Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть III 1 страница






 

Как чудесно, что никому ни секунды не нужно ждать, чтобы начать делать мир лучше.

 

Из дневника Анны Франк

Он оказался быстрее меня и сильнее. Когда в конце концов он поймал меня, то зажал рукой рот, чтобы я не могла кричать, и потащил в заброшенный сарай, где швырнул меня на пыльную постель из соломы. Я подняла на него взгляд, гадая, кто же он такой, почему я сразу этого не разглядела.

— Ты и меня убьешь? — с вызовом спросила я.

— Нет, — негромко ответил Алекс. — Я делаю все возможное, чтобы спасти тебя.

Он просунул руку через выбитое окно сарая, взял горсть снега и вымыл им руки, потом вытерся насухо клочком рубашки.

На его плечах, груди, спине нетрудно было разглядеть свежие раны. Но был еще десяток других — узких порезов на внутреннем предплечье, на запястьях, на ладонях.

— После того как он напал на тебя, я стал это делать, — сказал Алекс. — Когда пек хлеб.

— Не понимаю…

В лунном свете шрамы на его руках казались серебристой лесенкой.

— Я не выбирал, кем стать, — сдержанно ответил он. — Я пытаюсь держать Казимира взаперти. Кормлю его сырым мясом, но он всегда голоден. Я делаю все, что могу, чтобы не допустить победы его естества. Я пытаюсь и свое держать в узде. И чаще всего мне это удается. Но однажды он сбежал, пока я пытался найти ему еду. Я выследил его в лесу. Он охотился за твоим отцом, который рубил дрова для печи. Но у того было преимущество — топор. Когда я подбежал и попытался оттащить Казимира, у твоего отца появился шанс нанести ответный удар. Он попал Казимиру по ноге, и тогда я вырвал у него топор. Не знаю, то ли из-за запаха крови, то ли адреналин в моих венах… — Алекс отвернулся. — Не знаю, почему это произошло, почему я не смог сдержаться. Он все-таки мой брат. Это мое единственное оправдание. — Алекс взъерошил волосы, и они стали напоминать петушиный гребень. — Я знал, если такое случится снова, хотя бы один раз — это переполнит чашу. Мне следовало найти способ защитить остальных, на всякий случай. Потому я и попросился к тебе на службу.

Я посмотрела на его шрамы, вспомнила о булочках, которые он каждый день пек для меня и просил съедать до крошки. Подумала о багетах, которые продала на этой неделе, о покупателях, которые говорили, что вкус хлеба — нечто божественное. Вспомнила старика Сэма, который рассказывал: единственный способ защититься от упыря — глотнуть его крови. Вспомнила о розоватом оттенке теста и поняла, о чем говорит Алекс.

Он в буквальном смысле отдавал свою кровь, чтобы спасти нас от себя самого.

 

Сейдж

Моя бабушка два раза победила смерть. Задолго до того, как я узнала, что она имеет какое-то отношение к холокосту, она победила рак.

Я была еще крошкой, года три-четыре. Мои сестры днем ходили в школу, и мама каждый день водила меня к бабуле, когда дедушка уходил на работу, чтобы не оставлять её одну во время реабилитации после болезни. Бабушке удалили грудь. Восстанавливаясь после операции, она лежала на диване, я смотрела «Улицу Сезам» или рисовала за кофейным столиком прямо перед ней, а мама убирала, мыла посуду и готовила еду. Каждый час бабушка выполняла упражнение, которое заключалось в том, что она медленно передвигала пальцы вверх по стене, тянулась как можно выше — чтобы восстановить поврежденные после операции мышцы.

Каждое утро, когда мы приходили, мама помогала бабушке принять душ. Она закрывала дверь, расстегивала «молнию» на бабушкином халате, а потом оставляла бабушку ополаскиваться под горячей струей душа. Через пятнадцать минут она негромко стучала и заходила в душ, потом они выходили: от бабули пахло тальком, одета она была в свежий халат, волосы на затылке мокрые, но все тело почему-то оставалось сухим.

Однажды мама, отведя бабулю в душ, отправилась со стопкой сложенного белья наверх.

— Сейдж, — сказала она мне, — сиди здесь, пока я не вернусь.

Я даже не оторвала глаз от экрана: там появился Оскар Ворчун, а я боялась Оскара. Если я отвернусь, он может воспользоваться этим и незаметно выскользнуть из своего мусорного бака.

Но как только мама скрылась с глаз и Оскар перестал мелькать на экране, я побрела к ванной. Дверь не закрывалась на задвижку, чтобы мама могла в любой момент войти. Я сделала щелочку и тут же почувствовала, как от окружившего меня пара начали виться волосы.

Сперва я ничего не увидела — казалось, я вошла в облако. Но потом, присмотревшись, по ту сторону прозрачной душевой перегородки я увидела сидящую на пластиковом табурете бабушку. Воду она выключила, но на голове у нее оставалась шапочка для душа, в которой она напоминала гриб из мультфильма — красный в белых пятнышках. У нее на коленях лежало полотенце. Здоровой рукой она посыпала тело тальком.

Я никогда не видела бабушку голой. Кстати, маму я тоже голой не видела. Поэтому вытаращила глаза — слишком отличались наши тела.

Во-первых, кожа на коленях, локтях, животе бабушки была морщинистой и как будто лишней. И снежно-белые ноги, словно она никогда не ходила по улице в шортах. Наверное, так оно и было.

Номер на её предплечье был похож на штрих-код, который сканирует кассир в бакалее, когда мы покупаем продукты.

И конечно, шрам на месте левой груди, красный и воспаленный — словно сморщенная плоть покрывала голую стену.

Тут бабушка заметила меня. Правой рукой она открыла дверь, и я едва не задохнулась от запаха талька.

— Сейджель, подойди ближе, — велела она. — От тебя я не хочу ничего скрывать.

Я сделала шаг вперед, но остановилась, потому что шрамы у бабушки на теле были даже страшнее, чем Оскар.

— Ты заметила, что мы с тобой чем-то отличаемся, — сказала бабушка.

Я кивнула. В том возрасте я не нашла слов, чтобы объяснить, чего не увидела, но я понимала — что-то не так. Ткнула в шрам.

— Нет сиси, — заявила я.

Бабушка улыбнулась, и я тут же перестала замечать шрам, а узнала свою бабулю.

— Нет, — подтвердила она. — Но посмотри, сколько меня еще осталось.

Я жду в бабушкиной спальне, пока Дейзи стелет ей постель. Сиделка легко взбивает подушки, так, как любит бабушка, подтыкает одеяло, прежде чем уйти на ночь. Я присаживаюсь на край кровати, беру бабушку за руку. Рука прохладная и сухая. Не знаю, что сказать. Не знаю, что еще тут можно добавить.

Кожу у меня на лице покалывает, как будто наши шрамы могут узнать друг друга, даже несмотря на то, что шрамы, которые бабушка сегодня обнажила, глазу не заметны. Я хочу поблагодарить её за рассказ. За то, что она выжила, потому что без нее и меня бы не было, некому было бы слушать. Но, как она заметила, словами некоторые чувства не описать, как ни старайся.

Свободной рукой бабушка хватается за край простыни и подтягивает её к подбородку.

— Когда война закончилась, — говорит она, — приходилось к этому привыкать. К комфорту. Я слишком долго не могла спать на матрасе. Брала одеяло и спала на полу. — Она смотрит на меня, и на секунду я вижу перед собой девочку, которой она когда-то была. — Мне помог очнуться твой дедушка. «Минка, — сказал он, — я тебя люблю, но на земле спать не буду».

Я помнила, что дедушка говорил негромко и любил книги. На его пальцах всегда были пятна от чернил, которыми он в своем антикварном книжном магазине выписывал квитанции.

— Вы познакомились в Швеции, — говорю я. Именно так нам всем рассказывали.

Она кивает.

— Выздоровев после тифа, я уехала в Швецию. Бывшие узники могли свободно и бесплатно передвигаться по Европе. Я с другими женщинами отправилась в меблированные комнаты в Стокгольме и каждый день завтракала в ресторане просто потому, что могла себе это позволить. А он был в увольнительной. Сказал, что никогда в жизни не видел, чтобы девушка ела столько блинов. — На её лице появились лучики улыбки. — Он каждый день приходил в этот ресторан и садился рядом, пока я не согласилась вместе поужинать.

— Ты сразила его наповал.

Бабушка смеется.

— Вряд ли. Я была кожа да кости. Ни груди, ни округлостей — ничего. Ежик волос длиной в три сантиметра — после того, как вывели вшей, о лучшей прическе я и не мечтала, — признается она. — На первом свидании я спросила, что он во мне разглядел. И он ответил: «Свое будущее».

Неожиданно я вспоминаю, как гуляла по городу с сестрой и бабушкой. Я как раз читала книгу и не желала бесцельно слоняться по улицам, но мама настояла, чтобы мы пошли втроем, вот мы и тащились черепашьим шагом рядом с бабушкой. «Зачем ходить по грязи, — сказала она тогда, — если можно прогуляться по такому прекрасному тротуару?» Я решила, что она слишком осторожна и боится машин, хотя по этой улице они никогда не ездили. Сейчас я осознаю: она не понимала, почему мы не ходим по тротуарам просто потому, что можем по ним ходить.

Когда у тебя забирают свободу, ты постигаешь, что это привилегия, а не право.

— Когда мы только приехали в Америку, твой дедушка предложил, чтобы я присоединилась к группе таких, как я, — тех, кто был в концлагере. Я потащила его с собой. Мы посетили три встречи. Все говорили о том, что с ними произошло, и о том, как они ненавидят немцев. Я не хотела этого. Я находилась в прекрасной новой стране. Мне хотелось говорить о кино, о своем красавце муже, о новых друзьях. Поэтому я ушла и продолжила жить дальше.

— После того, что немцы сделали с тобой, как ты могла их простить?

Произнеся эти слова, я подумала о Джозефе.

— А кто сказал, что я простила? — удивилась бабушка. — Я никогда не смогу простить начальника лагеря за то, что он убил мою лучшую подругу.

— Я тебя не виню.

— Нет, Сейдж. Я имею в виду «не смогу» — в буквальном смысле, потому что не мне его прощать. Такое могла сделать только Дара, а из-за него это стало невозможным. Следуя этой логике, я могла бы простить гауптшарфюрера. Он сломал мне челюсть, но спас жизнь. — Она качает головой. — Но не могу.

Бабуля так долго молчит, что мне кажется: она заснула.

— Когда я сидела в карцере, — тихо произносит бабушка, — я его ненавидела. Не за то, что он одурачил меня и заставил поверить себе. И даже не за то, что избил. А за то, что вынудил меня утратить жалость, которую я испытывала к врагам. Я больше не вспоминала герра Бауэра и герра Фассбиндера. Я поверила, что все немцы одинаковы, и возненавидела их. — Она смотрит на меня. — А это означало, что я в тот момент была ничем не лучше их самих.

Лео следит, как я закрываю дверь спальни, когда бабушка засыпает.

— С вами все в порядке?

Я замечаю, что он убрал в кухне, сполоснул стаканы, из которых мы пили чай, смел со стола крошки и вытер его.

— Она спит, — отвечаю я совсем не на его вопрос.

Разве может быть все в порядке? Разве кто-нибудь может быть в порядке после того, что сегодня услышал?

— И Дейзи здесь, если бабушке что-нибудь понадобится.

— Послушайте, я знаю, как, должно быть, тяжело такое слушать…

— Нет, не знаете, — перебиваю я. — Это ваша работа, Лео, но лично вас это не касается.

— Откровенно говоря, касается, — признается он, и мне тут же становится стыдно.

Он посвятил жизнь тому, чтобы искать тех, кто совершил эти преступления. А я, когда подросла, не слишком старалась разговорить бабушку, даже узнав, что она пережила войну.

— Это Райнер Хартманн, верно? — спрашиваю я.

Лео выключает в кухне свет.

— Посмотрим, — отвечает он.

— Вы чего-то недоговариваете?

Он едва заметно улыбается.

— Я федеральный агент. Если я вам скажу, придется вас убить.

— Серьезно?

— Нет. — Он придерживает для меня дверь и убеждается, что за нами её заперли. — Все, что нам на данный момент известно, — это то, что ваша бабушка была в Освенциме. Там служили сотни эсэсовцев. Мы до сих пор не опознали среди них вашего Джозефа.

— Он не мой Джозеф, — возражаю я.

Лео открывает дверцу арендованного автомобиля со стороны пассажира, чтобы я села, потом обходит машину и садится за руль.

— Знаю, вы кровно в этом заинтересованы. Понимаю, что вы хотели бы, чтобы все закончилось еще вчера. Но есть определенные правила, которым в моем отделе необходимо следовать, расставить все точки над «і». Пока вы были с бабушкой, я позвонил одному из своих историков в Вашингтон. Женевра подбирает фотографии и вышлет их экспресс-почтой мне в гостиницу. Завтра, если ваша бабушка будет в состоянии, мы добудем улики, чтобы запустить этот процесс.

Он отъезжает от дома.

— Но Джозеф мне признался! — настаиваю я.

— Вот именно. Он не хочет, чтобы его экстрадировали или отдали под суд, — в противном случае он бы признался мне. Мы не знаем, какие у него планы: то ли он пытается спрятаться за обманом, то ли у него странное предсмертное желание — существуют десятки причин, по которым он хочет, чтобы вы приняли участие в этом запланированном самоубийстве. А может, он полагает, что должен представить себя достойным осуждения, прежде чем вы примете решение. Не знаю.

— Но все эти подробности…

— Ему девяносто лет. Может быть, он последние пятьдесят лет смотрел только канал «История». Второй мировой войной занимаются многие специалисты. Подробности — это хорошо, но только если их можно привязать к определенному человеку. Именно поэтому, если нам удастся подкрепить его историю свидетельскими показаниями очевидца, который на самом деле встречал его в Освенциме, мы тут же заведем дело.

Я скрещиваю руки на груди.

— В «Законе и порядке» дела идут гораздо быстрее.

— Потому что вот-вот возобновят контракт с актрисой Маришкой Харгитей, — отвечает Лео. — Знаете, когда я впервые услышал показания узника концлагеря, то чувствовал то же, что и вы, — и свою историю рассказывала не моя бабушка. Мне хотелось убивать нацистов. Даже тех, кто и так уже был мертв.

Я вытираю глаза. Мне стыдно, что я расплакалась перед ним.

— Я даже представить не могу того, о чем она рассказывала.

— Я слышал такие истории пару сотен раз, — негромко говорит Лео. — Легче не становится.

— Значит, мы просто возвращаемся домой?

Лео кивает.

— Хорошо выспимся, подождем, пока я получу почту, и тогда еще раз навестим вашу бабушку. Надеюсь, она сможет его опознать.

А если опознает, кому мы поможем? Уж точно не моей бабушке! Она много лет делала все, чтобы избавиться от клейма узницы, но разве мы не навесим его снова, если попросим её провести опознание? Я думаю о Джозефе, о Райнере — как бы там его ни звали… У каждого своя история, каждый скрывает свое прошлое в целях самосохранения. Некоторым удается сделать это более тщательно, чем остальным.

Но разве можно жить в мире, где все не те, кем кажутся?

Молчание повисло между нами, заполняя собой салон арендованной машины. Я вздрагиваю, когда навигатор велит нам поворачивать направо, на шоссе. Лео крутит радио.

— Может быть, музыку послушаем?

Он морщится, когда машину заполняют звуки рока.

— Плохо, что нет проигрывателя с компакт-диском, — говорю я.

— Я все равно не умею с ним обращаться. У меня в машине такого нет.

— Нет проигрывателя? Вы шутите? А на чем вы ездите? На «Жестянке Лизи»? [52]

— У меня «субару». И кассетный магнитофон.

— Они до сих пор существуют?

— Не судите строго. Я старомодный парень.

— Значит, вам нравятся старинные вещи. — Я заинтригована. — Звезды пятидесятых-шестидесятых, «Ширеллз», «Троггс», дуэт «Ян и Дин»…

— Полегче! — восклицает Лео. — Это не старина. Кэб Кэллоуэй, Билли Холидей, Пегги Ли… Вуди Герман…

— Сейчас у вас крышу снесет, — говорю я, настраивая радио.

Льется голос Розмари Клуни[53], у Лео округляются глаза.

— Невероятно! — восклицает он. — Это бостонская станция?

— Это «Сириус ХМ», спутниковое радио. Новейшие технологии. Относительно новые. А еще сейчас снимают кино со звуком.

Лео ухмыляется.

— Я знаю, что такое спутниковое радио. Просто никогда…

— Не думали, что его стоит послушать? Не опасно жить только прошлым?

— Не опаснее, чем жить настоящим и понимать, что ничего не изменилось, — отвечает Лео.

Я вспоминаю бабушку.

— Она сказала, что поэтому и не хотела рассказывать о том, что c ней произошло. Не видела смысла.

— Я не во всем ей верю, — признается Лео. — Ничего не рассказывать потому, что история повторяется, — это своеобразная самозащита, но обычно находятся и другие причины, заставляющие узников концлагерей хранить молчание.

— Например?

— Чтобы защитить свои семьи. На самом деле это посттравматический синдром. Человек, который пережил подобную травму, не может одни эмоции отключить, а другие — нет. Выжившие на войне выглядят здоровыми, но внутри у них эмоциональная пустота. Поэтому у таких людей не всегда получается наладить связь с детьми и своими супругами — или они сознательно не хотят её налаживать. Они боятся, что кошмары оживут, что они слишком сильно к кому-нибудь привяжутся, а потом его потеряют. В результате их дети вырастают и ведут себя в своих семьях точно так же.

Я пытаюсь, но не могу припомнить, чтобы папа меня сторонился. Однако он не расспрашивал бабушку о прошлом. Может, бабушка щадила его, храня молчание, а он все равно страдал? Неужели эмоциональная холодность передается через поколение? Я прятала свое лицо от людей; нашла работу, которая позволяет мне трудиться по ночам, одной; позволила себе влюбиться в мужчину, который, точно знаю, никогда не станет моим, потому что никогда не верила, что мне повезет и я встречу человека, который будет всегда любить меня. Я прячусь потому, что урод, или я урод потому, что прячусь? Неужели мой шрам — только часть эмоциональной пустоты, спусковой крючок травмы, которая передается по нашему роду?

Я даже не осознаю, что плачу, пока машина неожиданно не сворачивает через три полосы и Лео не останавливается.

— Простите, — извиняется он, припарковавшись у тротуара. В прямоугольнике зеркала я вижу его глаза. — Глупость сказал. Кстати, не обязательно так происходит. Посмотрите на себя, вы родились совершенно нормальной.

— Вы меня совсем не знаете.

— Но хотел бы узнать.

Кажется, такой ответ смущает Лео не меньше, чем меня.

— Держу пари, вы говорите это всем девушкам-истеричкам.

— Ох, вы вычислили мой метод работы!

Он протягивает мне носовой платок. Кто сейчас носит носовые платки? Наверное, те, у кого в машине кассетный магнитофон. Я вытираю глаза, сморкаюсь и прячу этот маленький квадратик себе в карман.

— Мне двадцать пять лет, — говорю я. — Меня уволили с работы. Мой единственный друг — бывший нацист. Моя мама умерла три года назад, а кажется, будто вчера. У меня с сестрами нет ничего общего. У меня был роман с женатым мужчиной. Я отшельница. Пусть лучше мне удалят корень зуба, чем сфотографируют, — выпалила я, так сильно заливаясь слезами, что началась икота. — У меня даже домашнего животного нет.

Лео склоняет голову к плечу.

— Даже золотой рыбки?

Я качаю головой.

— Что ж, многие теряют работу, — отвечает Лео. — Ваша дружба с нацистом может привести к тому, что его депортируют или экстрадируют как военного преступника. Мне кажется, у вас есть о чем поговорить с сестрами. А еще я готов биться о заклад, что мама гордится вами, где бы она сейчас ни была. Фотографии в наши дни так ретушируют, что нельзя верить собственным глазам. А по поводу того, что вы отшельница… — добавляет он, — по-моему, вы легко поддерживаете разговор.

Я минуту размышляю над его словами.

— Знаете, что вам необходимо?

— Проверить реальное положение вещей?

Лео заводит машину.

— Перспектива! — отвечает он. — Черт с ней, с этой гостиницей. У меня есть мысль получше.

 

***

Когда не понимаешь язык, на котором говорят окружающие, есть два выхода. Можно бороться с уединением или сдаться. Я позволила молитвам окутывать меня, как пар. Я наблюдала за собравшимися, когда настал их черед читать молитвы, — они, словно актеры, помнили свои роли наизусть. Вот кантор сделал шаг вперед и запел, в мелодии звучали скорбь и сожаление. Внезапно я осознала: с этими же словами росла моя бабушка. Слушала эти же самые мелодии. И все эти люди — пожилые пары и семьи с маленькими детьми; дети постарше, ожидающие свои бар-мицву и бат-мицву, их родители, которые так гордились своими детьми, что беспрестанно поправляли их волосы, трогали за плечи, — их не было бы здесь, если бы все пошло так, как планировали Райнер Хартманн и остальные нацисты.

История не в датах, местах событий и войнах. История — это люди, которые наполняют пространство между ними.

Сперва молятся за больных и выздоравливающих, потом раввин читает проповедь. Еще молятся над халой и вином.

Потом наступает время кадиша — заупокойной молитвы. Молитвы за родных, которые умерли. Я почувствовала, как поднялся сидящий рядом со мной Лео.

Yisgadal v’yiskadash sh’mayh rabo [54].

Лео поднимает и меня с места. Я тут же впадаю в панику, уверенная, что все только на меня и глазеют — на девушку, которая не знает ни строчки из своей роли.

— Просто повторяйте за мной, — шепчет Лео, и я повторяю незнакомые слоги, как камешки, которые можно спрятать за щеку.

— Аминь, — наконец произносит Лео.

Я не верю в Бога. Но сидя здесь, в помещении, наполненном людьми, которые думают по-другому, я понимаю, что верю в людей. В их силу помогать друг другу. И процветать, несмотря ни на что. Я верю, что чудо побеждает обыденность. Я верю, что, если у человека есть надежда — даже всего лишь на то, что завтра день будет лучше, чем сегодня, — это самое мощное лекарство на планете.

Раввин произносит заключительную молитву, и, когда поднимает глаза на паству, взгляд у него чистый и светлый, как поверхность озера на рассвете. Если говорить откровенно, я чувствую что-то похожее. Как будто перевернула страницу и начала новую жизнь.

Shabbat shalom [55], — произносит раввин.

Сидящая рядом женщина возраста моей мамы, с копной волос цвета спелой вишни, которые вьются, отрицая все законы гравитации, улыбается так широко, что видны пломбы в зубах.

Shabbat shalom, — говорит она и крепко хлопает меня по руке в знак приветствия, как будто мы знакомы целую вечность.

Стоящий перед нами маленький мальчик, который бó льшую часть времени ерзал на месте, шлепается на колени, растопырив пухлые пальчики: «дай пять»! Его отец смеется.

— Что нужно говорить? Шаббат… — подсказывает он. Мальчик, неожиданно смутившись, утыкается лицом в отцовский рукав. — В следующий раз, — улыбается отец.

Вокруг нас раздаются одни и те же слова, словно лента, которой прошита толпа, шнурок, который всех стягивает. Когда люди начинают выходить, направляясь в вестибюль, где их уже ждет Oneg Shabbat — «радость субботы» — неспешная беседа за чаем с печеньем, я встаю. Однако Лео продолжает сидеть.

Он обводит взглядом зал, и я не могу понять, что написано у него на лице. Может быть, задумчивость. Гордость. Потом он смотрит на меня.

— Вот ради этого, — признается он, — я и занимаюсь тем, чем занимаюсь.

 

***

Во время Oneg Shabbat Лео приносит мне чай со льдом в пластиковом стаканчике и рогалик, от которого я вежливо отказываюсь, потому что он явно покупной, а я знаю, что могла бы испечь вкуснее. Он обзывает меня гурманом, и мы смеемся. К нам подходит пожилая пара, и я начинаю отворачиваться, по привычке пытаясь спрятать изуродованную половину лица, когда неожиданно в памяти вспыхивают воспоминания о бабушке, которая много лет назад рассказывала мне о послеоперационных шрамах, и о ней сегодняшней, вспоминающей о холокосте. «Но посмотри, сколько меня еще осталось».

Я вскидываю подбородок и открыто смотрю на пару — пусть говорят о моей морщинистой коже.

Но комментариев не следует. Они интересуются, как давно мы в городе.

— Проездом, — отвечает Лео.

— Здесь так приятно, — говорит женщина. — Так много молодых семей.

Они явно приняли нас за пару.

— Ой, нет! Мы не… Я хочу сказать, он не…

— Она пытается сказать, что мы не женаты, — заканчивает за меня Лео.

— Это ненадолго, — отвечает мужчина. — Когда заканчиваешь за другого предложение — это первый шаг.

Еще дважды к нам подходили и интересовались, как давно мы сюда переехали. Первый раз Лео отвечает, что мы собирались в кино, но не нашли интересного фильма, потому пошли в синагогу. Второй раз Лео ответил, что он — агент ФБР, а я помогаю ему расследовать одно дело. Задавший вопрос мужчина засмеялся.

— Отличная шутка, — похвалил он.

— Вы удивитесь, как трудно заставить людей поверить в правду, — признается Лео, когда мы идем по стоянке к машине.

Но я ничуть не удивлена. Посмотрите, как я старалась не верить Джозефу, когда он пытался рассказать, кем был!

— Наверное, потому, что чаще всего мы не хотим признаваться в этом даже самим себе.

— Верно, — задумчиво протягивает Лео. — Удивительно, во что способен поверить человек, если купится на ложь.

Например, человек может поверить, что бесперспективная работа — это карьера. Можно винить свое уродство в том, что окружающие сторонятся тебя, когда в действительности ты страшишься даже мысли о том, чтобы подпустить кого-нибудь ближе, чтобы шрам не стал еще глубже. Убеждаешь себя, что безопаснее любить человека, который никогда не ответит тебе взаимностью, потому что невозможно потерять того, кто никогда твоим не был.

Возможно, причина в том, что Лео умеет профессионально хранить тайны; возможно, в том, что сегодня я получила глубокую эмоциональную травму; а может, просто потому, что никто никогда так внимательно меня не слушал, — какова бы ни была истинная причина, я ловлю себя на том, что признаюсь в вещах, которые никогда не проговаривала вслух. Когда мы едем назад на север, я рассказываю Лео, что всегда была изгоем, даже в собственной семье. Рассказываю, как боялась, что родители умрут, так и не узнав, что я могу себя обеспечить. Признаюсь, что, когда приходят сестры, я все разговоры свожу к марке бальзама для волос и вопросу о том, кто и когда берет машину. Рассказываю, как однажды за неделю не произнесла ни слова только для того, чтобы посмотреть, способна ли я на это, узнаю ли я собственный голос, когда наконец заговорю. Рассказываю, что в тот момент, когда достаю хлеб из печи, когда слышу, как каждая буханка поет и хрустит, когда её обдувает прохладный воздух, — я начинаю верить в Бога.

В Уэстербрук мы приезжаем часов в одиннадцать, но я совсем не устала.

— Кофе? — предлагаю я. — В городке есть отличное местечко, которое работает до полуночи.

— Если сейчас выпью кофе, до рассвета буду носиться по потолку, — отвечает Лео.

Я опускаю глаза на сложенные на коленях руки, чувствуя себя наивной девочкой. Кто-то другой на моем месте уловил бы намек, понял, что возникшая между нами близость вызвана делом, которое расследует Лео, а не настоящей дружбой.

— Но, может быть, — добавляет он, — у них есть травяной чай?

Уэстербрук — сонный городишко, поэтому в кафе, несмотря на то что сегодня пятница, посетителей немного. Девушка с фиолетовыми волосами, которая увлеченно читает Пруста, недовольно смотрит на нас, когда мы прерываем её занятие, чтобы сделать заказ.

— Я бы отпустил ехидное замечание по поводу современной американской молодежи, если бы она читала не Пруста, а эротический роман «Пятьдесят оттенков серого».

— Может быть, это поколение спасет мир, — говорю я.

— Разве не каждое поколение в это верит?

Верило ли мое? Или мы настолько зациклены на себе, что не думали о том, чтобы искать ответы в жизненном опыте других? Конечно, я понимала, что такое холокост, но, даже узнав, что моя бабушка — бывшая узница концлагеря, старательно избегала задавать вопросы. То ли была слишком равнодушна, то ли боялась думать, что такая древняя история может иметь отношение к моему настоящему, моему будущему.

А Джозеф? По его словам, в юности он искренне верил, что мир без евреев станет лучше. Думает ли он, что его вера потерпела крах? Или все же считает её шансом избежать опасности?

— Я постоянно гадаю, какой из Джозефов настоящий? — бормочу я. — Человек, который написал сотни рекомендаций для детей, поступающих в колледж, подбадривал баскетбольную команду на решающих встречах и делился булочкой со своей собакой, — или тот, которого описала бабушка.

— Возможно, здесь нет «или — или», — говорит Лео. — Он мог быть и тем и другим.

— В таком случае, где была его совесть, когда он совершал в лагере все эти зверства? Или у него её никогда не было?

— А какое это имеет значение, Сейдж? Для него точно не существует понятий добра и зла. В противном случае он бы отказался выполнять приказ убивать людей. А если совершил убийство, совести уже не найдешь, потому что сомнительно, что она появится, — это как обрести Бога перед смертью на больничной койке. И что с того, что последние семьдесят лет он был святошей? Жизни тех, кого он убил, уже не вернешь. Он это прекрасно понимает, иначе не стал бы молить вас о прощении. Он чувствует, что на нем до сих пор несмываемое пятно. — Лео подается вперед. — Знаете, в иудаизме не прощаются две вещи. Первая — убийство, потому что нужно обратиться к пострадавшей стороне и молить о прощении, а это, как видим, невозможно сделать потому, что пострадавший уже лежит на глубине двух метров под землей. А второй непростительный грех — опорочить человека. Как умерший не может простить своего убийцу, так и доброе имя нельзя восстановить. Во время холокоста не только убивали евреев, но и порочили их. Поэтому Джозеф, сколько бы он ни раскаивался в содеянном, на самом деле потерпел неудачу дважды.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.024 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал