Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Конституции.
Предел*
Лондонскую суфражистку посадили в тюрьму. Она объявляет забастовку. Все английское правительство встревожено. В полном составе является оно ежедневно в камеру заключенной и заботливо ставит ей питательную клизму. В Париже есть несколько комфортабельных пансионов для престарелых собачек и кошек из хороших домов. Есть и особое, хорошенькое кладбище, где под мраморными памятниками вкушают мирный последний сон Мимишки и Амишки. «Незабвенный Туту, мы встретимся с тобою за гробом». Загляните между часом и двумя в парк Монсо, в Люксембургский сад или в зелень Елисейских полей. Почти на каждой скамье вы увидите милых парижан, бросающих хлебные крошки доверчивым воробьям. Английский мировой судья на днях приговорил к двухмесячному заключению в тюрьму человека, прибившего свою собаку. Итак, вы видите, что искренняя доброта не совсем еще вытравилась из человеческих сердец. Не так ли? Но вот опять постигает Россию голод, угрожающий медленной, страшной смертью полутора миллионам людей: правда, русским, но ведь все-таки людям же? И весь цивилизованный мир знает об этом. Весь цивилизованный мир читает по утрам газету, без которой ему так же трудно обойтись, как без утреннего кофе. Но, наткнувшись глазами на неприятную заметку, цивилизованный мир только отмахнется рукою. «Опять эти русские… опять голод… какая скука!» Может быть, иная мягкосердечная европейская старушка и растрогалась бы и, ради светлой памяти покойной Бибишки, решилась бы сделать доброе дело: послать на голодающих один шиллинг. Но в кратких, отчетливых словах, похожих на звуки похоронного колокола и на удары молотка по гробовой доске, свидетельствуют перед всем цивилизованным миром Нансен и Хувер о тщетности и о бесполезности, даже о вреде всяких жертв — больших и малых — в пользу России. Оба они гласно и определенно отказались от всяких попыток помощи голодающим русским ввиду того, что советское правительство в голодные годы не только продает за границу отнимаемый у крестьян хлеб под угрозою расстрела, но вырученные за него деньги тратит на насаждение большевизма за границей. Нансен… Бог с ним… Его участие в русских делах и бедствиях было маленькое, вздорное и трагически-смешное. Не принеся ни капли пользы, Нансен, благодаря своему большому авторитету, принес России немало зла. Неужели личные наблюдения и опыт не доказали ему ясно и твердо, что правительство, вырывающее изо рта своего народа последний кусок хлеба ради утверждения фантастической химеры, — не правительство, а кучка изуверов и палачей, которые не перестанут убивать до тех пор, пока уже станет некого убивать. Вероятно, он все это понял, но — увы! — слишком поздно, гораздо позднее того дня, когда на весь цивилизованный мир он прокричал, со слезами умиления на глазах, о красоте и величии мирового подвига, взятого на свои знамена большевиками. И не только прокричал, но еще тщился гнать насильно в земной рай исстрадавшихся на чужбине беженцев. Нансен не рамоли. Он старик бодрый и крепкий. Он, надо еще сказать, человек несомненно честный. Но в своей ошибке он так никогда и не признается. Давно известно, что дети и старики редко сознаются — первые по стыду и ложной гордости, вторые по мнимой непогрешимости — в своей вине или в заблуждении. Особенно публично. Старые же политиканы — никогда. Так и молчит Нансен. Не оттого ли его родина дожидается лишь самого легкого толчка, чтобы пасть в очередные объятия большевизма? Хувер — мужчина и сын своей великой страны. Всю жестокую правду о России, узнанную им через агентов, он довел до сведения своего правительства. И не оттого ли Америка так резко и так благородно отстраняет от себя даже самую мысль о возможности какого-нибудь соприкосновения с большевиками? Имя Хувера благословлялось миллионами русских уст. Но и теперь ни одно горькое слово не сорвется с них. Кто же будет тратить силы и деньги, если посылаемый хлеб отнимают у детей и бросают псам? И вот нет и неоткуда ждать, в тяжкую годину, дружеской помощи. Нет надежды! А это предел ужасного.
Выползень*
Давно известно: камень неподвижен, а земля вечно летит и вращается; корова лежит, а почтовая лошадь до того привыкает к ежедневным перегонам, что уже не может жить без постоянного бега: поставьте ее на отдых в конюшню — через неделю она сдохнет. И про типографского рассыльного Миневича Некрасов сказал:
Жить тебе, пока ты на ходу.
Точно так же въедаются в человека долголетние психические привычки. Душа наша одинаково легко подвержена как инерции покоя, так и инерции движения. Вспомним родного нам всем Обломова, но вспомним и о том, какими пустыми и длинными казались нам в детстве праздники. Один из предков нынешнего г. Дейблера вышел в отставку глубоким, заслуженным старцем, и все-таки каждый день ранним утром он в своем маленьком садике, всегда на одном и том же месте, проделывает те ритуальные шесть шагов, четыре телодвижения и один жест, которые ему приходилось столько раз повторять около гильотины. В инерции душевных движений надо искать одну из самых главных причин, почему Савинков стал ныне большевистским перелетом. Увы! инстинкты, привычки и власть времени сильнее живут в нас, чем доводы рассудка, твердость убеждений и верность слову. Чуть ли не с шестнадцати лет Савинков ушел в революцию и подполье. Почему так вышло? На это он сам отвечает в недавней речи, произнесенной им столь вяло и жалко на суде, в Москве. Во-первых, революционное настроение семьи. Но это лишь слабая, случайная, косвенная причина. Чаще мы наблюдаем обратное: у стойких консерваторов дети нередко вырастают рьяными либералами, у атеистов-пламенными христианами; отец хочет сделать сына таким же, как он сам, безупречным бухгалтером, а сын ни о чем не думает, кроме музыки; сын величайшего поэта стыдится того, что отец его умер всего лишь камер-юнкером. Во-вторых: «Я никогда не видел в молодости, — говорит на суде Савинков, — ни рабочих, ни крестьян, но с детства страдал душою за их бесправие и ненавидел их угнетателей». Такая широкая любовь и такая святая ненависть — не для шестнадцати лет, и во всяком случае ее не познают теоретически. Конечно, можно долголетними усилиями воображения натаскать на них привычки ума и характера. Но душа останется такой, какой ее Бог дал. В сущности, кто вербовал среди русской молодежи революционных рекрутов? Да сама русская городская жизнь — тупая, сонная, скучная, с ленцой, с грязцой, с крошечным развратцем, с витой праздностью, с мелочной тусклой злобой. При таких условиях могучий инстинкт ребенка, естественно, хватается за суррогат полной жизни, то есть за фантазию. Нигде в мире так не зачитывались романами с приключениями, нигде так часто не убегали в Америку, нигде не было так много детей-самоубийц, и нигде приготовительные классы революционных партий не кишели таким множеством гимназических приготовишек, как в России. К чему он стремился, чего он искал в далеке, этот желторотый?
…Разрушить думал Государство. Или инспектора побить?
Важно для него было лишь то, что он теперь уже не Метахино, «Пята Пантеры», знаменитый вождь Черноногих, а со-ци-а-лист, существо могущественное и опасное, которое скрывается в мрачных подземельях, маскируется то нищим стариком, английским лордом, приносит клятву на кинжале, обменивается таинственными паролями, убегает из тюрьмы при помощи стальной пилки, запеченной в хлебе, и веревки, скрученной из простынь и одеяла. Бог ему простит эту наивную игру, если он вовремя отошел от нее по разуму брезгливости и натуральной доброте. Она была ему инстинктивно необходима, и он играл в нее так же неудержимо и невольно, как рахитический ребенок ест, походя, мел и известку. Впоследствии из него вырабатывался исправный столоначальник, усердно тащивший, вместе с другими чиновниками, государственный воз. Ну — что же? И это было хорошо. Все мы, грешным делом, зубоскалили над чиновником, чернильным пятном:
Какой-то чиновник, На нем вицмундир, В кармане кружовник Валится из дыр.
Разорван под мышкой Его синий фрак, Разбитая рожа, Под глазом синяк.
А все же русский государственный аппарат этой кляксой был налажен так, что всеразрушительные большевики обломали об него зубы, пока его не сковырнули. О, если бы при их энергии хоть сотую долю прежней чинодральской иерархии, прежней сцепленности всех частей механизма! У революционного подполья была также своя иерархия, получиновничья-полувоенная, с лестницей чинов, от генералиссимуса наверху до доверчивой серой святой скотинки внизу, со своими амбицией, богдыханством, карьеризмом, сплетнями, подобострастием, интригами, кумовством и «хлебными» местечками. Но там были также: увлекательность постоянной борьбы, ложный ореол подвига и мученичества, обаяние тайны, прелесть риска, соблазн славы и власти — великий простор для беспокойных людей с жадными душами искателей приключений: кондотьеров, пиратов, открывателей материков. Такие люди появлялись время от времени в партиях, вносили в их дисциплинарный многостепенный организм смуту, беспорядок иногда гибель. Таков был Нечаев, почти таков был известный «Сашка Инженер», автор подкопа под харьковский государственный банк, из того же теста сделан отчасти Троцкий, даже Азеф был не чужд этого материала. Полоса экспроприации начала девятисотых годов выдвинула целую галерею таких великолепных характеров — дьявольски дерзких, веселых, изобретательных, жестоких и ловких, этих страстных игроков, пускавших, то с холодным расчетом, то с бешеной стремительностью, свою и чужую жизнь ребром, как копейку, к чертовой матери. Таким игроком, несомненно, был Савинков, только в размерах почти грандиозных. Горький прозвал его когда-то «сентиментальным палачом». Неверное, неумное и потому даже незлое сравнение. Нет. Савинкову совсем не были свойственны те истерические сладкие слезы, на которые так легко падок Горький. Вряд ли он ощущает разницу между добром и злом, а если ощущал, то или забыл ее, или считал пустяком. Но разницу между красивым и уродливым он всегда помнил. «Я сумею умереть красиво!» Бог дал ему много даров; из них самый малоценный в его глазах был его несомненный большой литературный талант. Стиль его — хотя и не везде собственный — благороден, точен, богат и ясен. Сама природа, точно по особому заказу, отпустила на него лучший материал, из которого лепятся ею авантюристы и конквистадоры: звериную находчивость и ловкость; глазомер и равновесие; великое шестое чувство — чувство темпа, столь понимаемое и чтимое людьми цирка; холодное самообладание наряду с почти безумной смелостью; редкую способность обольщать отдельных людей и гипнотизировать массы; инстинктивное умение разбираться в местности, в людях и в неожиданных событиях. Трудно определить, во что верил и что признавал Савинков. Гораздо проще сказать, что он не верил ни в один авторитет и не признавал над собой никакой власти. Несомненно, в нем горели большие вулканы честолюбия и властолюбия. Тщеславным и надменным он не был. Вполне понятно, что, сделав быструю и блестящую революционную карьеру, он не замедлил пойти вразрез и совсем разойтись с партийными олимпийцами; В нем совершенно отсутствовала доблесть подчинения. Ему, как своевольному баловню и любимцу, разрешали каперство, а он самовольно выкидывал когда хотел, на своем судне черный флаг с адамовой головой. Отчетов в своих делах и тратах он не любил давать никому. В своих романах он не щадил своих прежних пестунов и их символ веры… Конечно, ему суждено было остаться одиноким, с группой заколдованных его волей и обаянием савинковцев, жизни которых он тратил с небрежным равнодушием. По его печатным воспоминаниям можно судить, какую огромную жизнь он прожил. Излученной им жизненной энергии, наверное, хватило бы на тысячу средних человечьих существований… И наконец он… износился. Но когда «недремлющий брегет» отказывается ходить, то его владелец (может быть, сороковой по счету) бережно кладет старые часы под стеклянный колпачок для почетного многолетнего покоя. У Савинкова же не было и не могло быть бдительного хозяина, как не было у него контроля над самим собою. Да, впрочем, кто из людей эстрады имеет силу воли признаться в своей старости и вовремя смиренно уйти в домашнюю щелочку! Да никто. Я видел Савинкова впервые в 1912 году в Ницце. Тогда я залюбовался этим великолепным экземпляром совершенного человеческого животного! Я чувствовал, что каждая его мысль ловится послушно его нервами и каждый мускул мгновенно подчиняется малейшему намеку нервов. Такой чудесной машины в образе холодно-красивого, гибкого, спокойного и легкого человека я больше не встречал в жизни, и он неизгладимо ярко оттиснулся в моей памяти. Спустя десять лет я увидел его в Париже и был потрясен его видом. О, конечно, он и теперь был совсем необыкновенен, совсем непохож ни на кого другого. Но, сличив его с моим прекрасным прежним оттиском, я понял что… пора под футляр. Но Савинков уже не мог жить без стремительного движения, без яростной борьбы, без хождения по ниточке между жизнью и смертью, без громадных чувств напряжения и победы. Это — страсти сильнее и неотвязнее всех наркотиков. Бессознательная инерция движения довела его до московского судилища и… позора. Но и большевикам нечего радоваться и нечем гордиться. В их руках не Савинков, а его «выползень» (во Владимирской губернии говорят «выползина»). Это редкое словечко, которым, кстати, Даль однажды полакомил Пушкина, означает тонкую внешнюю оболочку на змеиной шкуре: каждый год, линяя, змея трется меж камней и вылезает из нее, как из чулка. Выползень так и остается валяться на земле. Я однажды в музее видел выползень удава длиною в десять метров.
Кривая нянька*
Еще Стендаль отметил в русских большую способность к «шарму». Русские рабочие спустя сто лет прекрасно зарекомендовали себя перед французскими: бодрым настроением духа, всегдашней готовностью помочь товарищу или соседу, широким жестом в очередном «турне» у жестяного прилавка «бистро» по расчетным субботним дням. Нравится также независимое твердое отношение русских к патрону и контрометру. У самих французов этого нет или очень мало. В случае недоразумений русские охотно идут объясняться с начальством. Страх перед человеком и перед завтрашним днем давно остался у них там… на полях сражений или в вонючих отделениях ЧК. Последнее не так огорчает, как удивляет начальство, тем более что русские работают превосходно даже в сверхурочные часы и всегда отличаются «башковитостью», то есть сообразительны, находчивы и, если надо, даже изобретательны. Русские «приёмисты». Это — их высокое качество, которое весьма ценилось некогда у нас, в России, на сталелитейных заводах не только русскими, но и взыскательными бельгийскими инженерами. Но есть у русских рабочих одна странная черта, которая возбуждает опять-таки лишь удивление отнюдь не вражду во французских коллегах: не хотят ни бастовать, ни митинговать, ни манифестировать. «Довольно. Промитинговали Россию. А от забастовок и социализации все заводы в России на нет сошли». Совсем не рабочие, а главные заправилы СGT — этого детища амстердамского интернационала — обратили пристальное внимание на антисоциалистическое поведение русских рабочих, грозящее в будущем срывом забастовок. Отсюда и последовало требование СGT к заводовладельцам: ограничить число русских рабочих известным процентом, исключающим опасность «штрейкбрехерства» русских. Мог ли эти явления пропустить старый рабочий Осип Минор[48]. Ведь это они его единомышленники в 1917 году социализировали предприятия и выкидывали на тачках инженеров и хозяев (порою и пристукивали их). Не они ли объявили мир хижинам, войну дворцам? Не ихний ли водитель Чернов подарил мужикам помещичьи земли и рекомендовал сжечь усадьбы, порезать барский скот и растоптать ногами рояли и оранжереи? Не эти ли деяния были славой и гордостью эсеров? Заклятый ненавистник России, всегдашний ее враг — явный и тайный — Осип Минор, конечно, был во время великой войны пораженцем и аплодировал неуспехам русской армии. Был ли он в период гражданской войны диктатором, директором или министром одного из бесчисленных правительств, приближавших к гибели белое движение, я не знаю. Но знаю твердо, что с русским рабочим во Франции он не имеет ровно никаких собственных отношений: ни родственных, ни дружеских, ни профессиональных, ни деловых, ни моральных: ведь преобладающее ко — этих рабочих состоит из бывших воинов, сознательно полагавших живот свой за Родину. Но разве наши социалисты справлялись когда-ни-будь с тем, насколько они любезны, понятны и нужны русскому народу? Их дело было выпустить «Золотую грамоту», после которой мужик брал вилы и топор и шел бунтовать. Бунт быстро усмиряли, а мужиков пороли нагайками. Старый многоопытный дядя Влас, вставая после своей дозы лекарства, подтягивал портки и говорил: «А что! я сказал, что так будет? Так оно и вышло». И результатом «Золотой грамоты» бывало только то, что зад чесался у мужика, а не у эсера. Теперь вот Минор загоняет русских рабочих в СGT, то есть под покровительство и опеку интернационала. Употребляются для этого и соблазн, и запугивание. Он непременно добьется того, что нерешительные, слабые и — в первую голову — плохие работники пойдут по указанному им пути. (Собрал же Милюков вокруг себя штаб из бывших белых воинов, некогда исповедовавших Единую и Неделимую.) Положение прочих ухудшится: как-никак, а все-таки им придется быть штрейкбрехерами не только по отношению к французским, но и к русским товарищам. Этот вопрос товарищеской совести, самый щекотливый вопрос для русской души, перетянет к Минору еще многих колеблющихся… но к добру ли? Забастовка и стачка становятся для члена рабочего синдиката обязательной. Исповедь классовой борьбы — тоже. А как же отказаться от участия в манифестациях, демонстрациях и очередных столкновениях с полицией! «Где люди, там и мы». А тут уже совсем немного остается до заразы большевизмом, которым пронизаны рабочие французские массы… И готово новое баранье стадо для кремлевских пастухов. Не Минору соваться в этот сложный вопрос. Русские рабочие не глупее его, а трезвую, настоящую жизнь знают больше его. Им и решать. Но я думаю, что даже их французские товарищи поймут, что, бастуя наравне с французом, русский теряет несравненно больше. Он, даже натурализовавшись, — чужой в стране. Поэтому и пища, и одежда, и жилище ему обходятся дороже. У него нет опоры в родне. Он одинок. Он никогда не усвоит себе свирепой экономии француза; также от двух вещей он не сумеет отказаться — от бани и от книги.
Беженская школа*
Здравствуйте, дети. Перед началом учения повторяйте за мною слова закона: «Нет пророка, кроме Павла Милюкова, и Борис Мирский — обезьяна его». Итак, в прошлой лекции мы с достаточной ясностью доказали, что народ русский — самый протухлый народ на свете. В сущности даже, никакого русского народа не было. Жалкую культуру его создали с севера финны, с юга украинцы, с востока татары, с запада европейцы, среди которых самое почетное место принадлежит немцам. Истории у этого народа тоже не было. Были бессознательные инстинкты к кочевью и к распространению вширь. Была лишь история царей писанная историками невежественными и малосведущими. Из царей можно отметить одну сравнительно крупную фигуру Петра Великого… Господа, кто меня толкнул ногой под столом?.. Да и тот, если говорить правду, отличался жестокостью характера и грубостью нравов. Что сказать о монархах последующих поколений? Все они пировали в роскошных дворцах, ходили по колено в крови, вели бессмысленные войны и бесконтрольно тратили народные деньги. Чтобы вы имели ясное понятие о беспримерном деспотизме последних русских царей и о вопиющем бесправии русского народа, скажу, что ужасы большевистского режима лишь в слабой степени напоминают свирепости самодержавия. И надо еще прибавить: деспоты совсем не были склонны к эволюции, между тем как большевики уже теперь явно эволюционируют под влиянием демократической пропаганды Милюкова и Кусковой, и уже недалек тот день… впрочем, ничего… молчание… Два великих момента, две поставленные в вечности вехи определяют начало и будущее течение истинной русской истории. Во-первых: великая русская революция с ее монументальными завоеваниями. Во-вторых: утверждение Павлом Милюковым русской демократической республики на берегах Сены. Говорить ли о завоеваниях революции? Но это значит вновь повторять азбуку или таблицу умножения. Неучам советую обратиться к «Истории русской революции» Павла Милюкова. Там все сказано ясно и о завоеваниях, и об участии самого П. Милюкова… Что вы там себе бурчите под нос, молодой человек в четырнадцатом ряду? Вы полагаете, что Павел Милюков — сам, лично вертевшийся и кипевший в водовороте революции и отчасти бывший ее начинателем и воспреемником — вряд ли может считаться нелицеприятным судьей и историком революции? Ошибаетесь, молодой человек. Все другие историки, от Ксенофонта до Моммзена и Ростовцева, могут страдать близорукостью и пристрастием. Павел Милюков — никогда Павел Милюков непогрешим, как Папа. Дети, повторите за мною закон: «Нет пророка, кроме Павла Милюкова, и совершенен силлогизм, имеющий предпосылкою текст из его истории». Впрочем, для невежд и суеверов я перечислю важнейшие из завоеваний революции: Прекращение гнусной, братоубийственной войны с немцами. Низвержение вопиющего царского режима. Самоназначение Временного правительства. Учредительное Собрание Освобождение политических борцов. Свобода слова, печати, совести, сходок, собраний и стачек. Истинное народоправство. Появление в свет «Истории русской революции» Павла Милюкова. Еще меньше буду я распространяться о демократической республике. Если утром показывается солнце, кто будет доказывать, что наступает день. Сомневаться в этом сможет лишь идиот с перевернутыми задом наперед мозгами. В самом деле: что нужно для осуществления и существования демократической республики? Волеизъявление народа к ней. Но оно уже налицо: весь русский народ, как там, за кордоном, так и здесь, в эмиграции, только тем и занимается, что жаждет ее. Вы скажете, что всякое правитель- Поглядите же на эти стройные ряды казаков эрде, на бравых бывших галлиполийцев, скромно скрывающих свои имена… Кадры республиканской армии растут с каждым днем. Чего же не хватает? Лица, облеченного народным доверием? Вождя? Президента? Но уже давно лицо это избрано нами. Я вижу, господа, на кого устремляются ваши взоры; на устах ваших я читаю тихо произносимое дорогое имя. Не беспокойтесь, Павел Николаевич, мы умеем чтить великую скромность и не назовем этого имени вслух… Дети, повторяйте за мною: «Нет пророка…»
Ф.А. Малявин*
Филипп Андреевич Малявин родился в 1869 году в селе Казанка Безулуцкого уезда Самарской губернии, в бедной крестьянской семье. Тяжелый труд хлебопашца он узнал с юных лет, но во вкус его так и не сумел войти. Передать биографию Малявина — это значит в сотый раз повторить чудесный рассказ о том, как носитель истинного дара Божьего, руководимый лишь инстинктивной волей к творчеству, вопреки условиям рождения и быта, торжествует над неодолимыми препятствиями, «чтобы занять» по праву свое большое место на свете. Малявин помнит себя мальчиком четырех-пяти лет и — уже рисующим. Матерьял — уголь из печки, обломок известки. А рисует он на чем попало: на стене, на доске, на полу. Став постарше, покупает у захожих коробейников бумагу и карандаши, впоследствии… даже фуксии! Денег на это «баловство», конечно, не дают. Помогают знаменитые самарские ветры. Почва там самая степная, черноземная и оттого в жаркие дни лежит на улицах и на дорогах по щиколотку густая, мягкая и коричневая пыль. Когда подымается ветер, то глаз уже ничего не видит в сплошных несущихся рыжих облаках. Но утихла буря и — улицы точно вылизанные. Тут мальчишки и выбегают разыскивать медные пятаки и копейки. Летом все население деревни уходит на работу далеко в поля. Там и жили под полотняными навесами, в палатках. Вот где было раздолье для малявинского угля! В то время Малявин даже и не подозревал, что можно рисовать с натуры и что где-то есть люди, которые учат живописному искусству. В селе даже и простой школы не было. Грамоту перенял мальчик у отставного солдата-фельдфебеля, учившего детей по доброй охоте еще по азам: Аз, Буки, Веди, Глаголь… Мотивы для своих рисунков брал маленький Малявин в церковных образах. Но однажды удалось ему нарисовать портрет… Тогда шла война с турками (1877–1879). Одна солдатка — бабочка бывалая и бойкая — додумалась послать мужу на войну изображение сынишки: о фотографии еще и не слышали в деревне. А тогда уже Филиппа Малявина дразнили по деревне «живописцем» — без зла, но таков обычай улицы; наоборот, на его работы глазели охотно и не без маленькой местной гордости, хотя самое занятие считали непутевым. Ему солдатка и дала заказ. Исполнил он его карандашом и столь успешно, что растроганная баба заплатила целый гривенник. Этот случай, однако, не толкнул Малявина к натуре. Он все еще не догадывался, что можно писать иначе, чем с образов или «из головы». Портрет был только шуткой. Ему пошел уже семнадцатый год, когда в село Казанку случайно забрел афонский монах-живописец, отец Прокл. Носил он, ввиду какого-то синодского постановления, мирскую одежду и возвращался на святую гору из своих родных мест, где только что распродал образа афонской работы. Ему показали рисунки «собственного» юного живописца. Монах одобрил. Сказал: «Надо только пройти пареньку настоящую серьезную науку. Пустите его со мной на Афон. Там истинное благолепие церковной живописи». Отцу было жалко сына, но он рассудил так: «Все равно из малого в хозяйстве никакого толка не будет: только звезды считает да марает бумагу. Так и быть, бери его с собою, отец Прокл. Может, что-нибудь и выйдет нужное из его блажки. А мне ведь его не бить же». И правда, отец был хороший христианин и бесконечной доброты человек. Не только не дрался, но и браниться не умел. Бывало, на работе скажет сыну с огорчением: «Не работник ты, а только помеха. Ушел бы лучше!..» «А я сейчас же все бросаю и иду, куда глаза глядят, рисовать. Чистейшего сердца был мой отец. Умер он в двадцатом году от голода у себя дома. Впрочем, если бы он мне не позволил тогда с монахом идти, я все равно убежал бы тайком…» Едучи на Афон, Малявин страшился не дальнего пути, не чужих мест, не труда, не одиночества — да и кто в семнадцать лет не мореплаватель? — страшился того, что его начнут учить. Подневольной указки он, кажется, боялся и боится больше всего на свете. Как настоящий самородок, да и еще и чистопробный русский, он всегда чувствовал стеснительными духовные помочи и полагался на свой талант и на великую силу труда. Эту черту спокойной суровой уверенности только в своих глазах, только в своих руках надо будет непременно отметить будущему солидному биографу Малявина. Позднее, гораздо позднее это характерное упорство сказалось ярко в одном случае, о котором речь пойдет ниже. На Афоне заинтересовались мальчиком-художником. Спросили, что он знает и умеет по церковной живописи. Он твердо ответил: все. Самоуверенность почти всегда победительна: Малявину дали расписывать притвор в Соборе св. великомученика и целителя Пантелеймона. Очевидно и о. Прокл был очарован этой смелостью, потому что, спустя только очень долгое время, осмотрев работы своего ученика, он укоризненно закачал головой и бородой: — Так, милый, писать не годится. Это все от суетного прельщения. А для угодничьих ликов установлены непреложные образцы. Вот они. По ним и пиши. Монашеская братия, конечно, безмерно любопытная от монастырской скуки ко всякому внутреннему происшествию была на стороне Малявина. Находила, что пишет он лучше о. Прокла. Очевидно, уже тогда говорило их скучающим душам то дерзкое «прельщение», которым так богата неистовая в красках малявинская кисть. Но отношения с добрым о. Проклом натянулись: — Я был у него на послушании. Так, он меня в часы, когда работа была самая горячая, посылал к морю собирать ему разные ракушки на пищу. В Одессе называются «миди», здесь, в Париже, «муль». Я этой гадости никогда не ел. В этой безмолвной, но — чувствуется — любовной ссоре перетянули монахи. Малявину дали самостоятельно расписывать новый собор на хуторе. К этому времени относится его знакомство с художником Буткевичем (имя, канувшее в безвестность), которому Малявин растирал краски (древний, дорафаэлевской эпохи, ученический послух). Вскоре он познакомился с Богдановым-Бельским, бывшим тогда в зените. Этот много хвалил, много обещал, но ничего не сделал. Кроме собирания ракушек и росписи собора, Малявин нес и нелегкий монастырский искус, со всем его обиходом и ритуалом. Читал и пел на клиросе. Монахи и тут его любили: с его участием служба проходила вдвое быстрее (дело молодого и нетерпеливого темперамента). Однако с тех пор сам Ф. А. Малявин не особенно усердный любитель длинных церковных служб… Поворотным ключом его жизни явился академик Беклемишев. Это большая радость, когда один художник — все равно, живописец, музыкант, ваятель, актер или мастер слова, — отыщет, откроет нового творца. Это такая же легкая и независимая услуга, как, например, дать рукой подставку садящемуся в седло ловкому всаднику: всем приятно — и помогшему, и всаднику, и лошади, и даже тому, кто смотрит со стороны. Насколько я замечал, только философы и политики начинают с вражды и кончают руганью. Как нашел Беклемишев Малявина? Случай. Тогда возвращался из путешествия на Восток наследник цесаревич Николай Александрович. Предполагалось, что он проедет через Самарскую губернию и даже через Бузулуцкий уезд. Приготовлялись разные подношения: караваи, стихи, шитые полотенца, резные блюда, иконы и все прочее, что в эти торжественные моменты требуется. Кто-то указал на картину местного художника из села Казанки — «Крестьянская семья». Приобщили на всякий случай и ее. Я подлинника этой картины не видел. Видел только старинный фотографический снимок. Напоминает он по точности и скупости рисунка, по условности и благородству трактовки лучшие вещи Венецианова. Сюжет простой: мальчик читает вслух, сидя на краешке лавки, какой-то печатный листок. На лавке лежит отец, лицом под Христа, тут же присел древний старец весь серебряный; стоит у дверей зашедший на минуту сосед в тяжелом армяке; у огромной печки приютилась милая девчонка. Всё. Кажется, наследник проехал другим путем. Но картина попалась Беклемишеву на глаза. Большую честь его имени делает то, что он не только не забыл случайную картину, не только навел справки об ее авторе, но и перетянул его из благоутробных афонских недр в Петербург, в Академию Художеств. Шлявину было тогда уже двадцать лет, время обязательного военного призыва. Попал он в Академию как раз в момент ее большого перелома. Давно уже в ней отмирал обязательный классицизм и окончательно отмер под реалистическим натиском передвижников. Вместе с незабвенным графом И. И. Толстым пришли к руководству Репин, Куинджи, Шишкин, Чистяков, Беклемишев, Петр Мясоедов (великий учитель перспективы). В прежние архичиновничьи времена Малявин вряд ли получил бы при окончании Академии звание: для этого обязательно требовался диплом о прохождении шести классов гимназии. А когда было у Малявина время подготовиться по алгебре, геометрии, физике и химии? Знал он только Закон Божий, да и то сомнительно, по отрывкам из шестипсалмия. Зато на свою живописную работу был «лют». Очень редко бывает, чтобы талантливые люди, а особенно русские, знали цену, тяжесть и сладость упорного, постоянного труда Мужицкая душа Малявина эту страду понимала глубоко. Поглядите на его даже теперешние карандашные рисунки: какая изумительная чистота, какая прелестная, индивидуальная красота линии. Это не дается без огромной работы. И как хорошо верить в собственный труд. Тут кстати и приходится обещанный мною анекдот. Беклемишев не забывал своего найденыша. Внимательно, остроумно, не понукая и не навязываясь, он легкой рукой приоткрывал для него чудесный мир прекрасного. Так, однажды ок умело открыл ему Рембрандта (цела ли наша замечательная эрмитажная коллекция?). Малявин был потрясен. Опомнившись от новизны и силы впечатления, он, однако, сказал: — И я так смогу, если захочу. На это Беклемишев возразил с пленительной улыбкой: — Сделайте, дорогой мой, хоть в десять раз меньше, и мы вам в ножки поклонимся. Только спустя год Малявин признался своему учтивому ментору: — Да, это невозможно. Уж я лучше попробую по-своему. Беклемишев был очень доволен: — Это и есть самое главное, — сказал он. А еще через год, на последнем конкурсном испытании в 1899 году, Малявин взял да и выставил свой красный «Смех». С чем сравню появление этой великолепной картины, от которой, кстати, мы и ведем двадцатипятилетие художественной работы Малявина? Разве только — слабо говоря — с бомбой, разорвавшейся в циркулярном зале чинной Академии на Васильевском острове. По тогдашним временам это был скандал неслыханный и настолько длительный, что живые его отголоски я застал в Петербурге, приехав туда в 1900 году. Стыдливые академики дали звание Малявину не за эту картину, а за портрет молодого князя Оболенского. Даже дерзновенный Дягилев, благоразумно оберегая свой щекотливый тыл, отказался взять «Смех» на передвижную выставку «Мира искусства». Но публика победила. Замечательно: это бывает только в России да в Италии. Приходили люди толпами и стояли перед картиной часами, очарованные и ядреным ярым бабьим смехом, и радостными, смеющимися красками. А уходя, уносили на лицах малявинскую улыбку, а в сердцах-сделанную в один день славу. Судьба этой картины такая. Она была выставлена в 1900 году на Международной выставке в Париже. Ее хотел купить Люксембургский музей. Малявин задорожился. (Другая его картина все-таки попала в это хранилище совсем недавно.) Купила ее Национальная венецианская галерея, где она и хранится до сего дня в «Русском отделе». Смешно. Есть русская веселая поговорка: «Дурак красному рад». В годы первоначального успеха малявинских баб назревала первая, малая революция. Так вот: молодые неучащиеся люди и все курсята потянулись на поклон к Малявину. «Ваша картина — пророчество! Этот красный смех! Товарищ позвольте пожать вашу честную, правую, гениальную руку». Но какой, к черту, Филипп Малявин революционер! Он, милостью Божьею, беззаботный и добрый анархист.
Дом молитвы*
Вокруг русской церкви рождаются и растут темные, тяжелые слухи в связи с претензиями советской миссии на имущества, принадлежавшие раньше законной власти. Совсем недавно одна дама, только что вернувшаяся от обедни, рассказывала ужасы. Будто бы большевики явились на квартиру, занимаемую при церкви одним из священников собора. Самого о. протоиерея в это время дома не было, поэтому большевики обратились к его супруге с требованием немедленного «очищения» квартиры, якобы до зарезу необходимой сейчас же новоявленным владельцам. Та сочла благоразумным запросить по этому делу разъяснений у видного русского сановника. Сановник ответил, что за большевиками если не право, то — сила, и посоветовал уступить их настояниям. И вот вся семья почтенного, престарелого священнослужителя очутилась на улице. Слух оказался, к счастью, вздорным. Малым зерном для него послужил факт посещения русской церкви французской комиссией, а потом это зерно, катясь из уст в уста, облепилось — как всегда это бывает — всяческим словесным мусором. Самое появление французских чиновников в храме, все их пребывание там, их тон и такт были не только безукоризненны, но и успокоительны для встревоженных верующих. Рассказывают даже, что представитель комиссии весьма вежливо, но и строго, остановил какую-то даму, которая, по егозливости или по ротозейству, уже совсем было нацелилась войти в алтарь через Царские Врата… Все это так… Но, скажите, разве невероятно то, что большевистские агенты в недалекие времена заявят — и в самой грубой форме — свои права на владение, пользование и распоряжение как самим храмом, так и его имуществом и принадлежащими ему землей и постройками? Сделали же они это в Берлине и еще где-то… Скажу даже: невероятным будет, если они этого не сделают. И сделают не из корысти: русская церковь в Париже совсем бедна — и деньгами, и утварью, и редкими по живописи или по старине иконами. Сделают для скандала. Ибо три элемента входят неотъемно во всю их семилетнюю историю: убийство как средство классовой борьбы, скандал как метод пропаганды и слово как единственный прочный, неколебимый лозунг. Я, признаюсь, не уясняю, какие есть у большевиков юридические права на распоряжение церковью. Может быть, они и есть. Но я твердо верю в то, что право моральное всегда выше подьяческого крючкотворства. Все храмы мира построены народом, то есть его движущей верой и коллективной волей. Кому человек строит храм? Богу. Только Богу. Никогда и ничему другому. В этой непреложной цели как бы сгущены в едино завещания тысяч людей и десятков поколений. Большевики говорят: «Бога нет». Чем они это доказывают? А вот чем: «Я сейчас плюну на Распятие и погрожу вашему Богу кулаком. Если он существует — пусть разразит меня на части. Видите: молчит. Ну, значит, и нет Его». Эта дискуссия с Богом — дело их большевистской совести и глубины их большевистского разума. Но живая и загробная воля миллионов людей, строивших церкви, все-таки должна оставаться неизменной. Потому что устраивать в домах молитвы клуб, синема или бордель есть всего лишь грубый, унылый, свинский скандал, проявление бессмысленной природной злобы. В свободомыслящей Франции, где так много атеистов, все чужие религиозные культы пользуются общественным покровительством, охраною и уважением: в этом — широта духа, зрелость нации и государственная мудрость. Будем верить, что правительство Франции как-нибудь сумеет своевременно отстранить большевистскую ногу, готовую своим сапогом наступить на души многих тысяч изгнанников, нашедших здесь приют и внимание. И еще мне кажется, что священный долг тех русских, которые по своему видному положению пользуются доступом и доверием у влиятельных французов, — долг их — вовремя сказать слово совета, предупреждения, защиты.
О хозяине и родственнике*
Начнем с маленькой аллегории. Вообразите, что Некто очень долго и терпеливо строил себе дом, вкладывая в это дело всю свою энергию и все свои кровные сбережения. Дом свой он украшал, как мог: внутри — картинами, коврами, любимыми портретами, скромной, крепкой мебелью; снаружи разбил цветничок, насадил плодовые деревья, завел небольшой огородишко… Выходило не роскошно, но, в общем, домовито, ладно и запасливо. Вообразите дальше, что в один распроклятый день явился к Хозяину, точно с неба упал, какой-то дальний Родственник. Таковым он сам отрекомендовался. И правда, мелькали в нем какие-то отдаленно знакомые семейственные черты: не то что-то общее между Ноздревым и Кречинским, не то помесь Хлестакова с Расплюевым но все это в образе смутном, грубом и как бы зверском. Было в нем также что-то от Маркуши Волохова и покойного Базарова. И пахло от него не то серным дымом, не то арестантским халатом; словом, весь его внешний облик не внушал никакого доверия. Но Хозяин был человек добрый; поборов в душе сомнения, он пустил под свой кров Родственника; тем более, что тот просился всего на денек, на два. Однако не на другой день, а в тот же вечер Родственник сел на Хозяина верхом и поехал, и поехал! Прокурил насквозь все комнаты, наорал, наврал, набросал окурков, заплевал и исчертил каблуком вощеный паркет. К ночи вытеснил Хозяина из его привычной спальни и обругал «жирной свиньей». На прощание он протянул Хозяину ногу, чтобы тот снял сапог. Известно: чем меньше наглость встречает сопротивления, тем более — в обратной пропорции она возрастает; а уж если мягкий человек начал терять чувство собственного достоинства под напором нахальства, то он падет духом со скоростью падающего камня. Через день звероподобный Родственник загнал Хозяина и его семью в мусорный чулан за кухней; сам же расположился, вповалку с дикой ордой товарищей и девок и со сворой собак, по всему дому, как Мамай на пепелище завоеванного города. Расстрелял в цель любимые портреты и фамильные иконы. Съел, почти сырьем, всю домашнюю живность, вплоть до двух канареек, сожрал незрелыми все яблоки и груши с деревьев, перебил всю посуду. А еще на следующий день он вытащил Хозяина из чулана на свет Божий за шиворот и сунул прямо ему в нос бумагу, в которой значилось, что он-де, Хозяин, уступил Родственнику и дом, и хозяйство, и всякий домашний скарб. — Да не уступал я тебе! — взвопил Хозяин. — Не уступал? А свою подпись видишь? А казенную печать видишь? — Батюшки, караул! Никогда в жизни я так грязно не подписывался. И какая это казенная печать, если на ней нарисованы черт и фига с маслом? Родственник как загремит на него! — Ты поговори еще. Собаками затравлю! Говорю тебе толком — пошел вон и назад не оглядывайся. Заплакал Хозяин. Ушел и поселился с семьишкой из милости у соседа на полу. Пробовал, было, ходить кое к кому жаловаться. Все только плечами пожимают: — Это верно, что твой Родственник подлец сверхъестественный. Но зато уж и ловок парень! Прямо — жох! Удивления достойно. Но и ты то хорош: тряпка, кисель, коровья жвачка и больше ничего. Этаких дураков, как ты, учить надо. Ныне, братец, такие времена, что душой да добром не проживешь. Теперь волчий зуб требуется. Родственник между тем повел дело бойко. Открыл в доме трактир третьего разряда с услужливыми девками; баню для особ обоего пола; в подвале — ночлежку с карточной игрой, и все это в кредит. Стал продавать и закладывать всякую домашнюю хурду-мурду: меха кое-какие, колечки, подсвечники, пери-подушки. Зажил превесело. Каждый день гульба. Соседи ему смеялись: — Ты этак скоро все имущество по ветру пустишь. А он: — А мне наплевать. Промотаюсь — подожгу дом с четырех концов и уйду в разбойники.
* * *
Тут и нашей аллегории конец. В сущности, вышла даже не аллегория, а правдивая повесть о настоящих бедствиях российских. Но вот что замечательно. Европа теперь уж без всякого сомнения знает, что, именно так обстоят взаимоотношения России подлинной и России советской. Какое ослепление, если не безумие, тянет ее торговать с большевиками и сажать их за стол с собою, как равных? Верить их слову — невозможно; подписи — вдвое. Тому, что они остепенятся, — также. Или и впрямь в иных политических умах, повихнувшихся в жестокой международной беспринципности, зреет дьявольская мысль: «Чем мы их больше будем поддерживать, тем скорее они запалят дом с четырех концов». Соседи, не опасно ли?
Советский гражданин*
Изменить отчизне, пользуясь ее особливым доверием, сноситься в военное время с неприятелем, дезертировать в самую трудную минуту из армии, истекающей кровью в борьбе за родину, для того чтобы стать в ряды ненавистников и разрушителей всего, что касается родины, нации и государства… это может сделать или подлец из выгоды, или честолюбец из сложного расчета, или святой дурак, опьяненный фанатизмом. Все это проделал Садул. Я бы охотно отнес его к последней категории, если бы не был высокого мнения о крепком здравом уме латинской расы вообще, а французов в особенности. Да и то надо сказать: блаженный искатель правды, неистовый самосожигатель, пламенная и бескорыстная жертва — эта порода людей давно вымерла, исчезла в тисках советского режима. Восторженный Садул, француз среди практичных русских чекистов, был бы диким, смешным и неудобным зрелищем, от которого все время хочется освободиться. А может быть, он и в самом деле был таким диким пятном, бельмом, мозолью в глазах дельцов, стряпающих в Москве перманентную мировую революцию, не забывая, кстати, о собственном кармане? Иначе как же объяснить его приезд, или — вернее — привоз в Париж, тайком, под чужим паспортом, и как раз по времени торжественного вступления Красина в дом русского посольства? Ведь посольская миссия не могла не знать, что с ней вместе едет и Садул, как не могла она не знать, что этот Садул давно приговорен заочно к смертной казни чуть ли не по десяти пунктам, установленным судом. Не думаю, чтобы Садул пустился в это далекое путешествие без каких-нибудь гарантий. С другой стороны, невозможно, чтобы большевики, «сплавляя» кого бы то ни было, не имели в виду его всячески использовать. Спокойствие, с которым Садул дал себя арестовать, свидетельствует о том, что он готов был к этому пассажу и нимало ему не удивился. Потому-то вполне приемлемо предположение о том, что здесь разыгрывается заранее рассчитанная игра с условленными уступками. Конечно, в теперешний момент, при благодушном участии Эррио, Садул казнен не будет. Может быть, он даже впадет в широкую амнистию. Не невероятно, что он сделается мгновенным героем пролетариата… Но не лелеет ли Москва мысли о том, что Садул — новоиспеченный гражданин СССР — станет предлогом для очередного международного скандала с воплями и угрозами?
Прозревают*
Удивлялись ли мы, когда люди с высокими европейскими — даже мировыми — именами, но никогда не видавшие ни России, ни подлинных русских, рукоплескали нашему азиатскому большевизму? Ничуть. Мы давно привыкли к тому, что у просвещенных иностранцев давно сложились о нас, о наших нравах и о нашей природе легкие портативные общие мнения. «Сибирские холода, кавьяр, & #226; me slave (Russian soul)[49], русские бояре, указ, кнут» — и прочая развесистая клюква. Кто только не сочувствовал большевикам за последние семь лет нашей распрогибельной неподражаемой моровой язвы? И проницательный Анатоль Франс. И прелестная легкокрылая графиня де Ноай. И старая пушка — мадам Северин. И кристально-чистый высокоталантливый Ромен Роллан, и многие безвестные снобы и снобессы. И кто не являлся в качестве тонкого знатока России & #224; la minute? [50]Знаменитый путешественник Нансен. Великий фантазер Герберт Уэллс. Пылкий Эррио. Правоверный де Монзи… Об акулах и шакалах не говорим. Но, признаюсь, удивил нас своим покровительственным уклоном в симпатии к большевизму замечательнейший из современных писателей Бернард Шоу. Ему ли, думалось, обладающему резким, скептическим умом, необыкновенной точностью и остротой мысли, ему ли, пронзительному и смелому насмешнику, — ему ли навязывать себе роль арбитра в той чертовской трагикомедии, которую до сих пор не понимают ни ее авторы, ни ее исполнители, ни миллионы статистов-жертв. И вот, наконец, всего лишь на днях, к нашей общей радости, Б. Шоу вдруг разрешился чудесной, меткой, глубоко исчерпывающей, изящной формулой, определяющей все бессилие и всю наивность московского большевизма. Да, он совершенно прав. Горсть русских молодчиков изучивших социализм, сидя вокруг печки, и думающих, что они могут командовать всем миром, действительно, детски наивны в понимании людей и дел. Правда и то, что большевики далеки от истинного понимания людей и дел. Правда и то, что большевики далеки от истинного социализма, и то, что они не имеют ничего общего с заграничным пролетариатом; а русского пролетариата нет и не было. Но самой глубокой правды Б. Шоу не знает и не может знать. Она заключается в том, что небольшая кучка убежденных большевиков давно уже ничего общего не имеет ни с русским крестьянством, ни с русскими рабочими (опасно быть пророком) — может быть даже, ни с русской армией. На самой тоненькой ниточке они висят в воздухе. Ниточка эта двойная: память о бессмысленно и беспощадно пролитом нами море невинной крови и угроза проливать ее без конца в будущем. Только и всего. Невозможно, немыслимо, чтобы эта чрезмерно напряженная нить не лопнула. И тут будет одно из двух: или Россия погибнет так окончательно, что через сто лет о ней не будет вспоминать история для школьного возраста, или она соберется, укрепится и восстанет. А раз восстанет, то — увы — надолго забудет и живой, и теоретический социализм, а будет жадно учить и развивать государственный жестокий эгоизм;. Тогда, конечно, России мало будет дела до политики Мадагаскара. Но для Англии московская себялюбивая политика будет причиной многих беспокойных ночей. У нас в государственной крови вырабатывается крепкий иммунитет. А вот как вы-то справляетесь со своим творческим социализмом? И как радостно думать о том, что настанет день, когда мы скажем с холодным бесстрастием: — Во внутренние дела Великобритании мы не мешаемся. Ах, коромысло житейских весов всегда качается вверх и вниз. Нет ему равновесия.
Шуты гороховые*
Взошел на подмостки Владимир Маяковский, в кофте наполовину зеленой, наполовину красной, одна штанина желтая, другая фиолетовая, на щеках синие звезды, в петлице приапический символ… Взошел и заорал: — Весь ваш Пушкин не стоит моего мизинца! С этими словами стащил с правой ноги башмак и запустил им в публику. Публика, конечно, пришла в неистовый восторг и с этого момента закрепила за Маяковским титул гения. Незадолго до этого она же положила начало мировой славе Горького, в тот день, когда он прикрикнул на нее: — Что вы на меня рот разинули? Утопленник я вам? Балерина? Венера Милосская? Пошли вон, дураки! Правда, один голос из публики робко возразил: — Мы, извините, не на вас… Мы, собственно, на Антона Палыча-с… На господина Чехова… Но этот голос пропал в общем одобрительном ржании: «Ишь ты, как садит. Сразу видать, что большой человек. Мелкая сошка так не посмеет…» Выходка Маяковского была сделана давно; не только до революции, но и до войны. Я ее считаю чрезвычайно значительной и глубоко пророческой. В ней как бы блеснул на миг прообраз того самого большевизма, который тогда еще смутно, дурманно и громоздко только что начинал бродить в русских головах. Футуристы бессознательно были вещими птицами большевиков. Недаром же впоследствии те и другие связались и переплелись в такой тесной дружбе, ко-то рая окончится только с их обоюдной гибелью.
Первое дело: ничего нет легче, как быть большевиком или футуристом. Для этого требуется только дерзость и бесстыдство. Возьмем наших старых, вечно новых, прекрасных писателей, введших русскую литературу в широкую европейскую семью на почетное место Все они были хорошо образованны и никогда не переставали читать, наблюдать, учиться. Если они знали радость долго вынашиваемого замысла, то знали и упорный, тяжелый труд претворения мысли в слово. Роман «Война и мир» был переписан восемь раз. Мы застали новаторов конца XIX и начала XX столетия. Самонадеянности у них было, пожалуй, чересчур. Но кто же станет отрицать наличие блестящей эрудиции и внутренней работы над своим талантом у Бальмонта, Брюсова, Блока, Гумилева, Вячеслава Иванова, Иннокентия Анненского, Сологуба, Ахматовой, Кузмина. Это были все-таки эпигоны великой эпохи русского искусства слова. Футуризм же — их побочное дитя, зачатое, однако, в оправдывающем неведении и равнодушии. Футуризм сказал сам себе: «Труд? — Отвратительно. Учиться? — Скучно. Слава? — Приятна. Деньги? — Еще вкуснее. Что публика любит наипаче? — Скандал, похабщину и все, что вне ее понимания, все равно: будь это высокая мудрость или самая пошлая мистификация». Итак: «Ванька! Бей в барабан! Федька, обложи публику матерно! Так ее, стерву! Сережка, валяй на заумном языке: вля-та-та, мурдапикс, оокалао. Володька, покажи публике то, что в бане ладонью прикрывают. Лупи ее, дуру, по головам палкой! Она это обожает». И правда, обожает. Давно известно, что нынешняя русская эмиграция представляет собою сливки русского разума и цвет русского искусства. И вот, в самых утонченнейших, самых изысканных салонах вы услышите среди общего щебетания за чашкой чая в пять часов: — Хлебников, в нем что-то есть, не правда ли? Эренбург… У него такие слова, такие слова… но какой талант! А Есенин? А Маяковский? А Пастернак? Нет, решительно в них есть что-то новое, молодое и могучее. Для простого, срединного русского народа в них нет ничего нового. Давно уже мужицкая поговорка осудила таковую бессмысленную безудержную болтовню и такое истерическое рифмование краткой характеристикой: «Говорок, говорок, облизал чужой творог?». На свадьбах, на масленую, на престольных праздниках эти «говорки» неизбежны, пожалуй, даже необходимы как оживляющее шумное начало. Но солидный крестьянин, создавший песню, и псальму, и былину, и сказку, и ловкую поговорку, презрительно суров к таким егозливым болтунам: «Шуты гороховые». Разве только, изредка, на пьяной беседе, при особо непристойном выверте, кто-нибудь из мужиков скажет: «Ловко, сукин сын, загнул. А жаль все-таки человека. Хороших родителей, только совсем сбился с пути».
* * *
У большевиков вовсе не дурное генеалогическое древо, хотя все его ветви растут вбок, и именно в левый, и чем дальше — тем уродливее и безобразнее. Современный большевик наплевал и на декабристов, и на народников, и на социалистов-революционеров, и на социал-демократов. Те все-таки учились — кто много, кто кое-как; те во что-то верили, вроде культуры, цивилизации законов эволюции; те знали или чувствовали, что разрушение и созидание — не одно и то же. Большевик просто взял да все и разрушил и растоптал ногами остатки. Стал над развалинами, расставив широко ноги, весь в крови и грязи, и кричит, скаля гнилой рот: — Это, черт бы вас побрал, называется торжеством пролетариата. Завтра будет еще веселее. Что? Хорош я? У меня и свой язык есть: Гпу, Чека, Вцик, Рабкор, Комсомол, Срррр… А в салонах щебечут, захлебываясь: — Ах, как все это ужасно! Но, не правда ли, как сильно! Как гениально! И не хотят знать, или забыли, что это тот же шут гороховый, но только не зеленый, а красный.
Иван Заикин*
На днях приехал в Париж, после триумфов в Америке, знаменитый русский атлет и борец Иван Заикин. Американские спортивные журналы не без основания называют его в многочисленных статьях и заметках «одним из самых сильных людей земного шара». Мы же, русские друзья, знаем и ценим в этом колоссе широкую и добрую душу, верность в дружбе и увлекательную прелесть его свободной волжской речи, сдобренной метким, наблюдательным юмором. Всегда, после долгой разлуки, смотрели с новым удивлением и новым удовольствием на это огромное, холодное и поворотливое тело, на это славное симбирское лицо, сквозь открытую простоту которого лучится беззлобное лукавство Но теперь чуть слышная скорбь царапает сердце. Вот такая была и наша родина… Простая, сильная, здоровая, крепкая, прочно сложенная… Ведь не могло же случиться, чтобы в ней навек перевелись богатыри тела и духа?
Слагаемое*
В варшавской газете «За свободу» вот уже почти год ведет свои «Записки писателя» М. П. Арцыбашев, испивший чашу большевизма почти до дна и покинувший Россию, уж конечно, без милостивого разрешения или лукавого попустительства Красного Кремля. Эти записки насквозь пронизаны знакомыми чертами: ума, характера и большого таланта Арцыбашева; беспощадной правдивостью, безоглядной смелостью цепкой логикой, которая роднит его с Толстым, а также с чисто толстовскими убедительностью и неуступчивостью. Говоря о его неуступчивости, я не могу не вспомнить отшумевшего дела о савинковском перебеге. Как Фома Неверный, Арцыбашев долго не хотел подчиниться свидетельству фактов и в одиночку упорно защищал человека, нашедшего однажды место в его сердце. (Да и то сказать, не его одного, а многих сильных, опытных и зорких умел пленять этот очарователь.) И только когда убедился, можно сказать, осязательно, то отвернулся от него с болью, горечью и негодованием. Но совсем иные, новые, волнующие звуки и крики привлекают мое пристальное и нежное внимание к статьям Арцыбашева. Говорю — новые, — потому что раньше, давно, не было у Арцыбашева поводов и возможности показать открыто ту сторону своей души, где у него таилась скромная и суровая любовь к родине. Ведь истинная: дружба и бесповоротная любовь сказываются во всей своей глубине и горячности только тогда, когда их теряешь… может быть, навеки. И вот теперь все, что ни пишет Арцыбашев, полно мужественной скорбью о России, неутомимой ненавистью к ее случайным — да! случайные — поработителям и к их добровольным прислужникам, тоской по России, а стало быть, и великой любовью. Оттого-то мне и показалось столь простым и естественным делом то, что галлиполийцы обратились к М. П. Арцыбашеву за моральной поддержкой. Здесь проявилась большая душевная чуткость, которую можно выразить словами: у нас и у тебя самое главное и неотложное — одно и то же. Но вышел разлад. Старинный русский разлад, как раньше в вопросах о хождении посолонь, о двуперстии, о сугубой и трегубой Аллилуйе. Вот что отвечает Арцыбашев на обращение галлиполийцев: «Месяца два назад Правление Общества галлиполийцев обратилось ко мне с просьбой дать статью для юбилейного сборника, доход от издания которого предназначается на усиление материальных средств общества. Письмо заканчивалось списком предполагаемых участников сборника — в том числе г г. Бунина, Куприна, Бурцева, Минцлова и др., — а также заверением, что издание будет совершенно беспартийным. Для меня „галлиполийцы“ — это часть или, вернее, остатки русской армии, в кровавой гражданской войне боровшейся за мою родину. Этого для меня совершенно достаточно, чтобы прийти к ним на помощь во всю меру моих сил, тем более, что ряд уважаемых имен и заверение о беспартийности, казалось мне, гарантирует меня от всяких нежелательных неожиданностей. Статью я дал и вот на днях получил этот сборник… Он украшен большими портретами Николая Николаевича и генерала Врангеля, а статья г. Ильина, имеющая программный характер, как бы объединяет всех участников сборника „под верховным водительством“ бывшего великого князя. Я ничего худого не знаю о Николае Николаевиче и охотно верю, что он честный человек, искренно любящий Россию. Все то, что до сих пор мне приходилось слышать о ген. Врангеле, аттестует его как храброго офицера и патриота. Но я не монархист, а тем паче не „николаевец“ и не имею никакого желания становиться „под знамя верховного вождя“, знаменитую декларацию которого я, кстати сказать, еще столь недавно жестоко критиковал. А между тем появление моего имени „под сенью“ портретов высочайших особ, да еще в сопровождении статьи г. Ильина, может дать кому-нибудь основание зачислить меня в ряды сторонников определенной монархической группы. Поэтому я нахожу себя вынужденным печатно и категорически заявить, что никакого отношения к „николаевцам“ (и „кирилловцам“ тоже!) не имею и считаю все эти монархические демонстрации вредными для дела спасения нашей родины, судьбу которой может решить только свободно выраженная воля русского народа». В этом столкновении или, вернее, недоразумении я ни на момент не могу усомниться в искренности как галлиполийцев, так и Арцыбашева. Вся суть здесь, по-моему, во-первых, в цели, а во-вторых, в средствах для ее достижения. Цель одна: освобождение России от ужасного ига большевизма ради ее выздоровления и будущего блага. Средство же и усилия к ним могут быть разные. Но не только желательно, а и необходимо, чтобы они слагались в одном полезном направлении. В этой работе могут стать бок о бок атеист с старообрядским начетчиком, анархист с монархистом, профессор с солдатом, фабрикант с рабочим, писатель с начальником Дикой дивизии. Умница, очень сердечный и правдивый человек, русский доктор-хирург г. Маршак, проведший почти всю великую войну на французском фронте, передавал мне о следующем случае. Командир корпуса генерал X, ныне маршал Франции, узнал как-то, что в рядах его войска находится некий, весьма известный социалист-экстремист. Он приказал привести его к себе, когда это было исполнено, спросил: — Мне говорили, что вы крайних убеждений, отрицающих и современное государство, и армию. Правда ли это? Тот ответил: — Совершенная правда, генерал. И этим убеждениям я никогда не изменю. Но раз дело касается судьбы Франции, то я теперь только солдат, готовый отдать для ее счастья и свою волю, и свое тело. А разве каждый из нас, считающий себя честным человеком и Арцыбашев первый — я знаю его смелость и гордость, — не скажет того же самого, если бы не разногласия? Есть прелестный народный сказ о том, как Господь Бог позвал однажды к себе по какому-то делу двух святителей: Касиана Римлянина и Николая Чудотворца, как они надели белые одежды и пошли; и как встретился им по дороге мужик, завязивший воз в канаве. Николай Угодник не воздержался от жалости, помог мужику, Касиан же, помня важность дня, обошел мужика сторонкой. Явились они к Владыке: Касиан — белоснежный, отец Николай — весь перепачканный. Тогда-то Господь Бог и положил решение: св. Касиана праздновать раз в четыре года, а св. Николая дважды год. Предоставим трусам, лицемерам и хитрецам, или теоретикам и чистюлям, боящимся измять свои партийные ризы, предоставим им суесловную болтовню о том, что большевизм изживет сам себя через N-ное количество лет или что большевики, облагороженные вливанием умеренно-социалистической сыворотки, естественно свернут на путь, ведущий к демократической республике. Нет. Тяжелый, многообразный и уже давний опыт показал, наоборот, безнадежную тщету, ненужность и вредность для России всяких левых мазей и соусов, искусственно составляемых в виде социалистических экспериментов, блоков, временных правительств, директорий, комитетов, союзов и соглашений. Большевизм же изживет сам себя лишь тогда, когда он заест до смерти, до конца, весь русский народ. По довольно точным статистическим выводам профессора Анцыферова, который берет в основу нынешний темп тамошней жизни, это может произойти в ужасно короткий срок, через двадцать лет всего. Тогда, конечно, и большевизм исчезнет в России или переползет в другое место, ибо вошь питается живой кровью: трупы пожираются другими паразитами. Я слышал еще голоса — и это уже голоса окончательных, кубических подлецов, — кричавшие: — Так этому народу и надо! Поделом ому, если он не сумел сорганизоваться, восстать, сбросить гнусное ярмо и т. д. Ничего этот народ не стоит. Когда говорят «русский народ», я всегда думаю — «русский крестьянин». Да и как же иначе думать, если мужик всегда составлял восемьдесят процентов российского народонаселения. Я, право, не знаю, кто он, этот изумительный народ. Богоносец ли, по Достоевскому, или свинья собачья, по Горькому. Я знаю только, что я ему бесконечно много должен; ел его хлеб, писал и думал на его чудесном языке и за все это не дал ему ни соринки. Сказал бы, что люблю его, но какая же это любовь без всякой надежды на взаимность? Но упрек народу в том, что он своим рабским равнодушием поощрял успехи большевиков, я считаю ложью — явной, злобной и глупой. На самом деле, если кто неустанно и яростно сопротивлялся и до сих пор сопротивляется большевикам, так это крестьянин. Ведь почти не было в Советской России ни одного села, ни одной деревни, которые не восставали бы против их чужеядной, жестокой, бестолковой, безбожной власти и не перли против пулеметов с вилами и дрекольем. Сколько деревень было — по пышно-библейскому выражению Троцкого — предано огню и мечу и буквально сравнено с землей! Казалось бы, что крестьянство было напугано до смертельного страха, до заказа детям и внукам
|