Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Интеллектуальные ребусы», или Логика лабиринта






Евгений Михайлович Богат

Мир Леонардо. Книга 2

 

Мир Леонардо – 2

 

U-la

«Мир Леонардо. Книга 2»: Детская литература; Москва; 1989

ISBN 5-08-001177-7

Аннотация

 

Мир Леонардо: Философский очерк в двух томах.

Книга известного советского публициста Евгения Михайловича Богата (1923–1985) — плод многолетних размышлений писателя о возможностях и богатстве личности человека на примере жизни и творчества ученого, мыслителя и художника эпохи Возрождения — Леонардо да Винчи и многих выдающихся людей прошлого и современности.

 

Евгений Михайлович Богат

Мир Леонардо. Книга 2

 

ГЛАВА 8

Интеллектуальные ребусы», или Логика лабиринта

 

 

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, чертеж)

 

«Самый увлекательный, даже авантюрный роман — похождение мысли в веках» — эти строки Павлинова можно было бы поставить эпиграфом к его тетрадям.

Их было немного — всего три — тонкие, изрядно потрепанные, чуть пожелтевшие.

Мне нелегко было отделить собственные мысли Павлинова от тех, которые он заимствовал у любимых авторов. Потом я понял, что и не нужно отделять. Павлинов не был читателем в общепринятом смысле слова, он был СОавтором, даже когда углублялся в тома маститых ученых. Он цитаты выписывал не механически, он осмысливал и развивал их. Иногда полемически заострял, даже с интеллектуальным озорством, чуть переиначивал, переосмысливал.

Он вел записи не систематически, а лишь в увлечении идеей, темой или в тех обстоятельствах, когда его пыл полемиста и дар составителя «интеллектуальных ребусов» не находил выхода в действительности.

Из-за этой его любви к ребусам надо было читать медленно, обращаясь то и дело к первоисточникам, из которых он черпал темы и идеи.

Павлинов был для меня живым опровержением известной мысли немецкого философа Артура Шопенгауэра о том, что человек чем больше читает, тем меньше думает, потому что чужое убивает в нем самостоятельный поиск истины. (Кстати, эту шопенгауэровскую мысль нередко повторял Толстой.) Павлинов не убивал в себе творческого начала, напротив, он даже углублял его, наверное, потому, что, читая, нередко не соглашался с авторами, а когда соглашался, то редко бывал удовлетворен их выводами.

То же самое можно отнести и ко мне как к читателю тетрадей Павлинова. Я тоже нередко не соглашался с ним и тоже дополнял, уточнял, развивал его суждения, для того чтобы понять лучше суть духовной жизни, смысл умственных поисков этого немного странного человека.

Я читал тетради два раза. Первый раз запоем, потому что они утоляли мою постоянную страсть к открытию новых оригинальных умов и характеров; второй — медленно, то и дело отрываясь от записей для того, чтобы открыть том философа, искусствоведа или историка, которого до меня читал Павлинов.

 

Сейчас расскажу о тетрадях Павлинова, раскрывая, естественно, и мой «метод» прочтения их, но надо помнить, что это не первое, а второе ознакомление с ними.

Вот одна из начальных записей:

 

«Одновременно с Шекспиром, который в максимально возможной и мыслимой форме выразил буйство „личностного начала“ в человеке, жил Бэкон, заговоривший о могуществе — в будущем — науки и техники, которые нанесут удар этому „личностному началу“, низведут его до небольших величин. Таким образом, напряженно-трагическое устремление эпохи Возрождения к сверхличности совпало с истоком, пока мыслимым, можно сказать, невещественно-интеллектуальным новой эры: торжества не личности, а антиличности, не мира человека, а антимира человека, не взрыва его внутренних сил, а отчуждения этих сил, все более жестоких по отношению к создавшему их человеку».

 

Мне не верилось, что это написал инженер, человек, по-видимости, увлеченный идеями и размахом НТР. Но ведь в тетрадях для себя пишут самое личное и глубинное, не лгут. Я не сомневался в его искренности. Но, не сомневаясь в ней, вдруг ощутил яркий парадокс: о «враждебности» науки и техники «личностному началу» человека говорил человек с высоко развитым чувством этого «начала». Его личность, его образ сами собой опровергали его мысли. Чем оригинальнее, неожиданнее он размышлял о трагической роли НТР в развитии духовных сил, тем явственнее делалась странная ситуация: научно-техническую революцию обличает сын этой революции, обладающий и отвагой мысли, и духовной независимостью.

 

«Странно, странно», — думал я и читал дальше.

Запись была загадочна, как ребус.

 

«Атом — Амур (по Бэкону). Что бы подумал Бэкон, увидев в Амуре Хиросиму?! А Уран, уничтожающий собственных детей! Не случайно именно ураном и называют исходный материал для атомного оружия. Метаморфоза: Амур — Уран не грезилась даже Овидию, перебравшему все варианты метаморфоз!»

 

Ничего не понятно! Но поиск шифра облегчался ссылкой на Бэкона. Чтобы расшифровать ребус, я раскрыл том Бэкона. На вопрос: «Из чего состоит материя?» — английский философ XVI века отвечает образом античного бога любви Эроса, известного под латинским именем Амур. «Этот Амур, как мне кажется, — пишет Бэкон, — есть стремление или побуждение первичной материи или, чтобы ясней выразиться, естественное движение атома. Ведь это та самая сила, первоначальная и единственная, которая создает и формирует из материи все сущее».

И дальше, рассуждая о материи, Бэкон пишет об Амуре как о «вечном крохотном младенце», обнаженном и стреляющем на расстоянии.

Сочинения Бэкона вообще изобилуют мифологическими образами; как и все люди Возрождения, он постоянно обращался к античности. Но, обращаясь к античности, он в то же время с помощью ее мифов создавал версии, на которых наука будущих веков возводила сегодняшние теории.

Писал он и о хаотической мощи материи, усматривая ее прообраз в мифологическом образе Урана… А Уран, как известно, уничтожал собственных детей.

В нашем сознании почти несоединимы Амур — лукавый, нежный, могущественный мальчик, стреляющий из лука в сердца людей, и трагедия Хиросимы.

А Уран — беспощадное божество — и атомная бомба, наверное, в чем-то родственны, хотя во времена Бэкона вряд ли можно было помышлять о том, что ураном назовут исходный материал для ядерного оружия.

Лаборатория мышления Павлинова была необычна.

 

Я читал дальше.

 

«Алексей Федорович Лосев пишет: „Ренессанс в готике отрицает сам себя“. Я с этим не согласен. („Он, инженер Павлинов, не согласен с Лосевым“, — улыбнулся я невольно.) Не вернее ли говорить о различных ветвях в эволюции европейской культуры, ветвях, исходящих из единого ствола и поэтому, невзирая на различия, родственных, не отрицающих, а обогащающих дух человечества, образующих мощную крону духовности».

 

…Я раскрыл книгу Лосева:

 

«…На путях логического развития основной тенденции Ренессанса готика является вполне определенной стадией этого развития: она решает ту же проблему, что и Ренессанс, а именно проблему личностно-материальной эстетики. Но в отличие от уравновешенной ясности Ренессанса она использует только один момент человеческого субъекта и человеческой личности — безудержное рвение ввысь, вплоть до невесомой трактовки всего устойчиво-неподвижного и всего телесно-осуществленного. Эта эффективность готики оказалась настолько сильной, что перекрыла собой ясную и уравновешенную личностно-телесную структуру Ренессанса. В этом смысле необходимо считать, что Ренессанс в готике отрицает сам себя. Он подчинился одной из своих частичных стихий и тем самым уже перестал быть чистым Ренессансом».

 

Глубокая и тонкая мысль Лосева, конечно же, побивала соображение Павлинова, в котором милый дилетантизм сочетался с какой-то стесняющейся себя самое одержимостью восторженной идеей единства и вечности человеческого духа. Но само несогласие безвестного инженера из маленького города О. с выдающимся ученым опять выявляло в Павлинове личность — именно личность, цельную и сложную…

 

Одна из последующих записей больно ударила по моему самолюбию.

Он выписал строки из моей давней повести «Ахилл и черепаха», написанной в 1965 году.

 

«…Я остро не люблю людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие, — подобный выбор кажется мне немужественным и неблагородным. Смущенные сложностью и остротой современной жизни, эти люди охотно рассуждают о том, что „ушло“, и о том, „что еще не вошло“.

Создается впечатление, что человек тянется к иным временам, потому что в чем-то он выше, чище, лучше современности. На самом же деле наоборот: современность выше его хотя бы потому, что для деятельного участия в ней нужны волевые качества, которыми он, увы, не располагает.

И вот, споря с этими людьми, я действительно допускал раздражавшие редактора полемические заострения, утверждая иногда, что современная музыка ничуть не менее содержательна, чем классическая, а современная архитектура не имеет себе равных.

Но, впадая в гиперболы, я и на самом деле любил искренне современную музыку и особенно современную архитектуру; мне кажется, она становится все ближе к изменчивым, подвижным биологическим формам, и все ее странности воспринимаются мной как реально существующие и повторенные в пластмассах, стали и стекле странности живого мира.

Я люблю самолеты, и порой на ночных аэродромах меня охватывало чувство такого восторга, который, как казалось мне, невозможно было испытать ни на вокзалах, ни тем более в ямских селениях, в ожидании троек».

 

Эти мои рассуждения показались Павлинову столь же детскими, как мне его несогласие с Лосевым.

 

«Он, — пишет Павлинов, имея в виду меня, — видите ли, остро не любит людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие. Не любит и почему-то не допускает мысли, что можно жить в иных эпохах, не покидая современности, жить духовно, осуществляя себя в путешествии сквозь века».

 

Но почему же, обиделся я немного, он решил, что я не допускаю этой формы жизни в иных эпохах?

Я перелистал несколько страниц тетради и невольно задержался на лаконичной записи с интригующим меня заглавным Л.

 

«Все эскизы, картины, наброски, штрихи Л. можно рассматривать как излияния бесконечной мощи, которая в нем заключена. Я уж не помню, у кого вычитал любовное двустишие, будто бы сочиненное Платоном:

 

„Ты вперяешься в звезды, мой Астр;

О, если бы я стал — небом, дабы взирать на тебя

многими очами! “

 

Какой замечательный образ, — пишет дальше Павлинов, — великий созерцатель, который, подобно небу, видит все, и охватывает все, и сам отражается во всем. Мне кажется, что это образ самого Л.».

 

Кто же этот таинственный Л.?

Леонардо да Винчи?

У меня чуть закружилась голова. Но все равно я подумал о том, что неисповедимы пути читателя к писателю, неисповедимы и мудры (не первый раз растерянно и радостно удивляюсь этому).

Дело в том, что именно тогда я много думал о Леонардо. Об итальянском Ренессансе. О тайне человеческой универсальности.

И именно об этом думал и читал он!

Это — почти мистическое — совпадение духовного мира писателя с духовным миром читателя для меня источник неизменного удивления.

Я понимаю: оно не случайно, — и в то же время ощущаю в нем нечто загадочное. И шифр к этой загадке, наверное, родствен шифрам к «интеллектуальным ребусам» Павлинова. Он в том, что люди, в чем-то духовно родственные, обладают даром узнавания, о чем бы они ни говорили, ни писали.

 

«Многосторонность, обилие различных умений и талантов, может быть, истинная и самая глубинная человеческая суть. Именно поэтому многосторонность отличает ребенка, она же ощутима и в мышлении первобытного человека, что отразилось в мифах. Не случайно, наверное, герои всех мифов, особенно античных, были разносторонними, многогранными существами. Например, Афина. Она, во-первых, богиня неба, повелительница туч и молний, богиня плодородия; она, во-вторых, покровительница наук, богиня мудрости; она, в-третьих, великий законодатель, страж порядка; она, в-четвертых, воин; она, в-пятых, покровительница музыкантов и поэтов… А Аполлон! Он — бог дверей, отвращающий от дома или городов несчастье; он — охранитель дорог путников и мореходов; он — бог Солнца; он — патрон гимнастических и артистических состязаний, в том числе регаты… Он — гениальный музыкант и бесстрашный воин, он, как и Афина, — покровитель искусств.

В мифах, — заключает Павлинов с чуточку комической для дилетанта торжественностью, — отразилось, может быть, самое существенное в человеке как разумном и духовном существе — его универсальность».

 

 

Я с интересом читал эти рассуждения Павлинова, хотя у меня тотчас же возник вопрос: не чересчур ли категорично он рассматривает многогранность, разносторонность человеческих умений и дарований как единственный эквивалент универсальности? Может быть, все же универсальность и разносторонность не одно и то же? И Афина, и Аполлон универсальны не потому, что они были земледельцами, музыкантами, воинами, законодателями, а в ином смысле, трудно поддающемуся поверхностно-систематическому анализу.

К открытию этого смысла самостоятельно шел и сам Павлинов, но шел, как идут по лабиринту, углубляясь в таинственные ходы, нашаривая выходы из них, обманываясь сумеречным освещением вдали, думая, что это — обещание солнца, большого мира, опять возвращаясь, растерянно решая, куда идти дальше, и устремляясь в новом направлении.

Вот он возвращается к излюбленной мысли о мифах.

 

«…Мне хочется найти какой-нибудь более или менее популярный труд, рассматривающий мифы и их героев как отражение разносторонней сути человека».

 

Дальше шла запись неожиданная и непонятная.

 

«Нисхождение абсолюта (Плотин, неоплатонизм), восхождение абсолюта (Тейяр де Шарден). Развить…»

 

Мысль Павлинова я более или менее понимал, непонятна была для меня логика перехода к ней от мифов. По философии Плотина (античного мыслителя III века), высшая сущность бытия (он называл ее Единым), изливаясь на мир, что-то бесценное утрачивает в этом излиянии, высшая реальность несопоставима с тенями, которые она «отбрасывает». (А мы помним, по Платону, что окружающий нас видимый мир не что иное, как сочетание теней «вечных сущностей».) Плотин было неоплатоником, развивающим мысли учителя в новой исторической ситуации — нисхождения античной культуры, которая в эпоху Платона была в стадии восхождения. Поэтому нисхождение Единого в мир сопряжено с особыми утратами. Эта мысль потом оригинально и интересно варьировалась в идеях кибернетики XX века, в «теории информации», по которой тоже утраты — на пути от источника сообщений к нам — неизбежны. Думаю, что Павлинова, одержимого идеей о том, что самый увлекательный авантюрный роман — «похождение мысли в веках», увлекала и волновала возможная параллель неоплатонизма с «теорией информации» — основой кибернетики.

Оптимистический космизм французского философа Тейяра де Шардена, верующего, что духовная жизнь народов и личностей восходит к высшему единству, то есть утверждающего не неизбежность утрат, а перспективу неслыханного богатства, тоже не мог быть безразличен инженеру-кибернетику Павлинову, который по роду работы боролся с утратами и «шумами» в каналах «информации».

Но не исключено, что эти мои версии не более чем игра фантазии. Мне хотелось лучше понять духовный мир Павлинова, воссоздать образ его самого. Я, как ребенок, вертел, поворачивал, наклонял и поднимал трубку калейдоскопа (а калейдоскопом для меня были тетради), стараясь получить из мозаичной игры частиц цельное изображение — человека, его характера, отношения к людям и к себе… Но у меня ничего не получалось. Рождались какие-то хаотичные картины.

И может быть, поэтому я и давал волю воображению…

Я перевернул страницу.

 

«Самый великий и самый трагический урок Л. — урок великой тщеты динамизма. И вот парадокс: лишь осознав это, можно в динамизме достигнуть фантастических результатов».

 

Я, конечно, уже понимал, что Л. — это Леонардо. Понимал я и то, что, говоря о тщете его динамизма, то есть о незавершенности и неосуществленности его капитальных замыслов, Павлинов, неизвестно для чего, полемически обостряет и драматизирует ситуацию жизни Леонардо.

Но все-таки для чего? Ради того, чтобы «ограничивать» собственную «разбросанность», не давать воли фантазиям и химерам и, сосредоточиваясь лишь на настоящем, наиболее полно и завершенно себя выразить?

Может быть… Чуть дальше он цитирует Гёте, его известную мысль в разговоре с Эккерманом: «…я сделал ставку на настоящее».

У Леонардо была ставка на будущее.

В последующих записях Павлинов неожиданно писал о Леонардо да Винчи с той детской очарованностью, которая опрокидывала саму возможность трезво-холодного отношения к нему.

Думаю, что, несмотря на общительность, о которой рассказали мне его товарищи, был он человеком замкнутым и, наверное, одиноким. Однажды записал:

 

«Высшая форма общения с людьми минувших эпох — раздумья перед полотнами старых мастеров».

 

Тот, кто делает «ставку на настоящее», не записал бы это в тетради для себя: он ценит особенно общение с современниками, «люди минувших эпох» занимают его меньше.

Но дальнейшее его рассуждение давало совсем иную версию, отвергая мою мысль об одиночестве. Версия эта была познавательно-интеллектуальной. Он писал: «Человеческое лицо содержит нечто большее, чем индивидуальную судьбу, в этом убеждаешься, рассматривая портреты великих художников».

А вот запись и имеющая и не имеющая отношение к живописи. Он пытается понять Леонардо да Винчи наивно и серьезно.

 

«Порой создается странное впечатление: он писал гениальные картины лишь потому, что ему нужны были деньги. А что, если бы он родился богатым или стал в юности наследником богатого состояния? Это, конечно, почти неправдоподобно и невообразимо, но лично я думаю, что тогда он не стал бы художником, как, может быть, не стал бы писателем и Бальзак, если бы не постоянная его мечта разбогатеть. И дело тут не только в том, что богатство развращает, — оно, разумеется, развращает, но в ином смысле. Оно развращает, потому что отвращает человека от мира, от людей, замыкая его в некоем порочном и как бы заколдованном кругу жизни, которой не нужен Мастер.

Мир, который удовлетворяет, не нуждается в Мастере, потому что Мастер — это переделка, переустройство, обновление мира. А зачем переделывать и обновлять то, что доставляет наслаждение? В известном и вечном совете „раздать имение“ бедным скрыт не только чисто моральный, но и глубоко философский смысл. Только „раздав имение“, можно стать творческой личностью, личностью, которая, не довольствуясь „семью днями творения“, участвует в „восьмом“. Леонардо, быть может, и стал одним из великих мастеров этого „восьмого дня“».

 

Как человека строгого склада ума Павлинова не может не волновать методология познания. И тут он высказывает мысли, на мой взгляд, совсем небезынтересные.

 

«Надо найти, — пишет он, — в вещи, которая тебя занимает, самоопровержение и через него понять самую суть явления, или человека, или эпохи. Найти самоопровержение. Именно в этом — методологический ключ к „тайне вещи“. Самоопровержением Ренессанса был Савонарола».

 

Савонарола был одной из самых загадочных и трагических фигур Ренессанса. Обрисовать его в нескольких строках было бы несерьезно. Но чтобы соображение Павлинова стало понятным, отмечу лишь, что Савонарола и его сторонники в тот век, перенасыщенный красотой, порой видели в ней антитезу добра, которое непритязательно, скромно и даже «некрасиво», и устраивали (о чем я уже мельком писал) аутодафе, вошедшие в историю под оригинальным названием «костры сует»; на этих кострах они уничтожали и атрибуты роскоши, и, к сожалению, работы больших художников.

Дальнейшая запись относилась уже не к Ренессансу, а, видимо, к сегодняшнему дню и какому-то личному моменту в жизни самого автора тетрадей.

 

«Человек может вдруг вспомнить все — в миг величайшего подъема духа и радости или в миг, когда его жизни угрожает опасность, в последний миг. Он может вспомнить все перед восхождением и перед нисхождением, перед высшим бытием и перед небытием. Два синтеза. Один, условно говоря, оптимистический, второй — пессимистический. Ощущение огромного богатства в момент творчества новых форм бытия и в момент разрушения всех форм и самого бытия».

 

А вот одна из самых интересных записей Павлинова, потому что она говорит о том умении видеть, видеть по-новому, основоположником которого был, по-моему, Леонардо.

Павлинов пишет о том, что давно вошло в нашу жизнь и сегодня лишь радует, очаровывает, но уже не удивляет и не обостряет наблюдательности.

Он пишет о чемпионате по фигурному катанию.

Вот что он увидел:

 

«Фигурное катание иногда воспроизводит роденовские сочетания тел. То, что казалось современникам Родена чересчур театральным, чуть ли не цирковым, вдруг обрело естественность, жизненность и подлинность в танцах на льду. И — человечность. Даже духовность».

 

 

В Париже, в музее Родена, я подолгу стоял перед его работами, перед фантастическим этим сочетанием будто бы нерасторжимо переплетенных и в то же время не соединенных нерасторжимо человеческих тел, устремляющих к небу мольбу о полном соединении и понимающих — не умом, а телом — его невозможность.

Родена обвиняли в модернизме, в неправдоподобии, в неоправданной экспрессии, в разрушении золотых антично-ренессансных канонов и заветов, в том, наконец, что он далек от реальной жизни. И вот большие катки, «тиражированные» миллионами телеэкранов, показывают это «неправдоподобие», этот «отрыв от реальности».

Павлинов умел видеть неожиданно и точно.

Его записи несистематичны. Он вообще не обладал систематическим умом, часто менял темы раздумий, хотя при этом, как мне кажется, все время думал о чем-то одном. Оставлю на несколько минут читателя один на один с «лабораторией-лабиринтом» его мысли.

 

«Итальянский Ренессанс — Возрождение — возродил не только существовавшее и сохранившееся в обломках и руинах, но и существовавшее и утраченное, то есть по законам реализма не существовавшее, — то, что нельзя ни увидеть, ни ощутить, ни наглядно постигнуть; но и этого мало: он возродил и то, что существовало лишь в замыслах, в возможностях. Бенуа пишет об античной живописи, что наши суждения о ней — фантастические, потому что она почти не сохранилась. Эта живопись ожила в полотнах Ренессанса. Она существовала и не сохранилась и опять стала существовать.

Но и этого мало: Возрождение возродило и то, что могло быть. То есть оно возродило и фантастически бывшее, и утраченное (как античная живопись), и фантастически небывшее. И в этом высший смысл Возрождения…»

 

«Но все же от живописи античного мира что-то сохранилось, например чудом уцелевшие фрески разрушенных Везувием городов, Помпей и Геркуланума. Ирреальные пейзажи (то есть нереальные, будто бы увиденные во сне) и странно невесомые фигуры, изображенные на их фоне, внушают мне удивительную мысль. Эти города не могли не погибнуть! Между извержением Везувия и утонченной, утончившейся до последней степени культурой существуют какие-то загадочные отношения.

Мне кажется, что это — красота конца. Она же ощутима и в картинах Ватто и Сомова…»

 

«Мысль — художественная, философская — тот самый Гераклитов огонь, который временами затухает, временами возгорается; самое увлекательное — исследовать пути этого огня, его судьбу, когда он, казалось, потух до последней искры и оживает, потому что никогда не потухал окончательно. Пути его неисповедимы, но при всех неожиданностях он где-то непременно вспыхнет, он вспыхнет с какой-то первозданной силой, будто бы лишь сейчас зажжен, хотя это тот же старый-старый потухающе-возгорающийся огонь.

Платон, воскрешенный Флоренцией. Фрески Помпей и Геркуланума, воскресшие в полотнах художников Ренессанса, а потом — импрессионистов. Нежность и страсть Сафо в стихах Марины Цветаевой…»

 

«В том, что Леонардо (как и Микеланджело) оставлял часто работы незаконченными, есть какое-то величие, для них действительно развитие человеческой силы было самоцелью…»

 

«Все разрушенное, сожженное, погибнувшее — со-страивается, восстает из пепла, возрождается в созданиях творческой эпохи, наследующей силы „эпох упадка и разрушения“. Поэтому в высшем смысле ничего не утрачено».

 

 

Далее в тетради Павлинова выписаны строки из моей старой книги «Вечный человек»:

 

«Дорога в двадцать тысяч лет создала не только новый ландшафт мира, но и новый ландшафт человеческой души. Она углубила ее, усложнила безмерно, сообщила восприимчивость и емкость, которые позволяют ей вобрать в себя в тысячи раз больше, чем тысячи лет назад.

И в то же время что-то осталось неизменным. Это что-то — как жемчужина на дне океана, и вот мы стоим перед раненым бизоном, нарисованным первобытным художником на стене первобытной пещеры, и кажется, что не было двадцати тысяч лет. Но они были.

В духовный мир человека вошли доблесть античных героев, любовь Абеляра и Элоизы, муки испепеляемых еретиков, подвижничество строителей готических соборов.

Одна из замечательных особенностей „мира человека“ состоит в том, что его этическое богатство составляют не только радостное восхождение, надежды и любовь, но и разрешившиеся сомнения, утихнувшая боль, воспоминания о бессонных ночах, осознание ошибок».

 

 

Возможно, именно эта моя давняя работа опять увела его к известному художнику, историку искусств Александру Николаевичу Бенуа.

Он пишет:

 

«Перечитал Бенуа и задумался над строкой: „Летописец Лев из Остии отмечал: „Латиняне (Италия) уже пятьсот лет потеряли, секрет художеств“. Написано это в XI веке… Весьма поучительно. Даже в самые „темные“, „мрачные“ века не замирала духовная жизнь: монах переписывал рукопись античного мыслителя, художник украшал дивной миниатюрой Евангелие, „жонглер“ воспевал любовь. Это были почти неразличимые их современниками искры в ночи. Но они уберегали и передавали дальше культуру. Они сохраняли вечно человеческое и вечно творческое начало в бытии“…

Бенуа создает образ гонца с факелом в руке, для которого марафонский бег через века и тысячелетия — и долг, и радость».

 

 

Эта страница тетради Павлинова вызвала у меня желание раскрыть почти забытые (я читал их лет двадцать назад) тома «Истории живописи» Бенуа. Я не нашел у него строк ни о гонце с факелом, ни о «духовном марафоне», видимо, это был образ или самого Павлинова, или иного писателя.

Далее в тетради Павлинова дословно выписаны несколько строк из «Истории живописи» Бенуа, не самые существенные и интересные в работе маститого историка. Речь в них идет о «слабо рисованных копиях с погибших в пожаре фресок Авалиньи на стенах базилики св. Павла под Римом, иллюстрировавших Книгу Бытия».

 

«Остались копии, остались копии.

О, господи! Сколько было пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий! Горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города и даже цивилизации. И все это в нас живет — такое непрочное, такое бессмертное».

 

Неожиданное отступление к чему-то, видимо, личному:

 

«Есть люди, подобные „черным дырам“. Эгоцентрические силы в них настолько сильны, что люди эти ничего не излучают. Они падают „внутрь себя“, и, как „черную дыру“, душу их не увидишь в самый мощный телескоп».

 

 

И переход от античности и Ренессанса к нашим дням:

 

«Вот о чем сообщает газета „Советская Россия“ сегодня: „Американская межпланетная космическая станция „Пионер-2“, выдающая сейчас информацию о Сатурне, несет на борту — для носителей внеземного разума — золоченую алюминиевую пластинку с изображением мужчины и женщины, причем рука мужчины согнута в локте, показывая раскрытую ладонь, обнимающую мир“.

И в этом же номере: „В Македонии при раскопках обнаружена почти готовая для разделки туша мамонта, возраст которого на 400 лет старше орудий, в которых раньше видели наидревнейшие…“

В странное время мы живем: поднимаемся к внеземному разуму и погружаемся в глубь тысячелетий, к таинственным и безвестным родникам цивилизации».

 

Странствуя по лабиринту, Павлинов от некоторых мыслей потом отказывался, как от ошибочных, неглубоких, поверхностных. Вот одно из этих отвергнутых им потом соображений:

 

«Самое интересное, новое, необычное в Леонардовой многогранности: живописец (великий) и инженер (великий), что повторялось потом, в меньшей степени, у Николая Бестужева. Сочетание остальных умений и талантов — у Бируни, у Альберти — было конструктивно, функционально оправданно, а тут будто бы и неоправданно. То есть архитектор должен быть и математиком, и, желательно, философом, этиком, потому что строит для человека. Он иногда становится и поэтом; у философов это не редкость. А живописец и инженер в одном лице — как бы неестественно, потому что художник может обойтись без инженерии. И в этой неестественности, наверное, тайна единства — на большой глубине — научного и художественного мировоззрения».

 

Позднее дописано:

 

«Абсолютно детская мысль. Живописец в ту эпоху естественно становился инженером, потому что был одновременно и живописцем и архитектором, а архитектура без инженерии немыслима».

 

Павлинов искал закономерности в разностороннем развитии человека, он делил разносторонность на необходимую и лишенную, что ли, очевидной необходимости. Например, необходимая разносторонность: математик — теоретик музыки, живописец — математик (в эпоху Ренессанса, когда живопись открывала перспективу). А разносторонность, «лишенная необходимости»: поэт — математик, как это было у арабского ученого Бируни. Нецелесообразным казалось ему сочетание: живописец — инженер, пока он не понял, что в век Леонардо все это было неразрывно связано.

Мысль Павлинова билась над разгадкой тайн многогранности в разные эпохи.

 

«Математик Евдокс был и астрономом, и врачом, и юристом. Ему хотелось подняться к солнцу, как мифическому Фаэтону, и ценой жизни разгадать его загадки. Евдокс жил в Греции в IV веке до нашей эры. Что заставило его быть одновременно математиком, врачом, юристом и астрономом? Математик и астроном в одном лице — это понятно. А врач и юрист, юрист и астроном? Действовала тут необходимость или странность характера и судьбы, общий дух эпохи или уникальность личности?

Наверное, — пишет Павлинов дальше, — тип универсального человека отражает и тип культуры, и что-то пока не понятое мной, имеющее отношение к тому, что высокопарно именуют „тайной личности“».

 

И дальше:

 

«Для меня универсальный ум, универсальный гений — личная загадка, поскольку я сам антипод этого типа мышления».

 

В этой записи тоже ощутимо резкое несоответствие между сутью написанного и особенностями пишущего.

Человек, пытающийся понять универсальный ум, универсальный гений, постепенно сам становится универсальной личностью, потому что у него вырабатывается особый склад мышления, охватывающий все разнообразие жизни.

 

Мне было интересно следить за поиском его мысли. Порой он шарахался куда-то в сторону, высказывая экстравагантные суждения.

Например:

 

«Байрон был великим поэтом, его дочь стала замечательным математиком, создателем первой вычислительной машины. Не говорит ли это о том, что Байрон (или его дочь), живи они не в XIX веке, а в иные эпохи, были бы универсальными личностями, одновременно деятельными и в искусстве, и в науке?»

 

Позднее он дописал:

 

«До чего же наивно мыслил когда-то, полагая, что Байрон, будучи только поэтом, не был универсальной личностью!»

 

(Он и в третий раз потом вернулся к Байрону…)

Самое интересное в записях Павлинова — все более углубляющееся понимание той нелегко постижимой истины, что универсальность и разносторонность далеко не одно и то же. Можно быть разносторонним, не будучи универсальным, и наоборот, можно быть универсальным, не обладая ярким сочетанием различных талантов и умений. Можно не быть универсальным, занимаясь и математикой, и медициной, и искусством. И можно быть универсальным, оставаясь только поэтом или только математиком.

Но понял он это, осилив долгий и тяжкий путь — путь мысли.

В этом пути ему помогала любовь к мифам и легендам.

 

«В вавилонском эпосе о Гильгамеше царь Утнапиштим посылает из ладьи (прообраз Ноева ковчега) ласточку, голубя и ворона, чтобы узнать, обнажилась ли суша. Голубь и ласточка возвращаются, не найдя земли. Не возвращается ворон, и Утнапиштим понимает: он обнаружил сушу. Образ ворона — один из самых увлекательных в первобытном мышлении. Ворон соединяет царство мертвых (потому что убивает) с землей (потому что копается в ней) и с небом (потому что летает в нем). Он как бы посредник между этими тремя пластами бытия, он как бы охватывает все этажи мироздания. Поэтому, когда он на воде, ему известно, где искать сушу, когда он под землей, ему ведомо, как взлететь к небу, когда он в небе, он может вернуться обратно на землю, именно в то место, где его ждут».

 

Мне кажется, что с этого увлечения образом ворона, который чувствует себя вольным во всех стихиях, и началось у Павлинова углубление в тему универсальности.

Что же такое универсальный ум, универсальный человек?

Он выписывает из какой-то книги:

 

«Каждая эпоха обладает неким наиболее обещающим „нолем деятельности“ для высокоталантливого человека». И добавляет: «Для Иоганна Бернулли в XVIII веке это была математика, для Леонардо в эпоху Ренессанса — искусство».

 

Вот строки о великом математике XVIII века Эйлере:

 

«Физический мир побуждал Эйлера заниматься математикой, но едва ли был достаточно интересен сам по себе».

 

И меткое соображение самого Павлинова:

 

«А Леонардо физический мир побуждал заниматься и математикой, и наукой именно потому, что был ему бесконечно интересен. Более того, о Леонардо можно утверждать, что физический мир побуждал его заниматься живописью, но сам по себе физический мир был для него несравненно интереснее».

 

И позднейшая запись о Леонардо и Эйлере:

 

«Эйлер, читая „Энеиду“ Виргилия, задерживался на строке „якорь брошен, стремительный киль останавливается“ и размышлял о способах кораблевождения. Размышлял как математик. А Леонардо бы наоборот…»

 

А что наоборот — Павлинов не написал. И я стал додумывать сам. О чем думал или что делал бы Леонардо, читая в «Энеиде» о якоре? По-видимому, начал бы рисовать якорь? И, рисуя, искал бы более совершенные модели? Стал бы изобретать что-либо фантастическое взамен якоря? Написал бы басню о якоре? Или, может быть, отвлекся от якоря и начал бы строить в уме и на бумаге новые модели кораблей?

Но почему наоборот?..

Этого я не понял.

А дальнейшая запись была понятна:

 

«Искусство говорит о гармонии, недоступной систематическому анализу, — это общеизвестно, но тоска по этой гармонии, именно она, и вдохновляет ученых на систематический анализ…»

 

«Наверное, надо думать о том, что наука и искусство на определенном уровне — недостижимо подводном — обладают общей основой…»

 

«Хорошо бы найти, — юношески прекраснодушно мечтает он, — некое универсальное (мировое) уравнение, которое выразило бы закон (или законы) этой общей основы искусства и науки, законы, лежащие где-то на дне „феномена человека“, делающие его существом загадочным для себя самого».

 

А вот мысль, которая кажется мне новой и существенной:

 

«То, что в индивиде наиболее истинно (истинно его личности), то, в чем он больше всего является самим собой, есть его возможность, которую жизнь раскрывает с неопределенностью …»

 

 

* * *

 

«В детстве я любил читать античные мифы, мне нравились боги и герои, потому что они умели делать все. Когда я рассказал об этом учителю географии, тот похвалил за эту любовь и объяснил, что боги и герои умеют делать все, потому что люди, которые сочиняли эти мифы и легенды, были разносторонне развитыми личностями. „А вы разве не разносторонняя личность? “ — удивился я. „Нет, — ответил он и добавил, невесело улыбаясь: — Я личность универсальная“.

Я был мальчиком и ничего не понял. А сейчас понимаю ли?

Герои и боги умели делать все и были разносторонними людьми. А он был учителем географии — и только! — и был универсальным человеком. А что лучше, что помогает человеку полнее раскрыть себя — разносторонность или универсальность? И как понять разницу между ними? То есть я ее понимаю какой-то еще неоформленной мыслью, а вот объяснить — даже себе самому — не могу, наверное, лучше попытаться „мыслить образами“.

Но я инженер, а не писатель или живописец, я не умею создавать образы, я должен искать живых людей, живые образы в истории человеческого духа…»

 

«Меня увлекает все больше самопознание через „путешествие в веках“. Я вижу, чем отличаюсь от поколения моих учителей и, наверное, моих родителей, если бы их помнил, но этого мало. Надо понять, что общего у меня с людьми, жившими четыреста лет назад…»

 

«По-моему, самый захватывающий детектив — история человеческого духа, история человеческой мысли…»

 

«Учитель географии мечтал, что я буду путешествовать, и сокрушался, что на земле не осталось или почти не осталось „белых пятен“. Когда я был уже в старшем классе, его осенило, что я должен стать особым путешественником, возвращающим в мир то, что утрачено, точнее, то, что потонуло. Он убеждал меня, что лучшая из наук сегодня — морская археология, поднимающая со дна морей и океанов затонувшие корабли, исследующая канувшую в небытие жизнь, ищущая „атлантиды“… А я стал инженером и вот сижу вечерами, думаю, ищу, но не на дне океана…»

 

«Историю можно условно разделить на эстетический период (Возрождение), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой художника, и естественнонаучный период (с семнадцатого века по наши дни), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой ученого (но художник не умер, он живет даже в эстетических критериях и оценках научных открытий. Достаточно вспомнить формулу Эйнштейна: „Внутреннее совершенство“). Но возможен, наверное, в будущем этический период, выявляющий в этой универсальности высокую человечность. Обещание этого периода: Сократ, Франциск Ассизский, Швейцер, русские подвижники…»

 

«Интереснейший тип универсальной (разносторонней? Нет — универсальной) личности: философ Декарт. Он думал о музыке, фехтовании, математике, о начале начал, об астрономии, физике и — постоянно — о самом мышлении. Мысли о мыслях, мысли о мышлении, об его законах и были, наверное, для него важнейшими…»

 

«…А Гаусс: выбор между филологией и математикой.

Не возникло ли с Гауссом „второе увлечение“, то, что сегодня называют хобби? Вместо равных по рангу в универсализме взаимопроникающих занятий возникает неравенство увлечений, устанавливается некая иерархия их. Например, на первом месте математика, на втором — языки. Это уже симптом нового времени. О Леонардо нельзя говорить: на первом месте живопись, на втором — математика, и наоборот. Все было на первом месте. Второго места не было, даже когда он утверждал: „Механика — рай математических наук“, на первом была живопись. Второго места не было…»

 

«Лейбниц был, наверное, родствен Леонардо, именно поэтому Гаусс и укорял его, говоря, что он разбросал „великолепный надел семян по всем полям…“»

 

«В девятнадцатом веке, когда наука окончательно отделилась от искусства, всем стало ясно, что появилось „два мира“, „две культуры“, „две взаимоисключающие системы“ восприятия действительности. Об этом писал Поль Валери. Олицетворение одной системы (науки) он видел в математике Пуанкаре, олицетворение другой (искусства) — в поэте Верлене. Валери хотелось понять тайну соединения этих систем, и он увидел ее в образе Леонардо.

Но самое интересное, по-моему, заключается в том, что и сам Валери, который был одновременно и писателем, и математиком, объединил в себе две эти будто бы взаимоисключающие системы восприятия мира.

Собственной судьбой, собственным образом, что ли, он опровергал то, что утверждал».

 

 

Я невольно улыбнулся, читая последние строки: ведь их можно отнести и к самому Павлинову, опровергающему собственной личностью дорогие ему мысли. Самое любопытное, когда интересно мыслящий человек говорит о тщете мысли, универсальная личность убеждает в отвлеченных суждениях, что универсальность сегодня невозможна.

 

 

«Опять думал о необходимых сочетаниях разных склонностей и талантов и сочетаниях, лишенных этой видимой необходимости. Раньше математик был неизбежно философом, а ученый неизбежно инженером. Потом по мере все большего разделения на частные науки и искусства утрачивалась не только эта неизбежность, но и более локальные неизбежности, например сочетание живописец — архитектор.

Читая Поля Валери, думал о возможности иных миров с могущественными умами, охватывающими, подобно Леонардо, науку и искусство, но на ином, более высоком уровне их развития, структурно объединяющими искусство и науку, легко, естественно переводящими науку в искусство и искусство в науку… Но сегодня в непосредственном восприятии мира сочетать науку и искусство неизмеримо труднее, чем в век Леонардо. Попытаюсь объяснить себе самому почему. Можно сопоставить, как это любил Леонардо да Винчи, движение волн в реке или в море с женскими волосами, с их естественной игрой, но сопоставить движение волн-частиц в квантовой физике… с чем его сопоставить?! Ведь эти волны, в отличие от тех, которые наблюдал на берегу Леонардо, не только невидимы, но даже невообразимы. Порой мне кажется, что общая основа науки и искусства, покоящаяся на системе уподоблений (то есть это похоже на то, а то на это), рушится при утрате образности, наглядности сегодняшних объектов науки, то, что непредставимо, не может иметь параллельного образа в искусстве. А может быть, я ошибаюсь?.. Последнее время я ни в чем не уверен…»

 

«По мере того как Поль Валери писал о Леонардо, а писал он о нем всю жизнь (и мне бы тоже хотелось всю жизнь думать о нем и писать, а почему — объясню себе самому потом), по мере того как Валери о нем размышлял, взаимосвязь науки и искусства делалась все более эфемерной, наверное, потому, что сама наука становилась все менее очевидной, а искусство, утрачивая образность… Эврика! Я оборвал сам себя на полуслове, потому что вдруг понял, что, в сущности, наука и искусство развивались в одном направлении, и путь от физики Ньютона к физике Эйнштейна и Планка, может быть, то же самое, что путь от образов Боттичелли и Тициана к „хаосу“ Пикассо. Все дело в том, чтобы понять сумасшедшие закономерности этого хаоса, и тогда, возможно, будет найден путь к восстановлению единства науки и искусства, и в третьем тысячелетии поднимется фигура нового Леонардо…»

 

«Личность универсальная — личность несистематическая, что отражается и на тетрадном стиле записей Леонардо да Винчи и Валери, потому и доля дилетантизма, пусть возвышенного до гениальных наитий, по-видимому, неизбежна».

 

«…А разве я сам не дилетант, конечно, на несопоставимо более низком уровне? Сегодня это понятие почему-то ассоциируется с некомпетентностью и утрачен его первоначальный смысл: дилетант — любитель, любитель наук, любитель искусств. Любитель поиска истины».

 

«…Загадка Муратова. Она все более меня волнует…»

 

 

Рядом с именами широко известных ученых, писателей, художников появилось имя Муратова, загадку которого надо разрешить. Кто он — Муратов?

 

«И опять хочется вернуться к античной мифологии. Гермес был на редкость разносторонним божеством. Вестник богов, покровитель путников, посредник между землей и царством мертвых, опытный в разных искусствах, в том числе и тайных, доступных только посвященным, он из панциря черепахи создал семиструнную лиру, которую потом отдал Аполлону в обмен на коров, потому что покровителем пастухов Гермес тоже был. Но себя самого он, наверное, называл не музыкантом, не ученым, не пастухом, а богом. Вот и Пифагор был математиком, врачом, музыкантом, моралистом, политиком. А называл себя философом. Кстати, от Пифагора до Канта почти все философы были математиками».

 

Потом ему опять «хочется вернуться» к Возрождению.

 

«Бенвенуто Челлини пишет об отце: „По совету Витрувия он, чтобы стать хорошим архитектором, занялся рисованием и музыкой“. Рисованием — это понятно. А вот музыкой — почему? Самый общий и поверхностный ответ — воспоминание об известной мысли Гёте: архитектура — застывшая музыка. Но ведь на самом деле архитектура — это архитектура, а музыка — это музыка. И образ Гёте не больше чем красивая метафора. Между тем не только во времена Бенвенуто Челлини, но и в XX веке многие замечательные архитекторы серьезно занимались музыкой и почти все ее любили. Почему?

Например, Янис Ксенакис — один из талантливейших учеников Ле Корбюзье — архитектор, инженер и… композитор! То есть осуществил в XX веке совет античного архитектора Ветрувия, которому стремился следовать и отец Бенвенуто Челлини в XVI веке. Кстати, этот же самый Янис Ксенакис решил воплотить в жизнь мечту об „идеальном городе“ Леонардо да Винчи.

Наше столетие вообще дало человечеству немало странных людей. Если уж я стал писать об архитекторах, то стоит упомянуть и имя Матиаса Герица. Став доктором философии, он увлекся живописью, потом иностранными языками и историей искусств, потом первобытным искусством, потом стал архитектором. И наконец, построил нечто странное — экспериментальный музей с высокими стенами, куда мог войти каждый человек, для того чтобы эти стены расписывать. Гериц верил, что в любом человеке живет художник, надо лишь вызвать к жизни этот дар. По существу, подумал я сейчас, Матиас Гериц — чисто ренессансная личность. Почему же мне казалось еще недавно, что в XX веке подобные люди невозможны и именно этим и объясняется наша тоска по эпохе Возрождения?»

 

«…У первобытного человека художественное вырастало из нехудожественного, а у Леонардо — напротив: нехудожественное (то есть его чисто научные штудии) — из художественного?»

 

И позднейшая запись Павлинова об этом соображении:

 

«Суждение поверхностное и ошибочное. Истоки Леонардо надо искать именно в особенностях синтетического первобытного мышления. У первобытного человека все формы жизнедеятельности были духовны, как и у Леонардо. Да, да, эврика! Леонардо жил на земле как первый человек. Как самый первый человек…»

 

 

А я, читая Павлинова, подумал об еще одной общей у Леонардо с первобытным человеком черте: об отсутствии границ между действительным и фантастическим. Пейзажи, гротескные зарисовки Леонардо фантастичны и в то же время все написаны с натуры. Пейзаж, вырисовывающийся за фигурой Моны Лизы, ирреален, как во сне (может быть, именно поэтому он и показался Бернсону восточным, буддийским), и в то же время это реальный пейзаж Тосканы, родины Леонардо.

Но вернемся к тетрадям Павлинова.

 

«Называя строение тела изумительным, Леонардо писал, что оно ничто по сравнению с душой, которая обитает в нем и в которой есть нечто от божества, — душа и творит тело.

Вот почему душа и расстается с телом так нехотя — оно ее творение.

Эта мысль Леонардо мне необычайно дорога. Меня самого с детства волнует одно наблюдение, поначалу бессознательное и лишь с течением лет осмысленное мною: единство между духовным миром человека и его физическим обликом. Теперь я редко, редко обманываюсь, когда сужу по лицу, осанке, жестам человека о его душе. Особенно содержательны руки. Этому меня, наверное, научил Леонардо».

 

Мне казалось, что Павлинов уже нашел выход из «лабиринта», идет на отблеск солнца, а он чувствовал себя еще более потерянным в хитросплетениях его ходов. И выражал это иногда отнюдь не философским языком:

 

«Я, как кот вокруг кувшина со сметаной, хожу вокруг понятия „универсальность“ и все не могу уяснить его. Чем больше я думаю о нем, тем больше версий у меня рождается и ускользает определенность и четкость, необходимые при познании того или иного явления…»

 

«Хочется думать и думать, сопоставлять и сопоставлять, искать, искать… Однажды, помню, возникла у меня фантазия разложить на столе репродукции работ Фидия и Донателло и понять, чем же отличается дух Ренессанса от духа античности, который он возрождал…»

 

«…Сегодня я разложил на столе репродукции картин Боттичелли и Пикассо и долго думал о том, что тоска по совершенным формам, когда стало ясно, что они недостижимы, окончилась разрушением этих форм…»

 

«Никогда еще не было такого отъединения человека от жизни космической, как в наш век, называемый поверхностно и формально — космическим…»

 

«Были ли универсальными людьми Сократ и Петрарка с их полным отвержением научного и технического исследования и творчества и углублением „лишь“ в себя как в универсум?

Наверное, это особый тип универсального человека, постигнуть который гораздо сложнее, чем традиционный тип „многогранной универсальности“».

 

 

Чтобы понять Павлинова, не надо забывать, что Петрарка и Сократ ставили самопознание выше познания окружающего мира. Научное и техническое освоение действительности казалось им несущественным и несвоевременным, пока не будет познана тайна человеческой души. Полемически заостряя это, Сократ называл астрономов сумасшедшими за то, что они изучают небо, не поняв, что нужно для того, чтобы на земле жить хорошо. Эти мысли не раз потом повторялись Петраркой, который иронизировал над теми, кто исследует высокие горы и беспредельность океана, не исследовав собственной души. Соглашался с Сократом Лев Толстой.

Павлинов, усматривая в Сократе, Петрарке и Льве Толстом особый тип универсализма, все более и более оттачивал мысль в сопоставлении этого «нетрадиционного» типа с «традиционным», чисто ренессансным.

Постепенно он все больше утверждается в том, что и первый, и второй универсализм неотрывны, нечто бесконечно важное их соединяет.

Пока он пишет об этом робко:

 

«Универсализм Сократа, Блаженного Августина, Петрарки рождает вопрос: возможен ли универсализм типа Альберти и Леонардо без универсализма типа Петрарки, то есть без освоения собственного „человеческого мира“?

От „мира сего“ — к себе как к миру и опять возвращение к окружающей действительности, к „миру сему“.

В этой системе одинаково необходимы и Петрарка, и Леонардо. Это высокие ступени овладения миром в себе и миром вне себя».

 

Порой он задает детские вопросы, ведущие потом к недетским ответам:

 

«Что больше: быть в одном лице художником, архитектором, математиком, музыкантом, писателем, скульптором, магом, астрономом, экспериментатором и т. д. и т. п. или вобрать в душу все богатства человеческой истории и мира?..»

 

«Да, да! Леонардо был универсальным не потому, что он совмещал в себе инженера и живописца, а потому, что как инженер и как живописец он воспринимал мир во всей объемности и полноте».

 

…И вдруг «интеллектуальные поиски» завершаются чем-то эмоционально личным:

 

«Самая острая радость — пережить вовлеченность в мировую историю через тех, кто был, и через тех, кто будет».

 

Это о себе. О том путешествии, которое он называет «путешествием в веках». О том самовыражении, точнее, самопознании, которое он называет «осуществлением себя в путешествии через века».

Вот он записывает (это не ново, но понято по-новому и поэтому убеждает в «неформальном» авторстве самого Павлинова):

 

«Реально то, в чем больше смысла и более высокой ценности. Поэтому „Джоконда“ или „Тайная вечеря“, несмотря на незавершенность первой и разрушение второй, может быть, самое реальное, что создано в живописи. Иногда я думаю перед фресками Помпей в Московском музее о том, что не случайно они сохранились почти в космической катастрофе — мощном извержении огнедышащего вулкана. В этих фресках, как и в картинах Леонардо, заключена та высшая реальность, которая неподвластна даже действию огненных стихий. Если бы — вообразим — Леонардо жил не во Флоренции, Милане и Риме в XV–XVI веках, а в Помпеях в I веке нашей эры, то я не сомневаюсь, что после всех трагических событий, несмотря на потоки огненной лавы и пепла, „Джоконда“ и „Тайная вечеря“ остались бы, как остались фрески Помпей. Я даже рискну подумать о том, что „Тайная вечеря“ сохранилась бы лучше, чем она сохранилась после бездарных реставраций и опустошительных войн».

 

…И опять запись, «методологический ключ» к которой дал сам Павлинов: найти в любом явлении самоопровержение:

 

«В век космоса космическое чувство ослаблено, как никогда. Митя Карамазов, говоря о любви к жизни, почти дотла испепеляющей душу, о „клейких, клейких“ листочках, которые ошеломляли его болью и любовью к жизни, был более космическим человеком, чем любой из пилотов, находящийся на космическом корабле многоразового использования».

 

А самоопровержение этой записи — сам Павлинов с его неплохим «космическим чувством».

Одной из мыслей, которая его занимала, была суть творчества, его воздействие на реальную действительность. Почему, например, в самые жестокие эпохи, подобные периоду испанской инквизиции, когда пылали повсюду костры, на которых погибали молодые очаровательные женщины — «ведьмы», — в это самое мрачное время жили и работали величайшие живописцы Испании Веласкес, Мурильо, Сурбаран, Гойя, оставившие женские портреты, исполненные изящества, благородства и духовной глубины.

Вот он цитирует Тейяра де Шардена: «Человек вошел в мир бесшумно». И записывает: «Зато с каким шумом вошла в мир машина! Не говорит ли это о различии коренном двух „феноменов“, об их разной роли в судьбе планеты?»

 

«Иногда люди вокруг меня обходятся без механизма, именуемого духовной жизнью. И может быть, именно это делает их сильными, непобедимыми. Чересчур тонкие, хрупкие „сооружения“, выражаясь языком кибернетики, „менее вероятны“, чем нехрупкие, и поэтому быстро ломаются при соприкосновении с миром».

 

Но пессимизм недолго жил в этой душе. Оригинальность Павлинова заключалась в том, что он был «интеллектуальным оптимистом», работа мысли, ее поиск, ее игра быстро уводили его от безрадостных состояний души.

Вот он формулирует с максимальной четкостью:

 

«Жизнь, человек, мысль — не случайные явления в мироздании.

Универсальность — универсальный закон универсума.

При благоприятных условиях формирование личностей, подобных Леонардо, тотчас же повторится, если чудо может повториться, не утрачивая статуса чуда.

При любых условиях, даже самых неблагоприятных, возможны те или иные типы универсальности. Исключается ситуация, при которой универсальный человек того или иного типа был бы невозможен. Потому что универсальность — закон жизни.

Но если универсальность — универсальный закон универсума, то она в человеке раскрывается во все времена — и в „благоприятные“, и в „неблагоприятные“, и никем не доказано, что универсальность „типа Леонардо“ является высшей.

Леонардо отражает то состояние истории человечества, которое потом резко изменилось, чтобы исчезнуть, но это не означает, что подобные состояния абсолютно невозможны в будущем».

 

 

И тут он по какой-то загадочной логике мысли, загадочной, потому что о чем-то важном не было записано, устремляется не к будущему, а возвращается в «седые» века:

 

«Можно ли человека каменного века с его единством „научно-философского“, религиозного и художественного мышления назвать универсальным? А ведь в ту эпоху подобное единство было естественным и органичным, как никогда…»

 

«Мне хотелось бы, — открывает он вдруг через страницу нечто сугубо личное, — написать философский роман о себе самом — об опыте самопознания, о путешествии моей души в веках.

Собственно говоря, я начал писать этот роман уже в детстве, когда мне было лет восемь-девять, я начал писать его, конечно, не на бумаге, а про себя, как поэты, наверное, сочиняют стихи. До сих пор помню это редкое ощущение. У меня появилось чувство удивления от сознания моего бытия в мире (конечно, сейчас я формулирую это по-взрослому нудно, каким-то суконным языком, а тогда эта мысль была похожа на молнию, которая ударила в самое сердце).

Кто я? Почему не похож на товарищей по играм? Я ощутил в себе что-то особенное (нет, я опять по-взрослому выражаю то, наверное, непонятное даже сегодня мне, почти тридцатипятилетнему человеку, чувство, от которого тогда замирала душа мальчика).

Но смысл этого чувства все же хочется передать… Вот я явился в мир. Передо мною люди, деревья, голуби, улицы, дома, земля, трава, небо, облака, и я занимаю в этом какое-то собственное маленькое, но особенное место. А зачем я его занимаю? Что я должен делать в этом мире? И самое-самое волнующее: кто я?

На этот вопрос, помню, мне ответили: ты мальчик. Но я и сам понимал, что я мальчик, и поэтому не унимался. И услышал новый ответ: ты человек. Я — человек. Тогда я не понял. Теперь понимаю лучше. Но почему я явился в этот мир именно как человек и что я должен делать в нем именно как человек? Может быть, чтобы ответить на эти детские вопросы, я и углубился в странные истории Кэрролла, начал искать его письма детям.

Мне кажется, что самым истинным ответом будет ответ какой-то неожиданный, какой-то парадоксальный. Я — человек?

Вот думаю, думаю. Но об этом думали, наверное, веками и дети, и взрослые. Мы почему-то стыдимся раскрыть перед людьми наше удивление фактом собственного бытия. Может быть, это особенная целомудренность души? И мы это удивление прячем в необыкновенные истории, в разные нравственные или „интеллектуальные ребусы“, как Кэрролл. Чем больше я его читаю, тем для меня очевиднее, что он тоже в детстве испытал это удивление; и все, что было написано им, все эти миллионы страниц, он посвятил поискам ответа: „Кто я, кто ты, кто мы? “ Иногда его ответы кажутся мне шифрами, любое его письмо не в меньшей степени шифр, чем история об Алисе. Любое его письмо, особенно к детям, уводит нас в Зазеркалье, где можно получить достаточно „безумный“ ответ, достаточно безумный, потому что, как писал один великий современный физик, кажется Нильс Бор, истина не может быть не безумной. И я читаю (хорошо бы это перевести с английского на русский, но я не настолько хорошо владею языком пока)».

 

 

Если упоминание о Леонардо удивило меня совпадением с тем, о чем думал я сам, то Кэрролла я воспринял в его тексте как нечто само собой разумеющееся, наверное, потому, что это один мир. Мир Леонардо.

Павлинов, как бы оправдываясь перед самим собой, объясняет:

 

«В сущности, стимул, который заставляет меня читать, писать и думать, — один: познать себя через далекое, баснословное, размытое в тумане веков и тысячелетий…»

 

И вдруг нечто личное, неожиданное и безумно интересное:

 

«Жертвуя обстоятельствами, мы выигрываем судьбу…»

 

Безумно интересное не потому, что заключает в себе некое духовное или нравственное открытие, а потому, что это мысль XX века. В эпоху Ренессанса над ней, наверное, посмеялись бы: тогда, «жертвуя обстоятельствами», судьбу теряли.

Читать тетради Павлинова было нелегко, потому что его мысль, как человек в темноте, идет на ощупь, часто возвращается, понимая, что должен быть иной, лучший путь к выходу, иногда останавливается в растерянности, что естественно в лабиринте, где все ходы запутанно-неразличимы. Но через минуту она идет опять. Мысль. Она идет.

Логика лабиринта не в последовательности и стройности, а в неустанности поиска.

 

* * *

Леонардо да Винчи. Эскиз здания.

Фра Бартоломео. Портрет Савонаролы.

Леонардо да Винчи. Рисунок лодки.

Северный морской путь (фото).

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.09 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал