно включили в эшелон. — Что? Вы были... Вы назвали себя? — вскрикнул Андрей и схватил за плечи своего собеседника. — То есть не себя... — Конрада Штейна? — Успокойтесь, милый мой друг. С этой стороны не грозит никакая опасность. Конрада Штейна больше нет. — Нет? — отшатнулся Андрей. — Конрад Штейн умер. — Я ничего не понимаю! — Ну, слушайте. В Москве могло все обнаружиться. Я вовремя убежал. Я попал в Клин, оттуда — в Тверь. Там я работал поденно. У меня был товарищ — славный парень, берлинец. Мы ночевали то тут, то там, у нас не было постоянного угла. Где получали работу, там и жили. Нас нигде не знали как следует. Так что, когда умер этот берлинец, все вышло само собой. Я взял его бумаги, а ему сунул свои. Андрей сидел молча, как будто не слушая. Гость заглянул ему в глаза и, точно спохватившись, проговорил: — Нет, вовсе не то! За кого вы меня считаете? Я забыл сказать, что этот берлинец заболел тифом. Я ухаживал за ним недели полторы. Славный парень. Андрей поднялся. — Значит, дело о Конраде Штейне прекращено за его смертью? — Вероятно. — Значит, мы квиты? Гость быстро вскочил, сжался, медленно расставил отточенные холодные слова: [73] — Нет, мы еще не квиты, товарищ Старцов. — Что вам надо от меня? — опять вскрикнул Андрей. Гость покачал головой, расправил лицо ласково-насмешливой улыбкой и, подойдя к Андрею, взял его за локоть. — Милый мой друг, я говорю так, потому что чувствую себя обязанным. Вы сделали все, что может сделать доброе сердце. Но мы еще не квиты. Я обещал доставить от вас письмо вашей невесте. Я считаю это своим долгом. Я даже запомнил ее имя: фрейлейн Мари Урбах, из Бишофсберга, не правда ли? Что же вы молчите? Кажется, я не ошибся? Фрейлейн Мари Урбах, не правда ли? Андрей закрыл лицо руками. — Но, видите ли, я затерял ваше письмо. То есть не затерял, а сунул его этому покойному берлинцу вместе с бумагами Конрада Штейна... — Вы с ума сошли! — почти задыхаясь, прохрипел Андрей. — Ведь если с бумагами Конрада Штейна найдут мое письмо... — Ну что вы, кому придет в голову связать ваше имя с Конрадом Штейном? — Не издевайтесь! Вы не смеете издеваться надо мной! — Я говорю, что думаю. — Бумаги непременно направят в Семидол, Курту! Ведь Курт поймет все сразу! — Об этом я не подумал, признаться... — Послушайте, вы... черт... Послушайте! Найдите себе кого-нибудь еще для шуток! Не забывайте, что вы в моих руках... Гость повел оттопыренным пальцем перед глазами Андрея. — Но и вам я не советую забывать, что вы в моих руках. Да... Однако что за раздор, — снова [74] расплылся он, — разве вы не чувствуете, что я благодарен вам безмерно и готов чем угодно отплатить? — Как вы могли не подумать, что... — Я пошутил, милый мой друг; поверьте, пошутил. Я сунул покойнику только бумаги Штейна. Больше ничего. — Письмо осталось у вас? Давайте его, давайте! — Нет. Письмо я разорвал, чтобы случайно как-нибудь не повредить вам. — Ах, я не верю, не верю ни одному слову! Андрей забегал из угла в угол, охватив руками голову и раскачивая ею, как от боли. Гость следил за ним прищуренными глазами и говорил медленно, точно насаживал слова, как наживку на крючки. — Что вы волнуетесь, милый мой друг? Неужели трудно написать еще одно письмо? Это вам лишний раз доставит удовольствие побеседовать с любимой женщиной. Даю вам слово, что, как только вернусь на родину, я разыщу фрейлейн... Мари Урбах — так, кажется? — вручу ей письмо и расскажу все, что знаю о вас. — Вы знаете Мари? — спросил Андрей, вдруг перестав бегать. Гость замолчал и посмотрел на Андрея в упор. — Нет. — Не говорите ей ничего обо мне, — сказал Андрей, становясь лицом к лицу с гостем. — Вы же сами просили меня. — А теперь я прошу, чтобы вы не делали этого. Не разыскивайте Мари. Не надо. Гость опять помолчал, потом хлопнул Андрея по плечу, кивнул на Риту и засмеялся. — Мы совсем забыли даму. Я понимаю вас [75] отлично. Но вы напрасно беспокоитесь: фрейлейн Урбах ничего не узнает об этом. И он еще раз кивнул на Риту. — Будем говорить о деле, — сказал Андрей, заслоняя собой Риту. — Зачем вы пришли ко мне? — Будем говорить о деле, — в тон Андрею отозвался гость. — Я пришел к вам переночевать. Завтра меня отправляют с эшелоном. Я избегаю бывать там, где много людей. — Хорошо. Дайте мне слово, что вы оставите меня навсегда в покое. — Даю. Андрей широкими шагами вышел из комнаты. — Сергей Львович, — сказал он, войдя к хозяину, — у меня должен переночевать один товарищ. Это необходимо. Я положу его в соседней комнате, на диване. Сергей Львович всплеснул руками. — Постойте, — настойчиво продолжал Андрей, — никаких возражений. Он должен остаться. Иначе будет плохо. Слышите? И — молчок. Никому ни звука. Благодарю вас. Он повернулся и ушел, не заметив, как Сергей Львович осыпал себя частыми, испуганными крестиками. Андрей отвел гостя в соседнюю комнату, показал ему диван, прикрыл дверь и вернулся к себе. Там он постоял несколько секунд неподвижно, провел рукою по голове, потер лоб, щеки, шею. Потом сжал кулаки и проговорил самому себе: — Он знает ее, знает, знает! Качнулся, подошел к кровати, положил голову на колени к Рите. Потом закрыл глаза. Рита обняла его голову, наклонилась над ним. На его губы упала горячая капля. Он тихо спросил, не двинув веками: [76] — Ты о чем? — и облизал соленые губы. — Если бы можно было начать жить сначала... Раскатать клубок, дойти по нитке до проклятого часа и поступить по-другому. Совсем по-другому... Рита всхлипнула громко и прикоснулась щекой к его лбу. — Милый, милый... — О чем ты? — опять спросил он. — Кто этот человек, скажи? О чем вы говорили? Он долго не отвечал. Было тихо, какие-то далекие гулы слышались за окном. Медленно, неохотно угасал электрический свет. Андрей повернул голову, уткнулся лицом в колени Риты и — в колени, в платье, в душную теплоту ног — проговорил: — Этого я никому не могу сказать. Никому. [77]
Глава о девятьсот четырнадцатом
|