Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
К. и А. Сахаровы
Мы знаем классический балет, знаем характерные, бытовые, народные танцы. Своеобразное, тонкое грациозное искусство Клотильды и Александра Сахаровых живет где-то в другой области, которой трудно подыскать наименование. Слово «импрессионизм», к сожалению, стало слишком широким, и путаным, и плоским; да и прежде оно не отличалось определительной точностью. В Риме начала христианской веры, в эпоху Цезарей-Августинов, чрезвычайно высоко ценился одиночный мимический танец, исполнявшийся обыкновенно артистом-мужчиной. Мимам оказывались почести и триумфы, подобающие императорам и полководцам. Известно, что Нерон публично и торжественно женился на знаменитом миме Нарциссе, вольноотпущеннике. Современные писатели сохранили для потомства имена наиболее прославленных мимов и краткие, ясные, выразительные описания их танцев. Творчество Александра Сахарова — думаем мы — как бы воскрешает это древнее прекрасное зрелище. Возьмем, например, «Кватроченто». Сцена в серо-голубоватых сукнах. Задний занавес расположен такими массивными складками и уходит так высоко вверх, что появляющийся артист кажется поразительно, неправдоподобно маленьким. Ощущается мысль о безмерном тяжком владычестве Неба над Землей. Артист одет в длинную одежду, одновременно простую и роскошную. Волосы, длинные сзади, подстрижены над бровями ровной линией. Кто он? Воин? Художник? Монах? Молодой конквистадор? И самый танец его — это порыв к небу и пресмыкание по земле. Но ничто не подчеркнуто. Впечатление получается не через догадку, а через интуицию. Вот «Великий век». Под медленные, важные звуки кокетливой и гордой паваны выступает перед зрителями надменными, вычурно-изысканными движениями блистательный придворный кавалер, вельможа времен Людовика XIV, может быть, сам король-Солнце? Как пышен его волнистый, черный парик аршинной высоты на гордо поднятой голове. Какое ослепительное богатство костюма: ленты, банты, пряжки, позументы, переливы драгоценных камней на руках, камзоле и туфлях. Вот он — причудливый, великолепный век утонченного обожания женщины, легких, страстных любовных приключений, жестоких и сложных интриг, холодной вежливой дерзости, сказочной власти, широких жестов, остроумия, презрения к смерти. (Кстати: все костюмы делаются по тщательно продуманным рисункам Александра Сахарова.) Вот еще цирковое зрелище: «упражнение на туго натянутой проволоке». Технически это устроено так, как делают иногда клоуны, пародируя этот номер, то есть проволока воображается протянутой по земле. У Александра Сахарова все схвачено верно до последних милых мелочей. Выдержанный стильный костюм; плоский огромный зонт из бумаги для «эквилибра» в правой руке, а в левой — бумажный цветной веер; скользящие движения ног, выдерживание баланса руками и телом; мгновенные повороты; подымание платка, брошенного на проволоку; чисто цирковое щегольство и точность работы. Но Александр Сахаров не подражает, а берет как будто бы квинтэссенцию, самую душу упражнения и передает ее легкими, летучими, прекрасными намеками в воздушном танце под цирковой вальс. Мы знаем, что большинство сальтимбанков-мужчин широкоплечи, коротконоги и слишком мускулисты для понятия о высшей мужской красоте (Аполлон). У Сахарова же (впрочем, как и у классических танцовщиков) есть умение показать свое тело телом отрока, еще идущего в рост, еще не оформившегося в мужчину, еще не утерявшего отдаленных сходств с длинноногой девушкой: в этом одна из внешних прелестей зрелища. И при том — удивительная способность: ничтожным движением, чуть заметным штришком создать очень сильное впечатление. Так именно А.Сахаров передает момент потери равновесия. В цирке это всегда некрасиво и чуть-чуть жутко. У него же секунда разлада отношений между центром тяжести и точкой опоры и быстрое выравнивание их — одна из красивейших подробностей в этой чудной мимосцене. И все-таки талант артиста и впечатлительность зрителя делают то, что на краткий миг невольно чувствуешь вместе с быстрым холодком в сердце высоту и неустойчивости.
NB. Тут примечание. Нами давно уже замечено, что крупнейшие служители сцены отдают дань пристального внимания цирковому манежу. Артисты Московского Художественного театра были любимыми посетителями цирка. Шаляпин каждый свободный, редкий свободный, вечер приберегал для него же. Талантливый Жак Копо рекомендует своим молодым ученикам ходить в цирк — учиться. Сам он, как и другой замечательный режиссер и артист — Жемье так же как сосьетеры французской комедии, нередко по субботам заходят в ложу клоунов братьев Фрателлини дружески поболтать, а за цирковой программой следят с самым живым интересом. Припоминается нам еще одна сцена в репертуаре А.Сахарова. Она называется «Гитара». Самого инструмента нет. Есть только лента, как бы свисающая с грифа, и бант на плече артиста. Но стоит ему повернуться немного спиной или в три четверти к сцене, как музыка и совсем не подчеркнутые легкие жесты и движения воссоздают и гитару с ее томными аккордами, и южную ночь, пахнущую «лавром и лимоном», и испанский балкон вместо сукон, и зритель видит, и слышит, и чувствует,
Как в двадцать лет, окутанный плащом, Трепещет и кипит любовник под окном.
В этом и есть подлинное искусство мима, и об этом-то искусстве нам значительно говорит Теодор де Банвиль: «Между возможным и невозможным предстоит выбор миму; он останавливается на невозможном. В невозможном он живет, и то, что невозможно, он совершает». Но к танцам Клотильды Сахаровой нет ни ключа, ни ярлыка, ни подхода. Она танцует так, как только она одна танцует, как до нее никто не танцевал и никто после нее танцевать не будет. Мы не говорим — так хорошо, или так искусно, или так технически совершенно; мы говорим: так особенно, по-своему. Сколько бы раз вы не видели ее танец, всегда кажется, что это — радостный праздник и для нее, и для зрителя, какая-то неудержимая импровизация, светлый, вдохновенный экстаз. Красиво ли ее лицо? Оно больше чем красиво: оно — мило и пленительно, и, опять-таки, оно не похоже ни на чье другое лицо, в отличие от громадного большинства человеческих лиц. У нее гибкое, стройное тело с прелестными, целомудренными, неописуемо чистыми линиями рук и ног. И притом музыкальное тело! Она начинает свою программу с «Китайских безделушек». Это… как бы сказать попроще?., это целый рой, блестящий каскад, пестрый вихрь, состоящий из множества мгновенных поз и движений, которые, без перерыва, бегут друг за другом, но каждое из которых — если бы их закрепить отдельно на киноленте — представляет собою утонченное подобие старинных китайских фарфоровых фигур. В изумительной стремительности танца К. Сахарова здесь не уступает таким замечательным балеринам, как Федорова II или Хлюстина (Кармен. II акт. Музыкальная драма. Петербург). Но у последних пламенный темперамент горит пожаром страстной любви. К. Сахарова танцует так же весело и неутомимо, как бегают, играя, подростки ясным летним вечером на зеленом лугу. И однако, она вовсе не холодна. Она только беззаботна, а танцевать для нее — потребность и наслаждение. Но она знает и нежнейшую, певучую лирику. Ею она очаровывает в «Весенней поэме» и в «Пастушке». Ей не чужд и легкий гротеск, окрашенный грациозным юмором, например в «Негритянской песенке». Великое мастерство сохранить всю свою тонкую грацию и милость, танцуя в курчавом негритянском парике, в длиннейших красных перчатках, с огромным бантом на шее и в юбке из длиннейших страусовых перьев, да еще исполняя его в движениях, отдаленно говорящих о восторге принцессы из племени Ньям-Ньям при виде поджариваемого миссионера. В Америке этот номер вызывал дико-бурные овации. В заключение Сахаровы танцуют упоительный «Романтический вальс». Вот где широко и прекрасно сказывается присущая им музыкальность нервов и тел. Здесь танец как бы подымается над землею, благоухая музыкой и светясь музыкой. И ни у кого еще я не видел такой славной манеры кланяться на аплодисменты, как у Клотильды Сахаровой. У нее это выходит всегда по-разному. Иногда ее улыбка и жест говорят: «Нравится? Ну, я очень довольна». Иногда: «Зачем вы хвалите? Мне самой так радостно танцевать!» Или так: «Не думайте, я могу еще лучше». И вдруг, в низком-низком реверансе, так опустится на землю, что кажется маленьким волшебным хорошеньким комочком. Мы сейчас говорим о давнишней программе. Теперь Сахаров готовит новую. Нам жаль: мы староверы и консерваторы. Но — пусть! Их искусство теплое, чистое, веселое и радостное дело. Жизнь скучна.
Сумасшедшие*
Давным-давно мне пришлось в качестве сотрудника одной киевской газеты посетить местный сумасшедший дом — «Кирилловское богоугодное заведение». Сопровождал меня по всем палатам доктор Горбунов, очень любезный и обязательный человек. У него были те осторожные жесты и та медлительность речи, какие я впоследствии неоднократно наблюдал у профессиональных укротителей зверей. Кстати, ему, вскоре после моего визита, сильно досталось от его начальства за мою статью, потому что я описал больницу именно в том самом виде, в котором я ее наблюдал, то есть похожей на один из кругов Дантова ада; в таких случаях начальство всегда огорчается, упоминая о соре, выносимом из избы, и о птице, пачкающей свое гнездо. Доктор Горбунов произвел на меня впечатление человека с чувствительной душой, с любовью к своему делу, со спокойным и решительным характером. В последнем я мог убедиться в то время, когда в нашем присутствии с одним из больных сделался буйный припадок. Доктор охотно рассказывал мне историю болезни некоторых пациентов. Попутно вспоминал он о давнишних необычайных происшествиях, как случившихся при нем, так и сохранившихся в преданиях. Один эпизод особенно врезался мне в память. Однажды из больницы убежало трое сумасшедших. Побег был задуман и исполнен очень остроумно. Но два беглеца вскоре попались в руки полиции. Третий же — инициатор и вождь побега — точно в воду канул: сыскать его так и не могли. Объявился он только через три года не то в Ростове, не то в Одессе, не то в Николаеве, где служил приемщиком пшеницы при большой транспортной конторе, то есть занимал видное и доверенное положение. За время своего скитальчества он с замечательной выдержкой не только заручился хорошим паспортом, но успел переменить несколько солидных служб и обзавестись семьею. Выдал его неожиданно накатившийся припадок безумия, после чего он был препровожден этапным порядком обратно в Киев, в Кирилловское заведение, где вскоре и умер. В светлые промежутки он рассказывал доктору Юрбунову о своих приключениях на воле. Они были весьма занимательны, но главными ходовыми пружинами в них были не ум и не дальновидный расчет, а хитрость, притворство и шальная находчивость, вводившие окружающих в обман: люди, вообще, гораздо простодушнее, чем они о себе думают. «Одно его признание было очень замечательно, и оно чрезвычайно характерно для большинства сумасшедших, — сказал доктор Горбунов. — Он говорил, что не однажды за эти три года он испытывал соблазн отдаться на произвол подступающему безумию, но каждый раз усилием воли одолевал эту слабость. Чем лучше делалось его положение, тем сильнее становилось искушение и тем труднее было с ним бороться. И в то же время — как это причудливо! — ему доставляла лукавое удовольствие мысль, что вот, мол, я сумасшедший, а никто вокруг об этом не догадывается… В Николаеве его, наконец, прорвало…»
* * *
Об этом-то сумасшедшем я непременно и вспоминаю в те дни, когда большевики подготавливаются к очередному планетарному выступлению. В том, что они безумны-кто же сомневается, кроме тех, кому выгодно считать их в здравом рассудке? Что они притворщики и обманщики — это известно теперь и младенческим умам; не хотят этого знать и видеть лишь обманщики и притворщики более высокого пошиба и масштаба. Эти же притворщики упорно не замечают, что большевиков «прорывает» не раз в три года, как моего сумасшедшего, а более чем три раза в год. Вспомним. Завели они меновую торговлю в мировых размерах — и прислали в качестве экспорта на финскую границу две тысячи игральных колод и восемьсот погребальных венков. Обещали снабдить всю Европу хлебом — и обокрали хуверовские благотворительные склады. Кричат на весь свет о процветании и благоденствии СССР — и на днях, почти вчера, издают декрет: «По соглашению с Комгубом, разрешается раскорчевывать сосновые пни на предмет изготовления смолистой лучины для освещения домов!!!» Сейчас в Лондоне идет англо-советское совещание. Наши «сумасшечкины» приехали с опозданием на полчаса. Вошли в смазанных сапогах. Сморкались наизусть. И как на подбор — самые кандальные лица. Ничего. Это еще сойдет. Рабочий пролетариат. Ему не до фасонов и одеколонов. Но очередной припадок впереди. Можно держать сто против одного, что не нынче-завтра они выкинут курбет позорнее, смешнее и наглее всех предыдущих. Они и теперь про себя хитро смеются: на наш краткий век дураков хватит.
Счет*
Есть странный, немножко грубый, но очень милый рассказ о том, как у Тестова подает счет закутившему купеческому сынку разбитной половой-ярославец. «Семь рюмочек водочки — рупь семь гривен, итого семь рублей восемь гривен? Два бутербродца — двадцать копеек, итого вместе будет пятнадцать рублей двадцать пять копеечек-с. Судили-рядили, время проводили — тринадцать целковых. Итого восемнадцать да тринадцать, мелочь вам в уважение скощаю, выходит ровно шестьдесят. Папиросочки изволили курить?» — «Ик! Нет». — «Полтинник. Итого семьдесят рублей пятьдесят копеек. На чаек, что пожалуете. Николай! Подай купцу калоши. Извините, ваше степенство, сейчас запираем». Совсем такой счет подали англичанам члены советской делегации. «Вы, англичане, покровительствовали наступлению Северо-Западной армии на Петербург и даже руководили им. Благодаря вашему вмешательству разрушено сто двадцать три моста и столько же водонапорных башен, да еще сожжены вокзалы и станции и попорчены рельсы. И все это на подступах к Петербургу на путях варшавских и балтийских железных дорог. Сколько же за это с вас взять? А? Думаем, что даже несколько миллионов, а может быть, и все десять миллионов? Что? Почти около ста миллионов… Вот как!» Смысл был именно этот самый. Я, может быть, только чуть-чуть сгустил стиль. Но настаиваю на том, что он был стилем или любимовской шестерки, или побочного сына, претендующего на долю в сомнительном наследстве через подпольного ходатая. Англичане обошли подобную выходку презрительным молчанием. Но если бы эти островитяне, хоть ради оригинальности, впервые за все свое историческое существование хоть один только раз позволили бы себе роскошь не лгать в международных отношениях, они могли бы поднести наглым псевдорусским представителям самый изумительный контрсчет. Они сказали бы: 1. Мы вмешали в дело отвоевания Петербурга Эстонию, заранее предугадав, что для русской армии это гибель! Во сколько вы это цените? 2. Мы устроили при помощи генералов Марча и Гоффа (имена которых давно опорочены в Англии) шутотрагедию с учреждением в сорок восемь минут Северо-Западного правительства, напихав туда людей с бору по сосенке. Во сколько это цените? 3. Когда мы увидали, что наступление на Петербург оказалось, вопреки нашим чаяниям, не шуткой и не покушением с негодными средствами, а делом изумительного, неповторимого патриотического героизма, мы сделали все, что только могут сделать культурные англичане для того, чтобы погубить и обесценить этот натиск, — мы послали в армию снаряды, из которых разрывалось только девятнадцать на сто; аэропланы и к ним неподходящие пропеллеры, пулеметы и к ним ленты с патронами иного калибра. И ни одной капли касторового, масла, на котором, как известно, только и работают аэропланные моторы. В Гатчине же были два аэроплана в сравнительном порядке и было двое прекрасных летчиков (не называю их милых имен и даже инициалов). Судьба бронепоездов «Ленин» и «Троцкий» могла быть решена в несколько секунд, а вместе с ними судьба всех боев и, может быть, судьбы России и мира. Во сколько вы это цените? 4. В старину великие художники не подписывали своих имен, а делали привычную ремарку, по которой знатоки и узнают подлинность картины. Так и мы снабдили нашу помощь Северо-Западной армии крупной дозой соленого юмора в духе доброй старой Англии. Однажды три четверти емкости пароходного трюма (восемьдесят мест!) мы погрузили для отправки в Ревель… знаете чем? Фехтовальными принадлежностями: замшевыми нагрудниками, перчатками, рапирами и масками. 5. Мы продолжали эту шутку еще дальше. Мы, курам на смех, послали в распоряжение Северо-Западной армии пять танков. Вот их названия: «Бурый медведь», «Капитан Кроми», «Скорая помощь», «Доброволец»… (пятое забыл). Мы отлично знали, что эти танки — времен войны Филиппа Македонского, и нарочно к ним приставили никуда не годную английскую команду. Дальше артиллерийских казарм эти уродливые машины не хотели ходить. Шли чиниться (всего четверть версты). Правда, однажды генерал Пермикин, всунув наган в очко одной машины, заставил ее идти и стрелять вплоть до Войволы (семь верст). Но это был не человек, а генерал Пермикин, рыцарь. 6. Когда необычайные успехи Северо-Западной армии стали грозить взятием Петербурга (пробились до Дачного; полторы версты по прямой до Нарвских ворот), мы перекрыли всякую помощь армии. Помощь одеждой и едой. Да и помощь-то была не наша, а американцев (да благослови Бог эту славную страну). Во сколько вы все это цените? 7. А во сколько вы учтете то, что мы дали вам возможность существовать лишние пять лет? Уже это одно стоит много миллиардов, считая на чистое золото. А вы, идиоты, лезете с каким-то пурдамом, разрушенным случайным снарядом на деревянном полустанке?
Сад*
Пришлось мне на днях прочитать в «Последних новостях» краткую заметку о том, что в окрестностях Балаклавы конфискованы дачи: П. Н. Милюкова и моя — как лиц, бежавших от развлечений советской власти, и на предмет устройства на этих местах санаторий для деятелей профсоюзов. Дачи у меня там не было. Земля и сад на ней принадлежат другому лицу. Я лишь вместе с двумя пиндосами и одним донголоком взрыли эту землю под плантаж, да вместо крутого обрыва сделали три отлогих террасы, подперев их каменными стенами, да посадили четыре тысячи виноградных кустов, а внизу — ряд пирамидальных тополей, несколько миндальных деревьев и грецкого ореха, а также и вишен, и белой акации — все это из Чоргуньского питомника барона Врангеля. Работал я, правда, с бескорыстным упоением: ничто так не веселит сердце, как земледельческий труд. Сладко видеть его результаты. Мне этой радости не довелось испытать. Распоряжением мудрого правительства я был выслан из Балаклавы в двадцать четыре часа, с воспрещением вовеки появляться в районе вращения двадцатипятиверстного радиуса, считая центром круга Севастополь. За что? Я до сих пор этого не знаю. Социалистом я никогда не был и уж подавно никогда не буду. Я покорился этому распоряжению с горечью, но без ропота. Чувство собственности я очень почитаю как большой двигатель в культуре человечества. Сам же я — не знаю почему — этого чувства окончательно лишен. И в Балаклаву потом мне так и не удалось попасть. Но глубокое и, признаюсь, гордое удовольствие доставляли мне такие невинные мысли. Вот, думал я, пройдет лет пятьдесят-сто. Прах раба Божьего Александра давно уже смешался с землею, утучнив ее. И исчезли среди живущих не только память о нем, но и самое его имя. А сад живет! Состарился и измельчал виноград. Но чья-то заботливая рука обновила его прививками или новыми посадками. Кто-то в поте лица своего разрыхляет мотыгою почву между рядами. Кто-то вместо тополей посадил благоухающую липу. Собаки и лисы по-прежнему лакомятся, с опаскою, виноградом. Мальчишки и девчонки по-прежнему воруют, озираясь, миндаль и орехи. Сорвет мимоходом душистую гроздь белой акации влюбленная девушка и, краснея, спрячет за пазуху… Идет жизнь своею милой чередою. И пусть идет. «Кто посадил хоть одно дерево, дающее тень усталому путнику, тот уже не забыт в своей последующей жизни». Так сказал Будда, в одном из своих воплощений, устами царевича Сиддхартхи. Что большевикам за дело до этих мыслей? Основная точка их вероучения (она же единственная опора их нелепого существования) — это отвращение ко всякому труду, равно физическому или умственному. Толстой переписывал «Войну и мир» восемь раз. Самые нежные, самые ароматные, самые воздушные стихи Пушкина исчерчены помарками и поправками. Сказано недаром: муки нет сильнее муки слова. Луначарский (le beau Anatol) пишет по две драматических пьесы в день, каждая в шесть актов и четырнадцать картин, да еще — о ужас! — в стихах. И все пьесы ставят в театрах. Попробуй-ка не поставить! Совпресса у себя насчитывает 1880 пролетарских романистов и 1796 пролетарских поэтов. Все люди очень образованные. Владеют тремя языками: совдеповским, пошехонским и матерным. Не устают славить Чеку, Зиновьева, Дзержинского и первейшим образом высокого стиля почитают Демьяна Бедного. Таковы же скульпторы, чьих рук изделия — памятники Степану Разину (с персидской княжной), Пугачеву, Лассалю, Карлу Марксу Бланки, Луи Блану и какому-то Хофюзину — обезображивают и без того обезображенные улицы, перекрестки и вокзалы Петербурга. Таковы же и музыканты под водительством бесслухого и бездарного Лурье, художники во главе с И. Клюном и Шагалом, страдающие дальтонизмом, и архитекторы вроде планетарного Татлина… Здесь что главное? Пиши, валяй, сочиняй, рисуй, проектируй, что в голову придет. Лишь бы были налицо: холопская преданность завоеваниям октябрьской революции и ее вождям да потеря вкуса на букве ять. Остальное приложится. А за это — корки хлеба, а то даже и косточки, брошенные с барского стола. А еще более главное — это то, что труда в этом творчестве никакого не нужно. В нашем благоустроенном мире графоманами и упорными бездарностями всегда было хоть пруд пруди. Плюнь в пречистый Лик Влахернской Божьей Матери. Запишись в коммунисты. Предай на смерть отца и мать. Отличись свирепостью и цинизмом в расстрелах. Вот это — труд. За это — и автомобиль, и жирный стол, и шампанское вино, и девка из бывших балерин. С самого начала своей пропаганды большевики дали понять всякой мрази и сволочи: прежде ты хоть и плоховато, с отвращением работал кое-как, а теперь — раздайся, крик мести народной! — за тебя пусть поработают твои бывшие угнетатели. А ты, красавец, поваляйся на их бывших постелях, отдохни, по-блюй на текинские ковры и гобелены. Но от этой безумной проповеди оголтелого «перманентного» разрушения и лени первым отвернулся мужик, закрывшись плотнее всякой устрицы от коммунистов и большевиков. Ныне мы с несомненной ясностью наблюдаем, что честные и умные русские рабочие, ценою страшных усилий и жертв, делают то же самое. Бьет какой-то роковой час!
* * *
Вот и жалко мне сада, над которым я работал с такой беззаботной любовью. Запустят, загадят его профдеятели… О завтрашнем они ведь не думают. Только о нынешнем. Сыт я и пьян нынче? — На остальное наплевать… Да и их я винить не смею. Таковы дикие, уродливые условия жизни, которые издолга привил всей России большевизм. Есть надо. А как заглянешь дальше?
В. Ходасевичу*
Я знал Тебя, Владек, в юную пору нашей жизни, помнишь, на Выселках в Петровско-Разумовском, где я часто посещал вашу дачу и вашу милую семью?.. Правда, я глядел на Тебя тогда немножко свысока. Ты был штатский, а я военный. Я был кадет, а Ты приготовишка-карандаш. Мне было пятнадцать лет, а Тебе всего одиннадцать — громаднейшая разница. Старший Твой брат Михаил был моим сверстником, а Тебя мы в наши секреты не пускали. Молод еще. Потом Ты вырос и стал Владиславом Фелициановичем: Вы, В. Ф., начали писать стихи. Вы сделались совсем недурным поэтом. Мы с почти отеческим чувством удовольствия следили за Вашими успехами. Помните ли, как однажды Вы приехали к нам в Гатчину по какому-то издательскому делу? Мы с приятным удовлетворением отметили, что Вы выровнялись в статного, высокого, красивого мужчину со свободными и достойными манерами, с той спокойной скромностью, которая теперь — увы! — совсем улетучилась в новом поколении. От всего сердца пожелали мы Вам найти свой тон, свой лад, свой вкус в трудовом искусстве поэзии. Не желая причинить Вам огорчение, мы умолчали о том, что, по нашему мнению, Вы творите несколько растрепе, в модном футуристическом темпе, с эпилептическими дерганиями, с презрением к труду, смыслу и музыкальности. Мы думали: «Кобелек ищет травку, какая ему полезнее, а потом выправится». И Вы вскоре стали оправдывать наши чаяния. Потому-то Вы поймете и поверите, с каким удивлением и даже с печалью мы встретили Вашу странную грубую выходку с великой тенью Пушкина. Какой злой дух подтолкнул в недобрую минуту Вашу руку на это посягательство, похоронившее надолго Ваше хорошее имя и чистую репутацию? Да. Из многих прелестных стихов Пушкина одни из прелестнейших эти пять строк из неоконченного стихотворения[46]:
В голубом эфире поля Блещет месяц золотой; Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая…
В этой недоконченности есть влекущее обаяние какой-то прекрасной венецианской тайны. Почем знать, может быть, сам Пушкин нарочно остановился на полуслове? Отрывок этот всегда волновал воображение. Аполлон Майков пробовал дописать его. Вышло неудачно. Конечно, не так гнусно, как это сделал Валерий Брюсов, доконавший «Египетские ночи». Но все же… получилась у него плоскость и пустота. Зачем Вы решились так необдуманно повторить его неудачный опыт? Какой бледной немочью и беспомощной путаницей оказались Ваши стихи. Каким тихим, скучным, неуклюжим ужасом веет от Вашей первой же строфы, запруженной четырьмя отрицаниями:
На супруга не глядит, Белой грудью к, вздыхая, Ничего не говорит.
И разве эти две нижние строчки — не гитарный перебор штабного писаря или не кусочек, выхваченный из «Конька-Горбунка»? А еще дальше:
И супругу он по праву Только за руку берет
Это не из той ли песенки, где Стенька
И княжну свою бросает В набежавшую волну?
В других строфах напущено столько шипящих и свистящих согласных, что страшно прочитать их вслух. Бедный Пушкин, так ревниво заботившийся о гармонии своих поэтических слов, наверно, упал бы в обморок от одного вида Вашей какофонии, а он был человек с характером мужественным. А этот ужасный канцелярский или поповский глагол «указует»! И наконец, где же самое содержание, где смысл Вашего вододействия? Убейте меня, я терзался над ним два часа, да так и не понял, о чем Вы бормочете сквозь сон. И зачем Вам понадобилось исказить именно Пушкина? Правда, он был грозой плохих рифмачей. Нынешних поэтов он не тронул бы, потому что сразу признал бы их писания за то, что они есть; то есть за злую и дерзкую мистификацию, дурачащую нэпманских модниц, снобов из Чека и большевизанствующих приват-доцентов срока 1917 года. Но решиться стать перед публикой вот так, вплотную, рядышком с Пушкиным… н-да-с, на это требуется огромная решительность. Ни одна девица легкого поведения, даже самая смелая, не отважится появиться на люди в солнечный полдень. Она знает, каким уродливым и истрепанным покажется ее намазанное лицо при дневном освещении. А Пушкин ведь — наше яркое солнце.
Неужели человек? *
Выступала одно время в цирках обезьяна — шимпанзе — знаменитый Морис II. Мне довелось видеть Мориса не только на манеже, но и в частной, интимной жизни. Он умело и опрятно носит костюм, кушает за общим столом, причем ловко повязывает салфетку, непринужденно владеет ножом и вилкой, сам себе наливает в стакан вино, с толком выбирает сигару, обращаясь с нею как завзятый знаток. С гостями он неизменно приветлив и любезен. Все его поведение свидетельствует о ясном уме и добром характере. Ну совсем человек, и хвост, торчащий из под его пижамы, кажется случайным недоразумением. Европа, по лицу которой, благодаря ее нелепому попустительству, ныне шатаются под видом послов и купцов советские коммивояжеры III интернационала, сначала опасливо разглядывала сзади их фраки: не покажется ли между фалдами хоть кончик подвижного, мохнатого хвоста? Однако хвоста не разглядели и подумали: может быть, и в самом деле это люди? Не беспокойтесь: хвосты у них есть, но из хитрости они оставляют их дома. Мы-то, жившие под их звериной властью, отлично видели всякие хвосты: собачьи, кошачьи, обезьяньи, лисьи, и волчьи, и мерзкие хвосты гиен, и свиные хвостики закорючкой. Мы до сих пор помним звериные зубы, звериное дыхание, звериное обжорство, звериную похотливость. Есть такая смешная уличная песенка о том, как влюбленная швейка повесила на стену портрет возлюбленного… Там хорош конец:
И все будут любоваться, В один голос говорить: Уж и что ж это за прелесть! Неужели человек?
И право, люди ли, в самом деле, все эти убийцы, предатели, провокаторы, пакостники, доброхотные стяжатели и палачи? О нет! Милый Морис II в своем ласковом простодушии ближе стоит, чем они, к благородному виду Homo sapiens. Но, к сожалению, они несравненно лучше Мориса носят фрак и гораздо более его походят внешне на людей. Кроме того, они говорят, а Морис — нет. Последнее отличие не очень значительно. В мире накопилось такое количество общих слов, оборотов и суждений, что при помощи этого послушного материала любой ловкач может слепить почти удовлетворительную ноту и произнести достаточно связную речь на конференции. Однако на языке большевиков нет слов творчества, любви, чести и достоинства (бесплодные угрозы — это не язык достоинства). Кроме того, их мышление страдает двумя пороками, свойственными обезьянам низших пород с плохой памятью прошлого и противоречивостью Оттого-то у советских дипломатов и финансистов, вращающихся в цивилизованном мире, время от времени все-таки нет-нет и мелькнет сзади отросший за долгую командировку легонький хвостик. Раковский в довольно наглой ноте, обращенной к французскому правительству, заявил по поводу интересов мелких держателей ценностей во Франции: «Мы неоднократно обнаруживали готовность идти навстречу интересам мелких держателей». Вероятно, совсем выпало из его мандрильей головы, на каких обезьянье-нелепых условиях согласились большевики пойти навстречу этим интересам (только пойти, а не удовлетворить их!). А еще: как же согласовать эту неоднократную добродушную готовность с недавними словами другой гориллы — Троцкого: «Никаких долгов, сделанных при старом режиме, никогда советская власть платить не будет». Ах, когда же, наконец, Европа придет в отчаянье от бесконечной лжи и виляния словами большевиков? Когда же она задаст себе вопрос: Неужели это люди?
Честь имени*
I
Нигде в мире честь чужого имени не находилась в таком пренебрежении и не служила столь безнаказанно пищей для грязных сплетен, как у нас, в благословенной утробной России. Помните: стоило, бывало, кому-нибудь покинуть милую дружескую вечеринку, как оставшиеся тотчас же с каннибальской яростью бросались перебирать и грызть его кости? Помните ли вы старый теплый уездный город с тремя тысячами населения и пятнадцатью церквами? Прошел по середине улицы акцизный с лесничихой. «Живет с ней. Чего дурак лесничий смотрит?» Уехала дочь предводителя в Москву. «Рожать поехала». Заболели зубы у о. дьякона. «Знаем, отчего заболели!» Сказано таинственным тоном, а один черт знает, что под этим кроется. Да и не вся ли Россия была огромным уездным городом? С каким жадным интересом копались мы в частной жизни людей, стоящих выше толпы, копались исключительно с целью разыскать кусочек потухлее! Страшно подумать, сколько мерзких гадостей прилеплено к чудесным именам Пушкина, Гоголя, Достоевского, Чайковского… А еще страшнее то, что вкус к этим гадостям передается, не ослабевая, от поколений к поколениям. Так пудель найдет в помойке вонючий обглодок, поиграет им, а потом зароет до следующего раза. Но всего больше плели мы друг другу на ухо — злой, вздорной, идиотской ерунды — это о членах царствующего дома. Главным питательным источником в этом смысле были для нас те «запрещенные» книжки, на которые мы с такой жадностью накидывались, едва перевалив из Вержболово в Эйдкунен. Социалистов я еще понимаю. Их партийной обязанностью, их программным долгом было — опорочивать правящие классы всякими путями, среди которых особенно рекомендовалась заведомая клевета. «Цель оправдывает средства» — эта железная формула, многое разрешавшая людям великой верь? горячей любви, сильной воли и широкого ума, стала ныне одинаково обелять: юного фармацевта, устроившего профессору химическую обструкцию, и Дзержинского, расстрелявшего сотни тысяч человек. А вот мы-то чему радовались, сладострастно упиваясь в заграничном вагоне поруганиями нашей истории, вестями из ватерклозета и кустарной грубой ложью, выпиравшей из каждой строки? Прикрывались-то мы, конечно, собственным либерализмом, но из-под этого фигового листка смотрела наша собственная грамота: лестно заглянуть под чужое одеяло, любопытно сунуть нос в чужой ночной горшок, а особенно если эти вещи принадлежат людям недосягаемым. И какое же крошево для свиней подносили социалисты нашей невзыскательной любознательности! Я был шестнадцатилетним мальчишкой и слегка подлибераливал, когда мне кто-то сунул «Запрещенного Пушкина» и «Тайны дворца Романовых». С первых же страниц я плюнул на обе книги. «Запрещенный Пушкин» навсегда, а «Тайны» очень надолго отвадили меня от похабщины и вольнодумия. А ведь теперь если подумать, что эти вздорные книги читали люди зрелые, положительные отцы семейств и городов, а читали с полнейшим доверием, — то только руками разведешь. Что и говорить, не сплошной розовый цветник представляла наша прежняя, старорежимная жизнь. Не одними только медовыми пряниками кормило нас наше правительство. И царей наших, случалось, окружали люди прямо страшные своими отрицательными чертами: тупоумием, упрямством, корыстолюбием, леностью, распущенностью, завистью, индючьим самомнением, презрением к России, а больше всего — непомерной любовью к родственникам, влекшей за собою неслыханный непотизм. Старая пресса, — хотя и стиснутая железными шенкелями III Отделения, хотя и осаживаемая строгим мундштуком цензуры, — все-таки умудрялась вести, на эзоповском языке, войну с двором и правительством. Эту тайную и опасную войну мы до сих пор вспоминаем с почетом. Но тогдашние рыцари пера не заглядывали в жилые, интимные покои царского дворца. Это делало революционное подполье. Что было за дело до чести чужого имени героям подполья. Своих имен у них не было; были клички: одна или две партийных, да еще одна от филеров, да еще псевдоним журнальный. Своя фамилия стиралась, пропадала. Да и не все ли равно? Если социалиста прежних времен спрашивали: «Какая фамилия была вашей матери в девичестве?» — он отвечал спокойно: «А черт ее знает!» Точно зародилось из банной плесени все русское подполье. И надо сказать, оно делало свое дело опорочения не только грубо, но и совсем бездарно, как, впрочем, была бездарна вся подпольная литература: стихи проза, прокламации, брошюры; глупее этого мусора были разве только революционные песни и гимны… Теперь и вспомнить-то стыдно, какие лубочные ужасы, какие дурацкие мерзости печатались тогда в Женеве о русских императорах! А публика глотала это вранье с наслаждением и делилась, шепотком, с друзьями и знакомыми своими сведениями. Странно: эта позорная слабость и до сих пор еще не прошла у русских интеллигентов. Особенно у эмигрантов. Есть, например, одна русская газета за границей. Она твердо убеждена в том, что великая русская революция с ее великими завоеваниями на веки вечные покончила не только с династическими интересами, но и с самой мыслью о монархии, хотя бы даже и расконституционной (большевики — того же мнения). «Есть, правда, — говорит она, — маленькая горсточка, можно будет показывать за деньги, как когда-то показывали представителей вымирающего племени ацтеков». Но если уж так безнадежно дело монархии и монархистов, то зачем же эта газета никогда не упускает случая боднуть, кольнуть, щипнуть или мазнуть грязью имена русских усопших царей от Екатерины II до Никола II? Ведь русская монархия, по ее мнению, только тень, призрак, дурной сон, историческое воспоминание… Кто же, разумный, воюет с привидениями? И кто, кроме темных фанатиков, решится предавать поруганию и проклятью имена лиц, давно ушедших в небытие?
II
Имя Александра III менее всех больших имен давало поводов и случаев для судачения. Сплетня ломала зубы об его крупную, хозяйственную, самобытную фигуру. Что о нем говорили социалисты? Что он не подписал конституции, заготовленной его отцом? Но разве не был убит Александр II социалистами почти в тот день и час, когда он хотел ее подписать? Ведь конституция была неизбежным, логическим выводом из всех прекрасных реформ царя-освободителя, завершением всего его царствования. Абсолютный монарх дает народу благо свободы, а не уступает насилию: иначе он не самодержец. И ограничивает размер своей власти он по своей воле, а не по требованию: иначе демагоги размечут по кускам и скипетр, и державу и порфиру. Подумайте: мог ли Александр III подписать эту конституцию над неостывшим телом своего отца и именно в тот момент, когда это бессмысленнейшее и жесточайшее из убийств ясно показало, как мало стоят народ и общество оказанных им благодеяний. Как бы в укор Александру III ставят то, что он прислушивался к советам Победоносцева. Но один из лучших даров каждого государя — это умение внимать голосу мудрости Победоносцев был совершенно прав, рассматривая цареубийство как самую низкую подлость. Но из социалистов лишь один Лев Тихомиров это понял душою и умом. Другие и до сих пор почитают это злодеяние великим актом народного гнева. Хорош народный гнев! Плотная мужичья масса сразу решила: «Убили царя господа за то, что он у них отобрал крестьян». Это мнение вы и теперь еще можете услышать от уцелевших древних стариков. Говорят, что Александр III, боясь покушений, окружил себя охраной. Но, во-первых, назовите мне человека, который смотрел бы на бросаемую в него бомбу как на источник сильного, но приятного развлечения? А во-вторых: если частному человеку разрешено ставить жизнь на карту, играя со смертью, то жизнь государя должна быть оберегаема как им самим, так и правительством и народом. Посмотрите-ка: нынешний принц Уэльский — веселый, добрый и очень любимый народом юноша — чересчур увлекся скаковым спортом; после двух неудачных падений на него заворчало все английское общество: «Негоже наследнику престола так рисковать жизнью и здоровьем». Ставят Александру III в вину то, что он утвердил смертный приговор убийцам своего отца. Оставим в стороне вопрос, насколько уместно монарху проявлять свои родственные чувства в виде кровной мести. Другой вопрос: возможно ли оставлять в живых злоумышленников, низвергающих при помощи убийства законный порядок в государстве? Ведь это только социалисты: понимали так односторонне «борьбу»: когда мы нападаем и убиваем, то это «святая борьба», когда же от нас защищаются, то это уже — гнусная реакция. И тут же забывают, что, кроме героев 1 марта, кажется, ни один человек не был казнен в царствование Александра III. Жаловались еще социалисты, что их ссылают в Нарымский, Зарентуйский, Акатуйский и другие края. Но что же было с ними иначе делать? Надо же ведь уметь изредка становиться на логическую точку зрения враждебной стороны. Да и то сказать: в этих ссылках была своя доля большой пользы. Из бездельной жизни в прокуренных чердаках, от бессмысленных русских споров и массовок молодого человека судьба переносила на лоно природы, в среду первобытных, чистых сердцем, правдивых и наивных, как дети, полудиких народов. Сколько людей вернулось оттуда выпрямленными и поздоровевшими (сохранив в целости свою непримиримость). Короленко, Елпатьевский, Дионео, Серошевский, Тан, Олигер, Чулков… всех не перечислишь. В городе они никогда бы не отыскали в себе самого главного: таланта. Говорили еще, что царствование Александра III было скучно и серо. Да и слава Богу: тринадцать лет этот государь не хотел воевать. А ведь раньше, круглым счетом, мы воевали через каждые три года. Чего еще лучшего может пожелать народ от своего царя? И именно за время этого мирного царствования русский крестьянин начал расширять свое хозяйство. Говорили также: «Царь простоват. Иногда он сам признается, что не понимает докладов министров». И тут неизменно приводят анекдот о тарифах, всегда один и тот же. А между прочим, мне истинная основа этого анекдота известна лучше, чем многим другим. Вот что рассказывал граф С. Ю. Витте в Париже корреспонденту «Нового времени» И. Я. Павловскому (недавно умершему) и что Павловский в тот же день по свежей памяти записал в дневник: «Когда Витте окончил чтение о необходимости введения нового ж.-д. тарифа, государь, терпеливо слушавший, сказал: — Я не понимаю. Объясните. Витте эти слова не удивили, как не удивило бы профессора высшей математики то, что студент не понимает 43-ю страницу эйнштейновской теории. Он знал лишь, что только честный и сильный государь может позволить себе роскошь признаться в непонимании. Да, надо еще сказать, что настоящим кропотливым работником по созданию новых тарифов был вовсе не Витте, а киевский буквоед профессор Афиноген Антонович. Витте дал зерно мысли. Витте был по-своему признателен Антоновичу: он добился для него поста товарища министра финансов, но киевский специалист недолго зажился в Питере — очень уж он был гугнив, косолап, невзрачен и провинциален… И вот Витте ответил откровенностью на откровенность: — Простите, государь, я и сам, признаться, понимаю здесь очень мало кроме несомненной пользы для России. Если вашему величеству будет угодно выслушать В. И. Ковалевского… у него дар самые сложные вещи передавать в упрощенном виде… Государь поморщился. — Кажется, он социалист? — Но верный сын родины, ваше величество». Так-то был принят и выслушан В. И. Ковалевский, так были подписаны новые тарифы, и так было положено начало анекдоту. Я рекомендую каждому умнику покопаться в этих тарифах! Вот, кажется, и все, что сплетня могла придумать в опорочение имени Александра III. Разве еще то, что он будто бы пил много вина. Но тут позвольте уж мне, как гатчинскому соседу, сказать правду. Вина государь никогда не пил, а за официальными обедами лишь пригубливал шампанское. Но водку, действительно, пил, раз в день, в двенадцать часов, мерный серебряный стаканчик, после чего ел с большим аппетитом. Посещая какой-нибудь полк, заходил на кухню, принимал от артельщика чарку, а от кашевара — пробу, причем к радости солдат, съедал ее всю: и щи, и кашу, и порцию Слухи об оргиях — вздор. Никто не видел государя хотя бы в малейшем опьянении. Одного никогда не смела касаться охочая клевета: брачной жизни Александра III. Но вот, на днях, в одной русской газете читал выдержки из дневника какой-то захудалой генеральши. Дневник напечатан в Совдепии Л. Френкелем, неизвестно — с согласия ли генеральши или просто путем проворства рук. Выдержки же, взятые газетой, все как на подбор, клонятся к опорочиванию последних Романовых. Одна из них прямо невероятна по своей мерзости. Видите ли: Черевин будто бы сказал генералу Баранову, а генерал Баранов — авторше дневника, а авторша немедленно занесла в тетрадку, что государь страдает такими противуестественными наклонностями, о каких не упоминает даже Крафт-Эбинг в своей «Psyhopathia s’exualis». Черевин — о стыд! о ужас! — поставляет государю кормилиц… Не заступаться мне приходится за покойного прекрасного государя. Но просто в моей памяти встает то, что мне приходилось разновременно слышать о частной жизни Александра III из уст Н. П. Азбелева (воспитателя великого князя Георгия) и профессора Рауфуса, лейб-акушера. Оба они — моложавый адмирал и древний профессор — рисовали жизнь царской семьи в Гатчине как хороню, дружескую, помещичью жизнь, мало стесненную этикетом, полную ласки и взаимного понимания, богатую впечатлениями и свободой для детей. Тяжесть отцовского авторитета чувствительнее сказывалась на наследнике. Для остальной молодежи она казалась незаметной. Больше побаивались матери; впрочем, ее точности и некоторой педантичной узости, кажется, побаивался сам государь… Александр III был замечательным отцом — мало нежничал с детьми, но заботился о их воспитании и здоровье с трогательным вниманием. «Мне говорили, что он сам выбирал кормилиц для грудных детей», — рассказывал Н. П. Азбелев. А доктор Рауфус об этом же предмете вспоминал с оттенком легкой старинной обиды: «Императрица не могла сама кормите Государя это огорчало. К выбору кормилиц он относился чрезвычайно ревностно. Он упорно настаивал на том, что кормилица должна по типу походить на мать. Но как мы могли найти такие данные в чухонских деревнях, да и еще при условии доброкачественности молока? Но такие требовательные родители не новость для нас, акушеров, и я однажды позволил себе спросить государя, не держал ли он когда-нибудь в руках книгу „Мать и дитя“ сочинение доктора Жука? Царь на минуту как будто бы смутился: „Предположим — да. Что же из этого? “ — „Да то, ваше величество, что когда мы, акушеры, практикуем простых смертных и они мешают нам своими советами, то мы рекомендуем им немедленно сжечь эту книгу, так как в ней много вздора“». Я бы не останавливался так подробно на этой мелочи, если бы в ней не вскрывался с несомненной ясностью путь создания очередной гадкой сплетни: 1. Черевин. Это был огромный меделянский пес, безгранично и слепо преданный воле государя. Это был в царской руке вечно заряженный пистолет со взведенным курком. Царю стоило только нажать гашетку — и Черевин стрелял бы в любом направлении. Так ему однажды и было приказано: найти хороших кормилиц. И он полетел доставать их. 2. Черевин об этом случае прямо и бесхитростно рассказал Баранову. Н. М. Баранов был умница, честолюбец и насмешник. Он немного фрондировал. За ним водились кое-какие грешки по части самоуправства, и государь как-то сделал ему лично замечание. В этих случаях гигантский царь бывал страшен. У Баранова осталась желчь после выговора. Передавая на вечере у генеральши рассказ Черевина о кормилицах, он, вероятно, не мог воздержаться от легкого пожатия плеч, от маленькой кривой улыбочки: вот, мол, государь, к голосу которого прислушивается весь мир, а какими пустяками занимается. 3. Генеральшино воображение истолковало улыбочку по-своему: «Ага! Пикантная подробность!» И влепила в свой дневник этот рассказ как деталь в картине общей развращенности династии. 4. А газетчик-социалист, не задумываясь, перепечатал эту деталь людям на посмеяние. Что ему за дело до чести чужого имени.
Утверждение*
Есть анекдот про чудака, который, попавши в гамбургский зоологический сад Гагенбека, увидел впервые огромнейшего жирафа — от копытец до рожек трех саженей высотою. Чудак долго глядел на чудесное пятнистое животное, потом решительно махнул рукой и сурово сказал: — Не может быть. И пошел прочь. И еще рассказывают не то про Чхеидзе, не то про Жорданию, что, когда кого-то из них спросили: «Почему, собственно, вам понадобилась грузинская республика?» — он моментально ответил: — Абсолютно необходимо. Одна из русских эмигрантских газет каждый раз, когда ей случается подходить к самым сложным, самым больным русским вопросам, неизменно прибегает именно к такого рода категорическим утверждениям и отрицаниям. Такая голизна и такая бесповоротность убеждения были бы, пожалуй, и почтенны, и невинны: верую, ибо — верую; не верую, ибо — не верую. Что-то здесь есть от фантастического пыла или от детского неодолимого упорства. Но нет. Упираясь против очевидности или навязывая обществу злой и опасный теоретический вздор (вот где сидят у нас эти теории!), она стремится подкрепить свой категорический императив ложью, передержками и туманом старых, обветшалых, облезлых слов. И тут она становится куда меньше убедительной, чем скоропалительная Жордания или неведомый путешественник, одним мановением руки прекративший навеки существование целой породы премилых двукопытных животных. — России абсолютно необходима немедленная демократическая республика, — говорит она. Мы это выслушали и отвечаем: — Необходима? Вот как? Это ваше мнение? Очень хорошо. Оставайтесь при нем. Мы же иначе мыслим. Впрочем, до свидания, прощайте. Нам некогда. Но газета приводит доводы, и нам становится тошно, и скучно, и жутко: столько в них теоретической ленинской долбни, столько жестокости и бессердечия, столько старческого презрительного равнодушия к истории и судьбе русского народа. «В революции, — говорят они, — рядом с вещами, которые должны были погибнуть, потонули и многие такие, которые для блага России должны были бы существовать непрерывно». Хотел бы я услышать, что не погибло в России, если к черту полетело все: ее слава, честь, здоровье, богатство, хозяйство, вера, творчество, интеллигенция, наука, история и даже песня… А что осталось? Всего только сто миллионов двуногих существ, доведенных до такого ужаса и рабства, в каком не находилось от сотворения мира ни одно вьючное, дойное или всякое другое домашнее животное. Дальше: «Но в своем стихийном виде революция свои основные задания выполнила». Иными словами: «Чтобы сделать яичницу, были разбиты яйца». Ах, яичница вышла вся прослоенная говядиной — человеческим мясом, да еще своим, кровным. Ну, ладно, кушайте ее на здоровье, во славу грядущего III интернационала, который неизбежно придет на смену демократической республике. Кушайте и хвалите. Но все-таки храните стыдливое молчание о заданиях революции. Их не было. Была катастрофа. Было извержение вулкана. Был каменный град, свирепости которого вы не должны и не могли забыть, ибо вы сами тогда метались в истерической панике, а камни и обломки зданий падали вам на скорбные головы! Еще дальше. Одна газета задает самой себе вопрос: «Теперь спрашивается: возможна ли после такой (подчеркнуто в подлиннике) революции, после таких тяжких жертв либеральная монархия в России?» Я бы на месте передовика одной газеты подчеркнул в этом абзаце совсем другие слова, а именно слова тяжкие жертвы. И я бы добросовестно перечислил эти жертвы в отчетном порядке, по рубрикам: 1. Сотни городовых, убитых лишь за то что верны были долгу и присяге. 2. Офицеры и механики флота в Гельсингфорсе (еще в феврале!) в Кронштадте, Выборге и Севастополе. Все они были брошены в море, или сожжены в топках; все, кроме немногих трусов, побежавших с красной тряпкой в руках лизать зады победителям. 3. Тысячи офицеров армии, убитых фронтовыми солдатами в окопах, немедленно после приказа № 1. А ведь из них многие тогда были настроены не менее либерально, чем сам П. Н. Милюков. 4. Юнкера Александровского военного училища в Москве, славные мальчики-герои, дравшиеся мужественно целую неделю и преданные большевикам. Ударный женский батальон. Трупы на Калуще и Станиславове. 5. Десятки тысяч офицеров, замученных и расстрелянных во всех губернских и уездных Че-Ка — в поминовение тени грязного Урицкого. 6. Сотни тысяч несчастных, убогих, голодных, обнаженных, дрожащих людей — просто жителей, — убитых лишь за то, что «мне твой нос не нравится» или «мне твои штаны и часы нравятся». 7. Десятки миллионов хлеборобного одураченного, ограбленного народа, погибшие от голода, холода, эпидемий и карательных экспедиций. 8. Сотни тысяч солдат и офицеров белых армий, павших в боях и расстрелянных большевиками. 9. Поразившее весь мир неслыханно зверское и подлое убийство государя и его семьи. Вот они настоящие, вопиющие жертвы той революции, которая с самого начала протекала и углублялась под знаком азиатского большевизма. Неужели на крови этих бесчисленных жертв можно строить будущий демократический парламент, куда войдут, кстати, и Керенский с Черновым. Ведь предсмертным шепотом этих жертв были: или проклятие такой революции и таким революционерам, или кроткая святая молитва о скорейшем избавлении от них многострадального русского народа. И все-таки, задавши себе вопрос о возможности в будущей России либеральной монархии, одна газета, опираясь на перечисленные жертвы, сама же и отвечает твердо, словами Чхеидзе: «Мы утверждаем, что она невозможна, и потому мы республиканцы». Этого утверждения мы так и не чувствуем, ибо оно основано на лжи, а республиканцами… что же… будьте…
Товарищ Ходасевич*
Недавно мне пришлось указать в печати на неумелую, косолапую бездушную попытку В. Ходасевича закончить прелестный пушкинский отрывок. Мне казалось, что я лично знал этого Ходасевича. Но я ошибся, хоть и ненамного. Этого Ходасевича я, действительно, видел, когда ему было около двух-четырех месяцев. Познакомиться мне с ним не удалось, потому что он в это время все свои переживания и напевности выявлял первобытными, но малопонятными средствами. Я даже не подозревал, что это был не мальчик, а девочка: на мой разбор стихотворной попытки автор ответил чисто по-женски. Во-первых, он прибавил целых пять лет к моему уже и без того серьезному возрасту. Хоть заглянул бы в энциклопедический словарь! Там ясно напечатано: 26 августа 1870 года. Во-вторых, не зная, в какое место укусить, вспомнил, что еще в четырнадцатом году изругал меня в какой-то газете. Я не читал этой брани, да и, признаться, печатными отзывами не интересуюсь. А женщина всегда помнит не добро, ей оказанное, а зло, ею причиненное. В-третьих, уличенный в некрасивом поступке, он, подобно женщине, пойманной на месте преступления, начинает, вопреки очевидности, нести неистовую путаницу и притом прямо в глаза свидетелям. Ведь стишки Ходасевича были не сказаны, а напечатаны черным по белому. И вот даже его три строчки с четырьмя отрицаниями, от которых, повторяю, веет тихой, скучной неуклюжей бездарностью: Последняя строка Пушкина:
Догаресса молодая…
Ходасевич:
На супруга не глядит. Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит.
В свое оправдание В. Ходасевич выписывает из Пушкина четыре отрывка, содержащих то же (замечательно это то же!) нагромождение отрицательных частиц. Но их нанизывал не тоже, а просто Пушкин, и они у него служат послушно, изящно и уверенно к усилению смысла, украшению стиха и к его гармонии. Так-то. А В. Ходасевич никогда не согласится с тем, что его собственный Пегас везет его не туда, куда хочет всадник, а куда вздумается коню. Посудите сами. Что вы заключаете из трех Ходасевичевых строчек? Только то, что молодая догаресса молчит. Зачем же рассказывать о том, чего она не делает? Ведь кроме того, что она не вздыхает, она еще, может быть, и не плачет, и не улыбается, и не подымает век, и не смотрит на небо и т. д. А кроме того, раз она молчит, то уж, наверное, ничего не говорит в это время. Какое бестолковое водолейство. Да, и кстати. Почему догаресса не вздыхает? Плывет она рядом со старым, властным, вероятно, нелюбимым мужем по Большому Каналу или по Лидо. Золотая венецианская ночь. Месяц. Кругом: — красота… Нет, в таких случаях из ста тысяч молодых и прекрасных женщин девяносто девять тысяч непременно вздыхали бы, хотя, может быть, и старались удержать вздохи. Пушкин очень знал такие вещи. Дальше: почему это догаресса не вздыхает именно грудью, а не просто не вздыхает? Или тут автору для чего-то понадобилось отличить это вздыхание грудью от вздыхания ноздрями, ртом, горлом, животом? Или просто ему хотелось показать белую грудь венецианской красавицы? Но ведь, во-первых, ночь, а затем «белая грудь», да еще не вздыхающая, это уж как-то совсем нерусски выходит, как-то по-писарски, если не по-смердяковски (тот тоже был любитель на гитарке), — не лучше, чем и два других стишка.
И супругу он по праву Томно за руку берет.
А супруга по-прежнему ничего не говорит. Молчит, может быть?
* * *
Что и говорить — стишки пошленькие. Но всего непростительнее то, что В. Ходасевич не только пристегнул их к прелестному отрывку Пушкина, но у Пушкина же ищет оправдания своему безвкусию и своей неумелости. Вообразите, что В. Ходасевичу удалось высидеть такой, например, стишок:
Та ты — не ты. Ту ты — ты не заменишь.
Ему говорят: послушайте, это очень некрасиво — пять «ты» подряд; уж больно вы растыкались… А он возражает с апломбом: — Вы, сударь, очевидно, но, сем не знаете вашего обожаемого Пушкина. У него есть стихотворение, где в двух строчках два раза повторяется одно слово и три раза другое. И приведет выписку:
…полна одной тобою, Тобой, одной тобой…
И прибавит: — А Вы, сударь, невежда. Надо, сударь, учиться и работать. Именно с этим отеческим наставлением В. Ходасевич ко мне обратился. А закончил его гордо, курам на смех, себе на позор: «Это я всегда говорил начинающим пролетарским писателям». С каковым признанием я и поздравляю товарища Ходасевича. Так это, значит, он был в числе воспитателей и руководителей той семитысячной банды безграмотных сопляков со злокачественной чесоткой языка, которая облаяла и оплевала все дорогое, чем духовно жила прежняя великая, интеллигентная Россия: литературу, искусство, красоту, чистую любовь и святую веру; которая воспевала доблестные подвиги Че-Ка и бешено выплескивала кровь Распятого из умывальника? Но если даже он и обучал стихотворству этих ублюдков, то какая-то отдаленная жалостливая симпатия не позволяет мне верить тому, что, исполняя долг, службу и покоряясь общему обычаю, В. Ходасевич писал оды по особо торжественным случаям: на пролетарские праздники, на выступления Троцкого, на приезд Дзержинского и на избавление Зиновьева от чирия. Нет. Этого он не делал. Прощайте, товарищ Ходасевич.
Памятная книжка*
Теперь уже совсем не секрет, что Н. Ф. Колин, наш любимейший прекрасный артист, подписал контракт с Абель Гансом. На два года. Ставится огромная по размерам (шесть эпизодов) кинопьеса, охватывающая жизнь Наполеона от ученической скамьи до острова Елена. Здесь у Колина роль, как будто бы, второстепенная, подыгрывающая. Но в ней талантливый режиссер сумел вместить то обожание к личности маленького капрала и ту простоту отношений, которые только и мыслимы были при этом, волею случая, гениальном императоре. Замечательно то, что не Колин отыскал Абель Ганса, а, наоборот, Абель Ганс — Колина, что делает большую честь вкусу и чутью современного мага «кинотворчества». Абель Ганс простер свою дружескую любовную заботливость до того, что оставил Колину несколько свободных месяцев для съемок у прежней фирмы. О Колине много писали в одной газете. Похож он на того-то водевильного французского актера или напоминает такого-то французского кинокомика. Суть в том, что Колин никого не напоминает и ни с кем не схож, кроме как с самим собою. Но ведь русские критики без генеалогии не могут обойтись… Русские критики, конечно, никогда не бывали в кинематографах, обслуживающих окраины Парижа. А то бы они заметили, что еще до Абель Ганса Колин давно стал любимцем непритязательной, но суровой серой рабочей публики. «Attention! C’est Koline! Bravo Kollene!»[47]А потом — слезы и аплодисменты. У Колина совмещаются два качества: высокая (я бы сказал, возвышенная) игра с необычайной простотой изложения. Он доступен всем. Однако эти два качества не исчерпывают Колина: у него в запасе множество средств, и он постоянно учится. Да. Перед Колиным теперь открыта большая, широкая дорога. В том, что он пройдет ее с достоинством и успехом, мы не сомневаемся. Но как жаль, что нынешнее, неусовершенствованное «кино» может похитить у нас — и навсегда — замечательного драматического артиста. Я имел счастье видеть его однажды в пьесе Шекспира («Двенадцатая ночь»). Там он держался на грани комичного и трагического (Мальволио). Труднее положения нельзя себе представить. Он поборол его великолепно, давши диапазон оттенков, простиравшихся от клоунады до глубокого и нежного драматизма. Но здесь ревности нет места. Одним русским культурным заведением больше…
Марафет*
Это словечко — греческого происхождения. Его хорошо знают одесситы. Родилось оно, по-видимому, в Черноморском торговом флоте, откуда перешло в жаргон воров, сутенеров и темных игроков. Наводить марафет — то же самое, что пускать пыль в глаза, напускать тумана, пускать арапа, отводить глаза и т. д. Марафет нечто вроде «тьмы египетской»: способ одурачивания доверчивых простецов… Могло ли прийти в голову прежним одесским воришкам и шулерам, что марафет когда-нибудь и где-нибудь станет важнейшим государственным принципом? А между тем нет сомнения, что именно марафет лег в главнейшую основу внутренней и особенно внешней политики Советской России. Марафет в планетарном масштабе! Мелочи часто характернее определяют эпоху, чем страшные слова и громкие манифесты. Позвольте же рассказать об очередном советском марафете. Он еще очень свеж, ему не более двух-трех месяцев. В Россию приехал, с целью этнографических социальных и экономических исследований, один из современных храбрых путешественников по русским джунглям, шведский инженер Петерсен. Он был настолько дальновиден и осторожен, что обычной лестной встречей в Москве не удовлетворился. «Нет, вы покажите мне не город, — сказал он, — а вашу деревню, в самом ее неприкрашенном виде». Тогда его повезли в деревню. Нового Стэнли сопровождало небольшое число знатоков крестьянского быта, два переводчика и легкая охрана. К счастью отважного инженера, он не был съеден и не погиб от тифа. Благополучно вернувшись на родину, он сделал в ученых обществах несколько блестящих докладов, которые вызвали овации, напомнившие до некоторой степени былые нансеновские торжества. Теперь он занят составлением большой книги о русской деревне. Многие темные стороны не ускользнули от его проницательного, неподкупного взора: бедность, грязь, запущенность и первобытность сельского хозяйства, недоброжелательная хмурость поселян, нежелание их разговаривать с главою экспедиции, грубость по отношению к спутникам. Но эти отрицательные явления оказались ничтожными и легко устранимыми пустяками в сравнении с необычайной работой большевиков по электрификации всей необъятной России. Через два, самое большое через три года, по вычислениям Петерсена, русский мужик будет иметь в своем распоряжении мощные электрические станции, черпающие свою энергию в падении бесчисленных русских рек и в торфяном топливе, запасы которого неизмеримы. «Я сам, — говорит Петерсен, — сам, своими собственными глазами видел в деревнях электрические лампочки, освещавшие не только черные от грязи избы, но и жалкие коровьи хлевы. При виде первой такой лампочки в стойле на мои глаза невольно навернулись слезы. Ведь это только робкое начало, подумал я, а отсюда всего шаг до неслыханного сельскохозяйственного прогресса, до того времени, когда электричество осветит и отопит всю
|