Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
После смертного приговора
Немного не захотели вы подождать, о мужи афиняне, а вот от этого пойдет о вас дурная слава между людьми, желающими хулить наш город, и они будут обвинять вас в том, что вы убили Сократа, известного мудреца. Конечно, кто пожелает вас хулить, тот будет утверждать, что я мудрец, пусть это и не так. Вот если бы вы немного подождали, тогда бы это случилось для вас само собою; подумайте о моих годах, как много уже прожито жизни и как близко смерть. Это я говорю не всем вам, а тем, которые осудили меня на смерть. А еще вот что хочу я сказать этим самым людям: быть может, вы думаете, о мужи, что я осужден потому, что у меня не хватило таких слов, которыми я мог бы склонить вас на свою сторону, если бы считал нужным делать и говорить всё, чтобы уйти от наказания. Вовсе не так. Не хватить-то у меня, правда, не хватило, только не слов, а дерзости и бесстыдства и желания говорить вам то, что вам всего приятнее было бы слышать — все то, что вы привыкли слышать от других. Но и тогда, когда угрожала опасность, не находил я нужным делать из-за этого что-нибудь рабское, и теперь не раскаиваюсь в том, что защищался таким образом, и гораздо скорее предпочитаю умереть после такой защиты, нежели оставаться живым, защищавшись иначе. Потому что ни на суде, ни на войне, ни мне, ни кому-либо другому не следует избегать смерти всякими способами без разбора. Потому что и в сражениях часто бывает очевидно, что от смерти-то можно иной раз уйти, или бросив оружие, или начавши умолять преследующих; много есть и других способов избегать смерти в случае какой-нибудь опасности для того, кто отважится делать и говорить все. От смерти уйти нетрудно, о мужи, а вот что гораздо труднее — уйти от нравственной порчи, потому что она идет скорее, чем смерть. И вот я, человек тихий и старый, настигнут тем, что идет тише, а мои обвинители, люди сильные и проворные, — тем, что идет проворнее, — нравственною порчей. И вот я, осужденный вами, ухожу на смерть, а они, осужденные истиною, уходят на зло и неправду; и я остаюсь при своем наказании, и они — при своем. Так оно, пожалуй, и должно было случиться, и мне думается, что это правильно. А теперь, о мои обвинители, я желаю предсказать, что будет с вами после этого. Ведь для меня уже настало то время, когда люди особенно бывают способны пророчествовать, когда им предстоит умереть. И вот я утверждаю, о мужи, меня убившие, что тотчас за моей смертью придет на вас мщение, которое будет много тяжелее той смерти, на которую вы меня осудили. Ведь теперь, делая это, вы думали избавиться от необходимости давать отчет в своей жизни, а случится с вами, говорю я, совсем обратное: больше будет у вас обличителей — тех, которых я до сих пор сдерживал и которых вы не замечали, и они будут тем невыносимее, чем они моложе, и вы будете еще больше негодовать. В самом деле, если вы думаете, что, убивая людей, вы удержите их от порицания вас за то, что живете неправильно, то вы заблуждаетесь. Ведь такой способ самозащиты и не вполне возможен, и не хорош, а вот вам способ и самый хороший, и самый легкий: не закрывать рта другим, а самим стараться быть как можно лучше. Ну вот, предсказавши это вам, которые меня осудили, я ухожу от вас. А с теми, которые меня оправдали, я бы охотно побеседовал о самом этом происшествии, пока архонты заняты своим делом и мне нельзя еще идти туда, где я должен умереть. Побудьте пока со мною, о мужи! Ничто не мешает нам поболтать друг с другом, пока есть время. Вам, друзьям моим, я хочу показать, что, собственно, означает теперешнее происшествие. Со мною, о мужи судьи, — вас-то я по справедливости могу называть судьями — случилось что-то удивительное. В самом деле, в течение всего прошлого времени обычный для меня вещий голос слышался мне постоянно и останавливал меня в случаях, когда я намеревался сделать что-нибудь не так; а вот теперь, как вы сами видите, со мною случилось то, что может показаться величайшим из зол, по крайней мере, так принято думать; тем не менее божественное знамение не остановило меня ни утром, когда я выходил из дому, ни в то время, когда я входил в суд, ни во время речи. Ведь прежде-то, когда я что-нибудь говорил, оно нередко останавливало меня среди слова, а теперь во всем этом деле ни разу оно не удержало меня от какого-нибудь поступка, от какого-нибудь слова. Как же мне это понимать? А вот я вам скажу: похоже, в самом деле, что все это произошло к моему благу, и быть этого не может, чтобы мы правильно понимали дело, полагая, что смерть есть зло. Этому у меня теперь есть великое доказательство, потому что быть не может, чтобы не остановило меня обычное знамение, если бы то, что я намерен был сделать, не было благом. А рассудим-ка еще вот как — велика ли надежда, что смерть есть благо? Умереть, говоря по правде, значит одно из двух: или перестать быть чем бы то ни было, так что умерший не испытывает никакого ощущения от чего бы то ни было, или же это есть для души какой-то переход, переселение ее отсюда в другое место, если верить тому, что об этом говорят. И если бы это было отсутствием всякого ощущения, все равно что сон, когда спят так, что даже ничего не видят во сне, то смерть была бы удивительным приобретением. Мне думается, в самом деле, что если бы кто-нибудь должен был ту ночь, в которую он спал так, что даже не видел сна, сравнить с остальными ночами и днями своей жизни и, подумав, сказать, сколько дней и ночей прожил он в своей жизни лучше и приятнее, чем ту ночь, то, я думаю, не только всякий простой человек, но и сам Великий царь нашел бы, что сосчитать такие дни и ночи сравнительно с остальными ничего не стоит. С другой стороны, если смерть есть как бы переселение отсюда в другое место и если правду говорят, будто бы там все умершие, то есть ли что-нибудь лучше этого, о мужи судьи? В самом деле, если прибудешь в Аид, освободившись вот от этих так называемых судей, и найдешь там судей настоящих, тех, что, говорят, судят в Аиде, — Миноса, Радаманта, Эака, Триптолема, и всех тех полубогов, которые в своей жизни отличались справедливостью, — разве это будет плохое переселение? А чего бы не дал всякий из вас за то, чтобы быть с Орфеем, Мусеем, Гесиодом, Гомером? Что меня касается, то я желаю умирать много раз, если все это правда, беседовать и жить вместе с ними было бы несказанным блаженством. Не может быть никакого сомнения, что уж там-то за это не убивают, потому что помимо всего прочего тамошние люди блаженнее здешних еще и тем, что остаются все время бессмертными, если верно то, что об этом говорят. Но и вам, о мужи судьи, не следует ожидать ничего дурного от смерти, и уж если что принимать за верное, так это то, что с человеком хорошим не бывает ничего дурного ни при жизни, ни после смерти и что боги не перестают заботиться о его делах; так вот и моя судьба устроилась не сама собою. Вот почему и знамение ни разу меня не удержало. К моим обвинителям я обращаюсь с такою маленькою просьбой: если, о мужи, вам будет казаться, что мои сыновья, сделавшись взрослыми, больше заботятся о деньгах или еще о чем-нибудь, чем о доблести, отомстите им за кто, преследуя их тем же самым, чем и я вас преследовал; и если они будут много о себе думать, будучи ничем, укоряйте их так же, как и я вас укорял, за то, что они не заботятся о должном и воображают о себе невесть что, между тем как на самом деле ничтожны. И, делая это, вы накажете по справедливости не только моих сыновей, но и меня самого. Но вот уже время идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это ни для кого не ясно, кроме бога.
Критон Сократ. Что это ты в такое время, Критон? Едва светает. Удивляюсь, как это сторож согласился впустить тебя. Критон. Уж он меня знает, Сократ, потому что я часто сюда захожу; к тому же я и ублаготворил его. Сократ. А ты сейчас только пришел или давно? Критон. Довольно давно. Сократ. Почему же ты не разбудил меня, а сидишь и молчишь? Критон. Сохрани меня Зевс, Сократ! Я бы и сам не желал — в такой беде да еще не спать. На тебя же давно удивляюсь, глядя, как ты сладко спишь, и нарочно тебя не будил, чтобы тебе было как можно приятнее. Разумеется, мне и прежде, во время всей твоей жизни, нередко приходилось удивляться твоему нраву, но особенно я удивляюсь ему теперь, при этом несчастии, как ты его легко и терпеливо переносишь. Сократ. Да ведь это было бы и нелепо, Критон, в мои годы — роптать на то, что приходится умереть. Критон. И другим, Сократ, случается попадать на старости лет в такую беду, однако же старость нисколько не мешает им роптать на свою судьбу. Сократ. Это правда. Но зачем же ты так рано пришел? Критон. Я пришел с печальным известием, Сократ, печальным и тягостным не для тебя, как я вижу, а для меня и для всех твоих близких, — с известием, которое мне кажется непереносимым. Сократ. С каким это? Уж не пришел ли с Делоса корабль, с приходом которого я должен умереть? Критон. Прийти-то еще не пришел, но думается мне, что придет сегодня, и завтра, Сократ, тебе необходимо будет окончить жизнь. Сократ. Да в добрый час, Критон! Если богам угодно так, пусть будет так. Только я не думаю, чтобы он пришел сегодня. Критон. Из чего ты это заключаешь? Сократ. Я тебе скажу. Ведь мне следует умереть на другой день после того, как придет корабль. Критон. Так говорят ведающие этим. Сократ. В таком случае я думаю, что он придет не сегодня, а завтра. Заключаю я это из некоторого сна, который видел этой ночью незадолго перед тем, как проснуться, и, пожалуй, было кстати, что ты не разбудил меня. Критон. А какой же это был сон? Сократ. Мне казалось, что подошла ко мне какая-то прекрасная и величественная женщина в белых одеждах, позвала меня и сказала: «Сократ! В третий ты день, без сомнения, Фтии достигнешь холмистой [1]». Критон. Какой странный сон, Сократ! Сократ. А ведь смысл его как будто ясен, Критон. Критон. Слишком, кажется. Но, дорогой мой Сократ, и теперь еще говорю тебе: послушайся ты меня и не отказывайся от своего спасения. Ведь меня, если ты умрешь, постигнет не одна беда: кроме того, что я лишусь друга, какого мне никогда и нигде больше не найти, еще многим из тех, которые не близко знают нас с тобою, покажется, что я не позаботился спасти тебя, будучи в состоянии сделать это, если бы захотел истратить деньги. Ну а может ли быть хуже такой славы, когда о нас думают, что мы ценим деньги больше, чем друзей? Ведь большинство не поверит, что ты сам не захотел уйти отсюда, несмотря на наши старания. Сократ. Но для чего же нам так заботиться о мнении большинства, мой милый Критон? Люди со смыслом, которых скорее стоит принимать в расчет, будут думать, что это случилось так, как это случилось. Критон. Но ведь ты уже видишь, Сократ, что необходимо также заботиться и о мнении большинства. Теперь-то оно ясно, что большинство способно причинять не какое-нибудь маленькое, а пожалуй что и величайшее зло тому, кто перед ним оклеветан, Сократ. О, если бы, Критон, большинство способно было делать величайшее зло, с тем чтобы быть способным и на величайшее добро! Хорошо бы это было! А то ведь оно не способно ни на то, ни на другое: оно не может сделать человека ни разумным, ни неразумным, а делает что попало. Критон. Уж не боишься ли ты за меня и за прочих близких, что, если ты уйдешь отсюда, доносчики причинят нам неприятности за то, что мы тебя отсюда похитили, и что мы должны будем потерять наше состояние или даже подвергнуться, сверх того, еще чему-нибудь? Оставь это, справедливость требует, чтобы мы ради твоего спасения подверглись подобной опасности, а если понадобится, то и большей. Нет, послушайся ты меня и не делай иначе. Сократ. Не этого одного я опасаюсь, Критон. Критон. Этого уж ты не бойся. Да и немного просят денег за то, чтобы спасти тебя и вывести отсюда. Ты же можешь вполне располагать моим имуществом, и я думаю, что его будет достаточно. Коли, наконец, заботясь обо мне, ты думаешь, что не нужно тратить моего имущества, то вот твои иноземные друзья, которые здесь, готовы за тебя заплатить; один уже и принес необходимые для этого деньги — Симмий Фиванец. То же самое готов сделать и Кебет, и еще очень многие. Не отказывайся от своего спасения; не смущайся тоже и тем, о чем ты говорил на суде, что, уйдя отсюда, ты не знал бы, на что себя употребить: и во многих других местах, куда бы ты ни пришел, тебя будут любить. А если бы ты пожелал отправиться в Фессалию, то у меня там есть друзья, которые будут тебя высоко ценить и оберегать, так что во всей Фессалии ни один человек не доставит тебе огорчения. А к тому же, Сократ, ты затеял, мне кажется, несправедливое дело — предавать самого себя, когда можешь спастись. Ведь ты добиваешься для себя того же самого, чего могли бы добиваться — да и добились уже — твои враги, желая погубить тебя. Мало того, мне кажется, что ты предаешь и своих собственных сыновей, оставляя их на произвол судьбы, между тем как мог бы и прокормить и воспитать их. В самом деле, или не нужно и заводить детей, или уж нести все заботы о них — кормить и воспитывать, а ты, мне кажется, выбираешь самое легкое; следует же тебе выбирать то, что выбирает человек добросовестный и мужественный, особенно если говоришь, что всю жизнь заботишься о добродетели. Что касается меня, то мне стыдно и за тебя, и за нас, твоих близких, если станут думать, что все это случилось с тобою по какой-то трусости с нашей стороны: и то, что дело поступило в суд, — ты явился, хотя мог и не являться, — и самый суд, как он происходил, и, наконец, эта нелепая развязка, как будто бы мы отступили по какой-то негодности и трусости с нашей стороны, ибо ни мы тебя не спасли, ни сам ты себя не спас, между тем как это было вполне возможно, если бы мы только на что-нибудь годились. Вот ты и смотри, Сократ, как бы все это не оказалось не только вредным, но и позорным для нас с тобою. Однако подумай; вернее, впрочем, что и думать-то уже некогда, а нужно решить, решение же может быть одно, потому что в следующую ночь все уже должно быть сделано, а если еще будем ждать, то уже ничего нельзя будет сделать. Но умоляю тебя всячески, Сократ, послушайся меня и ни в коем случае не поступай иначе. Сократ. О милый Критон, твое усердие стоило бы дорогого, если бы оно было направлено верно, а иначе, чем оно больше, тем тяжелее. А потому следует обсудить, нужно ли нам это делать или нет. Убеждения, которые я высказывал прежде, я не могу отбросить и теперь, после того как случилось со мною это несчастье; я почитаю и уважаю то же самое, что и прежде, и если в настоящее время мы не найдем ничего лучшего, то можешь быть уверен, что я с тобою отнюдь не соглашусь, даже если бы всесильное большинство вздумало устрашать нас, как детей, еще большим количеством пугал, чем теперь, когда оно насылает на нас оковы, казни и лишение имущества. Не вернуться ли сначала к тому, о чем ты говорил, к вопросу о мнениях и посмотреть, хорошо ли говаривали мы неоднократно, что на одни мнения следует обращать внимание, а на другие нет; или, может быть, это было хорошо говорено в то время, когда мне еще не нужно было умирать, ну а теперь уже стало ясно, что мы это так только говорили, а что по правде это были сущие пустяки? Посмотри же, правильно ли это, по-твоему, говорят люди, что не все человеческие мнения следует уважать. Как по-твоему? Не хорошо ли это говорят? Критон. Хорошо. Сократ. Но хорошие мнения — это мнения людей разумных, а дурные — неразумных? Критон. Как же иначе? Сократ. Ну а как мы решали такой вопрос: тот, кто занимается гимнастикой, обращает ли внимание на мнение, похвалу и порицание всякого или только одного, а именно врача или учителя гимнастики? Критон. Только его одного. Сократ. Стало быть, он должен вести себя, упражнять свое тело, ну и, разумеется, есть и пить так, как это кажется нужным одному — тому, кто к этому делу приставлен и понимает в нем, а не так, как кажется всем остальным. Критон. Это верно. Сократ. Хорошо. А если он будет ценить слова не этого одного, а большинства или тех, которые в этом понимают мало, то не потерпит ли он какого-нибудь зла? Критон. Конечно, потерпит. Сократ. Какое же это зло? Чего оно касается? Из того, что принадлежит ослушнику, чего именно? Критон. Очевидно, тела, ведь его оно и разрушает. Сократ. Уж не так ли и в остальном, Критон? И относительно справедливого и несправедливого, доброго и злого — того самого, о чем мы теперь совещаемся, нужно ли нам относительно всего этого следовать мнению большинства или же мнению одного, если только есть такой, кто это понимает, и кого должно стыдиться и бояться больше, чем всех остальных, вместе взятых? Ведь если мы не последуем за ним, то мы испортим и уничтожим то самое, что от справедливости становится лучшим, а от несправедливости погибает, как мы и раньше это утверждали. Ну а стоит ли нам жить, когда разрушено то, чему несправедливость вредит, а справедливость бывает на пользу? Или, может быть, то, к чему относятся справедливость и несправедливость, — что бы это там ни было — мы ценим меньше, нежели тело? Критон. Никоим образом. Сократ. А напротив, ценим больше? Критон. Да, и много больше. Сократ. Стало быть, уже не так-то должны мы заботиться о том, что скажет о нас большинство, мой милый, а должны заботиться о том, что скажет о нас тот, кто понимает, что справедливо и что несправедливо, — он один да еще сама истина. Таким образом, в твоем рассуждении неправильно, во-первых, то, что ты утверждаешь, будто мы должны заботиться о мнении большинства относительно справедливого, прекрасного, доброго и им противоположного. «Да, но ведь большинство, скажут на это, способно убивать нас». Критон. Ты прав, Сократ, так могут сказать. Сократ. Но, мой милейший, не знаю как тебе, а мне относительно этого рассуждения сдается, что подобное ему было у нас и раньше. Стоим ли мы еще за то, что всего больше нужно ценить не жизнь как таковую, а жизнь достойную? Критон. Конечно, стоим. Сократ. А что хорошее, прекрасное, справедливое, что все это одно и то же — стоим ли мы за это или не стоим? Критон. Стоим. Сократ. Так вот на основании того, в чем мы согласны, нам и следует рассмотреть, будет ли справедливо, если я буду стараться уйти отсюда вопреки воле афинян, или же это будет несправедливо, и если окажется, что справедливо, то попытаемся это сделать, а если нет, то оставим. Справедливо ли мы поступим, коли будем платить деньги и благодарить тех, которые меня отсюда выведут, или если будем сами выводить и сами выходить, или же, наоборот, делая все это, мы поистине нарушим справедливость; и если бы оказалось, что поступать таким образом — несправедливо, тогда бы уж не следовало беспокоиться о том, что, оставаясь здесь и ничего не делая, мы должны умереть или подвергнуться еще чему-нибудь, если уж иначе приходится нарушить справедливость. Критон. Говорить-то, мне кажется, ты хорошо говоришь, но разбери-ка, что нам следует делать, Сократ. Сократ. Полагаем ли мы, что ни в каком случае не следует добровольно нарушать справедливость или что в одном случае следует, а в другом нет? Ее не следует нарушать, согласно или не согласно с этим большинство, пострадаем ли мы от этого больше или меньше, чем теперь, а уж нарушение справедливости во всяком случае вредно и постыдно для того, кто ее нарушает. Полагаем мы это или нет? Критон. Полагаем. Сократ. Значит, вопреки мнению большинства, нельзя и воздавать за несправедливость несправедливостью? Критон. Очевидно, нет. Сократ. А теперь вот что, Критон: делать зло — должно или нет? Критон. Разумеется, не должно, Сократ. Сократ. Ну а воздавать злом за зло, как этого требует большинство, справедливо или несправедливо? Критон. Никоим образом не справедливо. Сократ. Стало быть, не должно ни воздавать за несправедливость несправедливостью, ни делать людям зло, даже если бы пришлось и пострадать от них как-нибудь. Только ты смотри, Критон, как бы не оказалось, что, соглашаясь с этим, ты соглашаешься вопреки общепринятому мнению, потому что так думают немногие. После этого я спрошу: ежели ты признал что-либо справедливым, нужно ли это исполнять или не нужно? Критон. Нужно. Сократ. Вот и смотри теперь: уходя отсюда без согласия города, не причиняем ли мы этим зло кому-нибудь, и если причиняем, то не тем ли, кому всего менее можно его причинять? И исполняем ли мы то, что признали справедливым, или нет? Критон. Я не могу отвечать на твой вопрос, Сократ: я этого не понимаю. Сократ. Если бы, в то время как мы собирались удрать отсюда — или как бы это там ни называлось, — если бы в это самое время пришли сюда Законы и Государство и, заступив нам дорогу, спросили: «Скажи-ка нам, Сократ, что это ты задумал делать? Не задумал ли ты этим самым делом, к которому приступаешь, погубить и нас, Законы, и все Государство, насколько это от тебя зависит? Или тебе кажется, что еще может стоять целым и невредимым то государство, в котором судебные приговоры не имеют силы, но по воле частных лиц становятся недействительными?» Что скажем мы на это, Критон? Или, может быть, мы возразим, что ведь это же город поступил с нами несправедливо и решил дело неправильно? Это мы, что ли, им скажем? Критон. Разумеется это самое, Сократ! Сократ. «Как же это так, — могут сказать Законы, — разве у нас с тобою, Сократ, был еще какой-нибудь договор кроме того, чтобы твердо стоять за судебные решения, которые вынесет город?» И если бы мы стали этому удивляться, то, вероятно, они сказали бы: «За какую нашу вину собираешься ты погубить нас и город? Не мы ли, во-первых, родили тебя, и не с нашего ли благословения отец твой получил себе в жены мать твою и произвел тебя на свет? Скажи: порицаешь ли ты что-нибудь в тех из нас, которые относятся к браку?» «Нет, не порицаю», — сказал бы я на это. «Но, может быть, ты порицаешь те, которые относятся к воспитанию и образованию, каковое ты и сам получил? Разве не хорошо распорядились те из нас, которые этим заправляют, требуя от твоего отца, чтобы он дал тебе мусическое и гимнастическое воспитание?» «Хорошо», — сказал бы я на это. «Ну вот и рассмотри, Сократ, — скажут, вероятно, Законы, — правду ли мы говорим, что ты задумал несправедливо то, что ты теперь с нами делаешь. В самом деле, мы, которые тебя и всех прочих граждан родили, вскормили, воспитали, наделили всевозможными благами, — в то же время мы предупреждаем каждого из афинян, после того как он занесен в гражданский список и познакомился с государственными делами и с нами, Законами, что если мы ему не нравимся, то ему предоставляется право взять свое имущество и идти, куда он хочет. О том же из вас, кто остается, зная, как мы судим в наших судах и ведем в городе прочие дела, о таком мы уже говорим, что он на деле согласился с нами исполнять то, что мы велим; а если он не слушается, то мы говорим, что он втройне нарушает справедливость: тем, что не повинуется нам, своим родителям, тем, что не повинуется нам, своим воспитателям, и тем, что, согласившись нам повиноваться, он и не повинуется нам и не вразумляет нас, когда мы делаем что-нибудь нехорошо, и хотя мы предлагаем, а не грубо повелеваем исполнять наши решения и даем ему на выбор одно из двух: или вразумлять нас, или исполнять — он не делает ни того, ни другого. Таким-то вот обвинениям, говорим мы, будешь подвергаться и ты, если сделаешь то, что у тебя на уме, и притом не меньше, а больше, чем все афиняне». А если бы я сказал: «Почему же?», то они, пожалуй, справедливо заметили бы, что ведь я-то крепче всех афинян условился с ними насчет этого. Они сказали бы: «У нас, Сократ, имеются великие доказательства тому, что тебе нравились и мы, и наш город, и никогда-то не выходил ты из города ни на праздник, ни еще куда бы то ни было, разве что однажды на Истм да еще на войну; и никогда не путешествовал, как прочие люди, с тебя было довольно нас и нашего города — вот до чего предпочитал ты нас и соглашался жить под нашим управлением; да и детьми обзавелся ты в нашем городе потому, что он тебе нравится. Наконец, если бы хотел, ты еще на суде мог бы потребовать для себя изгнания и сделал бы тогда с согласия города то самое, что задумал сделать теперь без его согласия. Но в то время ты напускал на себя благородство и как будто бы не смущался мыслию о смерти и говорил, что предпочитаешь смерть изгнанию, а теперь и слов этих не стыдишься, и на нас, на Законы, не смотришь, намереваясь нас уничтожить, и поступаешь ты так, как мог бы поступить самый негодный раб, намереваясь бежать вопреки обязательствам и договорам, которыми ты обязался жить под нашим управлением. Итак, правду ли мы говорим или неправду, утверждая, что ты согласился жить под нашим управлением?» Что мы скажем, мой милый Критон? Не согласимся ли мы? Критон. Непременно, Сократ. Сократ. «В таком случае, — могут они сказать, — не нарушаешь ли ты обязательства и договоры, которые ты с нами заключил без принуждения и не будучи обманутым и не за короткое время, но за целые семьдесят лет, в течение которых тебе можно было уйти, если бы мы тебе не нравились и если бы договоры эти казались тебе несправедливыми. А вот теперь ты отказываешься от наших условий? Подумай-ка, в самом деле: нарушив эти условия, что сделаешь ты хорошего? Если ты пойдешь в один из ближайших городов, в Фивы или Мегару, так как они оба, Сократ, управляются хорошими законами, то ты придешь туда врагом государственного порядка этих городов, и всякий, кому дорог его город, будет на тебя коситься, считая тебя разрушителем законов, и ты утвердишь за твоими судьями славу, будто бы они правильно решили дело. Но допустим, ты ушел бы дальше от этих мест и прибыл в Фессалию, к друзьям Критона; это точно, что беспорядок там и распущенность величайшие, и, вероятно, они с удовольствием стали бы слушать твой рассказ о том, как это было смешно, когда ты бежал из тюрьмы переряженный, надевши козлиную шкуру или еще что-нибудь, что надевают обыкновенно при побеге, и изменив свою наружность. А что ты, старый человек, которому, по всей вероятности, недолго осталось жить, решился так малодушно цепляться за жизнь, этого тебе никто не заметит? Может быть, и не заметит, если ты никого не обидишь, а иначе, Сократ, ты услышишь много такого, чего вовсе и не заслужил. И вот будешь ты жить, заискивая у всякого рода людей, и ничего тебе не останется делать, кроме как наслаждаться едой, все равно как если бы ты отправился в Фессалию на ужин. А беседы о справедливости и прочих добродетелях, они куда денутся? Но, разумеется, ты желаешь жить ради детей, для того, чтобы вскормить и воспитать их? Как же это, однако? Вскормишь и воспитаешь, уведя их в Фессалию, и вдобавок ко всему прочему сделаешь их чужеземцами? Или ты этого не думаешь делать, а думаешь, что они получат лучшее воспитание и образование, если будут воспитываться при твоей жизни, хотя бы и вдали от тебя? Или твои близкие будут о них заботиться, если ты переселишься в Фессалию, а если переселишься в Аид, то не будут? Надо полагать, что будут, если они только на что-нибудь годятся, твои так называемые близкие. Нет, Сократ, послушайся ты нас, своих воспитателей, и не ставь ничего впереди справедливости — ни детей, ни жизни, ни еще чего-нибудь, чтобы, придя в Аид, ты мог оправдаться этим пред тамошними правителями. В самом деле, если ты сделаешь то, что намерен сделать, то и здесь не будет хорошо ни для тебя, ни для кого-нибудь из твоих — не будет ни справедливо, ни согласно с волею богов, да и после того, как придешь туда, будет не лучше; и если ты уйдешь теперь, то уйдешь обиженный не нами, Законами, а людьми. Если же выйдешь из тюрьмы, столь постыдно воздав за несправедливость и зло, нарушив заключенные с нами договоры и обязательства, то и мы будем на тебя сердиться при твоей жизни, да и там наши братья, законы Аида, не примут тебя с радостью, зная, что ты и нас готов был уничтожить, насколько это от тебя зависело. Да не убедит тебя Критон послушаться скорее его, нежели нас». Если думаешь сказать сильнее, говори, Критон. Критон. Но мне нечего сказать, Сократ, Сократ. Оставим же это, Критон, и сделаем так, как бог указывает.
Федон Эхекрат. Ну, а какова была сама кончина, Федон? Что он говорил? Как держался? Кто был при нем? Или же власти никого не допустили, и он умер в одиночестве? Федон. Да что ты, с ним были друзья, и даже много друзей. Сидя подле него, я испытывал удивительное чувство. Я был свидетелем кончины близкого друга, а между тем жалости к нему не ощущал — он казался мне счастливцем, Эхекрат, я видел поступки и слышал речи счастливого человека! До того бесстрашно и благородно он умирал, что у меня даже являлась мысль, будто и в Аид он отходит не без божественного предопределения и там, в Аиде, будет блаженнее, чем кто-либо иной. Мы и до того каждый день навещали Сократа, проводя с ним весь день. В то утро мы собрались раньше обыкновенного: накануне, уходя из тюрьмы, мы узнали, что корабль возвратился с Делоса. ... Сократ передал через Кебета Евену: — Скажи ему от меня «прощай» и прибавь, чтобы как можно скорее следовал за мною, если он человек здравомыслящий. Я-то, видимо, сегодня отхожу. — Да как же убедить в этом Евена, Сократ? Насколько я знаю этого человека, ни за что он не послушается твоего совета по доброй воле. — Почему же? Разве Евен не философ? Тогда он согласится со мною. Правда, руки на себя он, надеюсь, не наложит: это считается недозволенным. — Почему же, Сократ, считается, что убить самого себя непозволительно? Сказать по правде, я уже слышал и от других, что этого делать нельзя. Но ничего ясного я никогда ни от кого не слыхал. — Не надо падать духом, — сказал Сократ, — возможно, еще услышишь. Это не терпит никаких исключений, как бывает во всех остальных случаях. Бесспорно, есть люди, которым лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них — о тех, кому лучше умереть, — ты будешь озадачен, почему считается нечестивым, если такие люди сами окажут себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их облагодетельствует кто-то другой. Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, — величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот что еще, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, — часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет? — Согласен, — отвечал Кебет. — Но если бы кто-нибудь из тебе принадлежащих убил себя, не справившись предварительно, угодна ли тебе его смерть, ты бы, верно, разгневался? Тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит, как, например, сегодня — меня. — Да, это, пожалуй, верно, — сказал Кебет. — Но то, о чем ты сейчас говорил, будто философы с легкостью согласились бы умереть, раз мы только что рассудили, что бог печется о нас и что мы — его достояние. Бессмысленно предполагать, чтобы разумные не испытывали недовольства, выходя из-под покровительства богов. Едва, ли они, очутившись на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами. Иное дело — человек безрассудный: тот, пожалуй, решит как раз, что надо бежать от своего владыки. Мне кажется, всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самого. Но это противоречит твоим словам, Сократ, разумные должны умирать с недовольством, а неразумные — с весельем. Сократ выслушал Кебета и, как показалось, обрадовался его пытливости. — Всегда-то Кебет отыщет какие-нибудь возражения. А Симмий на это: — Да, Сократ, и мне кажется, что Кебет говорит дело и метит прямо в тебя. Ведь ты с легкостью принимаешь близкую разлуку и с нами, и с теми, кого сам признаешь добрыми владыками — с богами. — Верно, — сказал Сократ, — и, по-моему, я вас понял: вы предъявляете обвинение, а я должен защищаться, как в суде. Ну, хорошо, попробую оправдаться перед вами более успешно, чем перед судьями. Да, Симмий и Кебет, если бы я не думал, что отойду, во-первых, к иным богам, мудрым и добрым, а во-вторых, к умершим, которые лучше живых, тех, что здесь, на Земле, я был бы не прав, спокойно встречая смерть. Но никаких оснований для недовольства у меня нет, напротив, я полон радостной надежды, что умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. А вам, мои судьи, я хочу теперь объяснить, почему, на мой взгляд, человек, который действительно посвятил жизнь философии, перед смертью полон бодрости и надежды обрести за могилой величайшие блага. Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью. Люди, как правило, этого не замечают, но если это все же так, было бы, разумеется, нелепо всю жизнь стремиться только к этому, а потом, когда оно оказывается рядом, негодовать на то, в чем так долго и с таким рвением упражнялся! — Клянусь Зевсом, Сократ, — улыбнулся Симмий, — большинство людей, услыхав тебя, решили бы, что очень метко нападают на философов. — Скажи, как мы рассудим: смерть есть не что иное, как отделение души от тела, верно? А «быть мертвым» — это значит, что тело, отделенное от души, существует само по себе и что душа, отделенная от тела, — тоже сама по себе? Или, быть может, смерть — это что-нибудь иное? — Нет, то самое, — сказал Симмий. — Как, по-твоему, свойственно философу пристрастие к так называемым удовольствиям, например к питью или к еде? — Ни в коем случае, Сократ, — отвечал Симмий. — А к любовным наслаждениям? — И того меньше! — Как тебе кажется, много значат для такого человека щегольские сандалии, или плащ, или другие наряды, украшающие тело, — ценит он подобные вещи или не ставит ни во что, разумеется, кроме самых необходимых? Как тебе кажется? — Ни во что не ставит. По крайней мере, если он настоящий философ. — Значит, вообще, по-твоему, его заботы обращены не на тело, но почти целиком — насколько возможно отвлечься от собственного тела — на душу? Стало быть, именно в том прежде всего обнаруживает себя философ, что освобождает душу от общения с телом в большей мере, чем любой другой из людей? — Да, пожалуй. — И наверное, Симмий, по мнению большинства людей, тому, кто не находит в удовольствиях ничего приятного и не получает своей доли, и жить-то не стоит? Ведь он уже на полдороге к смерти, раз нисколько не думает о телесных радостях! А теперь взглянем, как приобретается способность мышления. Препятствует ли этому тело или нет, если взять его в соучастники философских разысканий? Могут ли люди доверять своему слуху и зрению? Но если эти два телесных чувства ни точностью, ни ясностью не отличаются, тем менее надежны остальные, ибо все они, по-моему, слабее и ниже этих двух. Или ты иного мнения? — Нет, что ты! — Когда же в таком случае, — продолжал Сократ, — душа приходит в соприкосновение с истиной? Ведь, принимаясь исследовать что бы то ни было совместно с телом, она всякий раз обманывается по вине тела. Так не в размышлении ли — и только в нем одном — раскрывается перед нею что-то от подлинного бытия? И лучше всего мыслит она, конечно, когда ее не тревожит ни слух, ни зрение, ни боль, ни удовольствие, когда она устремится к подлинному бытию, прекращая и пресекая, насколько это возможно, общение с телом. — Так оно и есть. — Теперь такой вопрос, Симмий. Признаём мы, что существует справедливое само по себе, прекрасное и доброе? — Как же не признать? — А тебе случалось хоть раз видеть что-нибудь подобное воочию? — Конечно, нет, — сказал Симмий. — Значит, ты постиг это с помощью какого-то иного телесного чувства? Или же, напротив, разрешит эту задачу тот, кто подходит к каждой вещи средствами одной лишь мысли (насколько это возможно), не привлекая в ходе размышления ни зрения, ни иного какого чувства? Примерно такое убеждение и должно составиться у подлинных философов, и вот что приблизительно могли бы они сказать друг другу: «Пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от этого зла, нам не овладеть полностью предметом наших желаний. Предмет же этот — истина. В самом деле, тело не только доставляет нам тысячи хлопот — ведь ему необходимо пропитание! — но вдобавок подвержено недугам, любой из которых мешает нам улавливать бытие. Тело наполняет нас желаниями, страстями, страхами и такой массой всевозможных вздорных призраков, что, верьте слову, из-за него нам совсем невозможно о чем бы то ни было поразмыслить! А кто виновник войн, мятежей и битв, как не тело и его страсти? Ведь все войны происходят ради стяжания богатств, и стяжать их нас заставляет тело, которому мы по-рабски служим. Вот по всем этим причинам — по вине тела — у нас и нет досуга для философии. У нас есть неоспоримые доказательства, что достигнуть чистого знания чего бы то ни было мы не можем иначе как отрешившись от тела и созерцая вещи сами по себе душой. Одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же достижимо только после смерти. Ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы, по-видимому, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам бог нас не освободит. Очистившись таким образом и избавившись от безрассудства тела, мы, по всей вероятности, объединимся с другими такими же, как и мы, чистыми сущностями и собственными силами познаем все чистое, а это и есть истина. А нечистому касаться чистого не дозволено». Так что назначенное мне путешествие я начинаю с доброю надеждою, как и всякий другой, кто верит, что очистил свой ум и этим привел его в должную готовность. Немало людей жаждали сойти в Аид после смерти любимого, супруги или же сына: их вела надежда встретиться там со своими желанными и больше с ними не разлучаться. А человек, который на самом деле любит разумение и проникся уверенностью, что нигде не приобщится к нему полностью, кроме как в Аиде, — этот человек будет досадовать, когда наступит смерть, и отойдет, полный печали?! Вот как нам надо рассуждать, друг Симмий, если мы говорим о настоящем философе, ибо он будет совершенно уверен, что нигде в ином месте не приобщится к разумению во всей его, чистоте. Разве это не чистейшая бессмыслица, чтобы такой человек боялся смерти? — Да, полная бессмыслица, клянусь Зевсом, — сказал Симмий. — А если ты увидишь человека, которого близкая смерть огорчает, не свидетельствует ли это, что он любит не мудрость, а тело? А может, он окажется и любителем богатства, или любителем почестей, или того и другого разом. Истинное — это действительно очищение от всех страстей, а рассудительность, справедливость, мужество и само разумение — средство такого очищения. И быть может, те, кому мы обязаны учреждением таинств, были не так уж просты, но на самом деле еще в древности приоткрыли в намеке, что сошедший в Аид непосвященным будет лежать в грязи, а очистившиеся и принявшие посвящение, отойдя в Аид, поселятся среди богов. Да, ибо, как говорят те, кто сведущ в таинствах, «много тирсоносцев, да мало вакхантов», и «вакханты» здесь, на мой взгляд, не кто иной, как только истинные философы. Одним из них старался стать и я — всю жизнь, всеми силами, ничего не упуская. Верно ли я старался и чего мы достигли, мы узнаем точно, если то будет угодно богу, когда придем в Аид. Ждать осталось недолго. Вот вам моя защитительная речь, Симмий и Кебет. И если бы вам моя речь показалась более убедительной, чем афинским судьям, это было бы хорошо. Когда Сократ закончил, заговорил Кебет: — Сказано прекрасно, кроме одного: то, что ты говорил о душе, вызывает у людей сомнения. Они опасаются, что, расставшись с телом, душа уже нигде не существует, но уничтожается в тот миг, как человек умирает. Но что душа умершего продолжает существовать — это требует веских доказательств и разъяснений. — Верно, Кебет, — согласился Сократ. — Начнем вот с какого вопроса: души скончавшихся находятся в Аиде или же нет? Есть древнее учение — мы его уже вспоминали, — что души, пришедшие отсюда, находятся там и снова возвращаются сюда, возникая из умерших. Если это так, если живые вновь возникают из умерших, то, по-видимому, наши души должны побывать там, в Аиде, неправда ли? Если бы их там не было, они не могли бы вернуться; и если бы мы с полною ясностью обнаружили, что живые возникают из умерших и никак не иначе, это было бы доказательством нашей правоты. Если же все это не так, поищем иных доводов. — Отлично, — сказал Кебет. — Посмотри на все, чему присуще возникновение, и давай подумаем, не таким ли образом возникает все вообще — противоположное из противоположного. Если существуют противоположные вещи, необходимо ли, чтобы одна непременно возникала из противоположной? Например, когда что-нибудь становится больше, значит ли это с необходимостью, что сперва оно было меньшим, а потом из меньшего становится большим? Если что становится хуже, то не из лучшего ли? Если справедливее, то из несправедливого? Так? — А как же иначе? — Так как противоположностей две, то возможны два перехода — от одной противоположности к другой или, наоборот, от второй к первой. Например, между большей вещью и меньшей возможны рост и убывание, и об одной мы говорим, что она убывает, о другой — что растет. Не иначе обстоит дело с разъединением и соединением, с охлаждением и нагреванием и во всех остальных случаях; противоположности возникают одна из другой, и переход этот обоюдный. Ты совершенно прав, — сказал Кебет. — Теперь ответь мне, есть ли что-нибудь противоположное жизни, как сон противоположен бодрствованию? — Конечно, есть. Смерть, — отвечал Кебет. — Значит, раз они противоположны, то возникают друг из друга, и между двумя этими противоположностями возможны два перехода. — Ну, конечно! — Стало быть, из живого что возникает? — Мертвое, — промолвил Кебет. — А из мертвого что? — продолжал Сократ. — Должен признать, что живое, — сказал Кебет, — Не правда ли, из двух переходов, связанных с этой парой, один совершенно ясен? Ведь умирание — вещь ясная? Как же мы теперь поступим? Не станем вводить для равновесия противоположный переход — пускай себе природа хромает на одну ногу? Или же мы обязаны уравновесить умирание противоположным переходом? — Пожалуй, что обязаны. —Но если так, мы уже располагаем достаточным, на мой взгляд, доказательством, что души умерших должны существовать в каком-то месте, откуда они вновь возвращаются к жизни. — Да, Сократ, мне кажется — это необходимый вывод, — сказал Кебет. — А вот взгляни, Кебет, еще довод в пользу того, что не напрасно, на мой взгляд, пришли мы с тобою к согласию. Если бы возникающие противоположности не уравновешивали постоянно одна другую, словно описывая круг, если бы возникновение шло по прямой линии, только в одном направлении и никогда не поворачивало вспять, в противоположную сторону, — ты сам понимаешь, что все в конце концов приняло бы один и тот же образ, приобрело одни и те же свойства, и возникновение прекратилось бы. — Нет, не понимаю. Как это? — спросил Кебет. —Да очень просто! — отвечал Сократ, — если бы все причастное к жизни умирало, а умерев, оставалось бы мертвым и вновь не оживало, — разве не совершенно ясно, что в конце концов все стало бы мертво и жизнь бы исчезла? И если бы даже живое возникало из чего-нибудь иного, а затем все-таки умирало, каким образом можно было бы избегнуть всеобщей смерти и уничтожения? — Никаким, сколько я могу судить, Сократ, — сказал Кебет. — А ты, мне кажется, рассуждаешь совершенно верно. Твои мысли подтверждает еще один довод, если только верно то, что ты так часто, бывало, повторял, а именно что знание на самом деле не что иное, как припоминание: то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом, — вот что с необходимостью следует из этого довода. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человеческом образе. Значит, опять выходит, что душа бессмертна. — Но как это доказывается? — спросил Симмий. — Мы оба, разумеется, сходимся на том, что, если человеку предстоит что-либо припомнить, он должен уже знать это заранее. Тогда если человек, что-то увидев, или услыхав, или восприняв иным каким-либо чувством, не только узнает это, но еще и примыслит нечто иное, принадлежащее к иному знанию, разве не вправе мы утверждать, что он вспомнил то, о чем мыслит? — Как это? — Вот тебе пример. Знать человека и знать лиру — то ведь разные знания? — Само собой. — Но тебе, конечно, известно, что испытывают влюбленные, когда увидят лиру, или плащ, или иное что из вещей своего любимца: они узнают лиру, и тут же в уме у них возникает образ юноши, которому эта лира принадлежит. Это и есть припоминание. Но в особенности, мне кажется, нужно говорить о припоминании, когда дело касается вещей, забытых с течением времени или давно не виденных. Возможно ли, увидев нарисованного коня или нарисованную лиру, вспомнить вдруг о человеке? Или, увидев нарисованного Симмия, вспомнить Кебета? А увидев нарисованного Симмия, вспомнить самого Симмия? — Вполне возможно. — Не следует ли из всего этого, что припоминание вызывается когда сходством, а когда и несходством? И если мы припоминаем о чем-то по сходству, не бывает ли при этом, что мы непременно задаемся вопросом, насколько полно или, напротив, неполно это сходство с припоминаемым? — Непременно бывает. — Смотри, верно ли я рассуждаю. Мы признаем, что существует нечто, называемое равным, — я говорю не о том, что бревно бывает равно бревну, но о равенстве самом по себе. Признаем мы, что оно существует? Мы знаем, что это такое? — Прекрасно знаем. — Но откуда мы берем это знание? Не из тех ли вещей, о которых мы сейчас говорили? Видя равные между собою бревна, или камни, или еще что-нибудь, мы через них постигаем иное, отличное от них. Или же оно не кажется тебе иным, отличным? Тогда взгляни вот так: бывает, что равные камни или бревна хоть и не меняются нисколько, а все ж одному человеку кажутся равными, а другому нет? — Конечно, бывает. — Ну, а равное само по себе — не случалось ли, чтобы оно казалось тебе неравным, то есть чтобы равенство показалось тебе неравенством? — Никогда, Сократ! — Значит, это не одно и то же, — сказал Сократ, - равные вещи и само равенство. И однако же, знание о нем ты примысливаешь и извлекаешь как раз из этих равных вещей, как ни отличны они от самого равенства, верно? — Вернее не скажешь, — отвечал Симмий. —А бревна представляются нам равными в той же мере, что и равное само по себе, или им недостает этого равного, чтобы ему уподобиться? —Недостает, и очень, — отвечал Симмий. —Тогда представь себе, что человек, увидев какой-нибудь предмет, подумает: «То, что у меня сейчас перед глазами стремится уподобиться чему-то иному из существующего, но таким же точно сделаться не может и остается ниже, хуже». Согласимся ли мы, что этот человек непременно должен заранее знать второй предмет, который он находит схожим с первым, хоть и не полностью? — Непременно согласимся. — Ну, стало быть, мы непременно должны знать равное само по себе еще до того, как впервые увидим равные предметы и уразумеем, что все они стремятся быть такими же, как равное само по себе, но полностью этого не достигают. Отсюда следует, что, прежде чем начать видеть, слышать и вообще чувствовать, мы должны были каким-то образом узнать о равном самом по себе — что это такое, раз нам предстояло соотносить с ним равенства, постигаемые чувствами: ведь мы понимаем, что все они желают быть такими же, как оно, но уступают ему. Видим мы, слышим и вообще чувствуем с того самого мига, как родились на свет? Но знанием равного мы должны были обладать еще до рождения? — Выходит, что так. — А если мы приобрели его до рождения и с ним появились на свет, наверно, мы знали — и до рождения, и сразу после — не только равное, большее и меньшее, но и все остальное подобного рода? Ведь не на одно равное распространяется наше доказательство, но совершенно так же и на прекрасное само по себе, и на доброе само по себе, и справедливое, и священное — одним словом, как я сейчас сказал, на все, что мы в своих беседах, и предлагая вопросы, и отыскивая ответы, помечаем печатью «бытия самого по себе». Так что мы должны были знать все это, еще не родившись. Но если, рождаясь, мы теряем то, чем владели до рождения, а потом с помощью чувств восстанавливаем прежние знания, тогда, по-моему, «познавать» означает восстанавливать знание, уже тебе принадлежавшее. И, называя это «припоминанием», мы бы, пожалуй, употребили правильное слово. — Совершенно правильное. — Но когда появляются у нас в душе эти знания? Ведь не после того, как мы родились в человеческом облике? — Конечно, нет! — Стало быть, Симмий, наши души и до того, как довелось оказаться в человеческом образе, существовали вне тела и уже тогда обладали разумом. — Да, если только мы не приобретаем эти знания тот самый миг, когда рождаемся, Сократ: вот время, которое мы еще не приняли в расчет. — Будь по-твоему, друг, но тогда в какое же время мы их теряем? Ведь мы не рождаемся с этими знаниями, как мы только что с тобою согласились. Может быть, мы теряем их в тот же миг, в который и приобретаем? Или ты укажешь иное время? — Нет, Сократ, не укажу. Теперь я понял, что сказал глупость. — Тогда, Симмий, вот к чему мы пришли: если существует прекрасное, и доброе, и другие подобного рода сущности, к которым мы возводим все, полученное в чувственных восприятиях, причем обнаруживается, что все это досталось нам с самого начала, — если это так, то с той же необходимостью, с какой есть эти сущности, существует и наша душа, прежде чем мы родимся на свет. — Но будет ли она существовать и после того, как мы умрем, — сказал Симмий, — это представляется еще не доказанным. Еще не опровергнуто опасение большинства, о котором говорил Кебет, что со смертью человека душа немедленно рассеивается и ее существованию настает конец. — Ты прав, Симмий, — заметил Кебет. — Я бы сказал так: доказана только половина того, что нужно, а именно что наша душа существовала прежде, чем мы родились. Надо еще доказать, что и когда мы умрем, она будет существовать ничуть не хуже, чем до нашего рождения. Иначе доказательство останется незавершенным. — Оно уже и теперь завершено, Симмий и Кебет, — возразил Сократ, — если вы потрудитесь соединить в одно два доказательства — это и другое, на котором мы сошлись раньше, то есть что все живое возникает из умершего. Раз наша душа существовала ранее, то, вступая в жизнь и рождаясь, она возникает неизбежно из мертвого состояния. Но в таком случае она непременно должна существовать и после смерти: ведь ей предстоит родиться снова. Значит, то, о чем вы говорите, уже доказано. И все же, мне кажется, и ты, и Симмий были бы не прочь углубить это доказательство потому, что испытываете детский страх, как бы и вправду ветер не разнес и не рассеял душу, когда она выходит из тела, — в особенности если человеку выпало умирать не в тихую погоду, а в сильную бурю. — Ну что ж, Сократ, — сказал Кебет, — сидит в нас какое-то малое дитя — постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки. — Вот какой вопрос нужно задать себе, — сказал Сократ. — Чему свойственно испытывать это состояние, то есть рассеиваться, и каким вещам оно грозит, и за какие, напротив, можно не опасаться? Потом нужно рассудить, куда отнести душу, и уж в зависимости от этого страшиться за душу или быть за нее спокойным. — Да, верно ты говоришь. — Не правда ли, рассеянию подвержено все составное и сложное? И возможно этой участи избежать в одном случае: когда вещь оказывается несоставной? — Ядумаю, так оно и есть, — сказал Кебет. — Скорее всего, можно предполагать, что несоставные вещи — это те, которые всегда постоянны и неизменны, а те, что в разное время неодинаковы и неизменностью вовсе не обладают, — те составные. [Эйдосы неизменны, вещи изменчивы. Следовательно, неизменное безвидно, незримо, зримое изменяется. Тело зримо, душа безвидна. Душа подобна] божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному подобно наше тело. [Если душа избегала связи с телом и уходит чистою, она уходит в место, подобное ей самой – божественное, разумное, и обретает блаженство] Но если душа разлучается с телом оскверненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом, угождала ему, зачарованная им, его страстями и наслаждениями настолько, что ничего не считала истинным, кроме телесного, — того, что можно осязать, увидеть, выпить, съесть или использовать для любовной утехи, а все незримое, но постигаемое разумом и философским рассуждением, приучилась ненавидеть и избегать, — душа, смешанная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть снова тянет ее в видимый мир. Всем предназначены тела, соответствующие их главной жизненной заботе. Кто вселяется в ослов, кто — в хищников, пчел, людей, философы — в род богов. [Вначале] душа прилеплена к телу и вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Философия берет душу под свое покровительство и с тихими увещаниями принимается освобождать, выявляя, до какой степени обманчивы зрение, слух и остальные чувства, советуя душе сосредоточиваться и собираться в себе самой, верить только себе. Душа истинного философа бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что то, чем вызвано такое ее состояние, не является предельно подлинным. У любой радости или печали есть как бы гвоздь, которым она пригвождает душу к телу, пронзает ее и делает как бы телесною, заставляя принимать за истину все, что скажет тело. А разделяя представления и вкусы тела, душа, неизбежно перенимает его привычки, и уже никогда не прийти ей в Аид чистою — она всегда отходит, обремененная телом, и потому вскоре вновь попадает в иное тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она лишается своей доли в общении с божественным, чистым и единообразным. Цель философа — навсегда избавиться от воплощений. [Друзья не удовлетворены — 1) то же рассуждение применимо к лире (тело, зримое) и гармонии (душа, незримое, неизменное). Может быть, душа — гармония, складывающаяся из натяжения телесных начал. 2) Возможно, душа во многих воплощениях истощается и, наконец, умирает] Эхекрат. Продолжай, ради Зевса! Сократ вернулся к своему доказательству? И был он удручен — так же как и вы — или же, напротив, спокойно помог вашему исследованию? И вполне ли успешной была его помощь? Федон. Знаешь, Эхекрат, я часто восхищался Сократом, но никогда не испытывал такого восхищения, как в тот раз. Он нашелся, что ответить, но в этом нет еще, пожалуй, ничего странного. Если я был восхищен сверх всякой меры, так это тем, во-первых, с какой охотой, благожелательностью он встретил возражения своих молодых собеседников, тем, как чутко подметил он наше уныние, вызванное их доводами, и, наконец, как прекрасно он нас исцелил. [Если бы душа была гармонией, она не могла бы противиться телу, командовать им. Этим и другими доводами Сократ отвергает довод Симмия —уподобление души гармонии, а тела — лире, и следствие — что душа не долговечнее тела, как гармония не долговечнее лиры. Далее обращается к доводу Кебета.] Что ты хочешь выяснить? Главное, если я не ошибаюсь, вот что. Ты требуешь доказательства, что душа наша неуничтожима и бессмертна; в противном случае, говоришь ты, отвага философа, которому предстоит умереть и который полон бодрости и спокойствия, полагая, что за могилою он найдет блаженство, какого не мог бы обрести, если бы прожил свою жизнь иначе, — его отвага безрассудна и лишена смысла. Пусть мы обнаружили, что душа сильна и богоподобна, что она существовала и до того, как мы родились людьми, — все это, по-твоему, свидетельствует не о бессмертии души, но лишь о том, что она долговечна и уже существовала где-то в прежние времена неизмеримо долго, многое постигла и многое и совершила. Но к бессмертию это ее нисколько не приближает, напротив, самое вселение ее в человеческое тело было для души началом гибели, словно болезнь. Скорбя проводит она эту свою жизнь, чтобы под конец погибнуть в том, что зовется смертью. И совершенно безразлично, утверждаешь ты, войдет ли она в тело раз или много раз, по крайней мере для наших опасений: если только человек не лишен рассудка, он непременно должен опасаться — ведь он не знает, бессмертна ли душа, и не может этого доказать. Вот, сколько помнится, то, что ты сказал, Кебет. Не простую задачу задал ты, Кебет. Чтобы ее решить, нам придется исследовать причину рождения и разрушения в целом. И если ты не против, я расскажу тебе о том, что приключилось со мной во время такого исследования. Если что изэтого рассказа покажется тебе полезным, ты сможешь использовать это для подкрепления твоих взглядов. — Конечно, я не против, — ответил Кебет. [Аргумент четвертый: теория души как эйдоса жизни] Если бы смерть была концом всему, она была бы счастливой находкой для дурных людей: скончавшись, они разом избавлялись бы от тела и от собственной порочности. Но на самом деле, раз выяснилось, что душа бессмертна, для нее нет иного прибежища, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее. Ведь душа не уносит с собой в Аид ничего, кроме воспитания и образа жизни, и они-то, говорят, доставляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят непоправимый вред с самого начала его пути в загробный мир. Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот. — Не хочешь ли, Сократ, — заговорил Критон, — оставить нам каких-нибудь распоряжений насчет детей или еще чего-нибудь? Мы бы с величайшей охотой сослужили тебе любую службу. — Ничего нового я не скажу, Критон, только то, что говорил всегда: думайте и пекитесь о самих себе, и тогда, что бы вы ни делали, это будет доброю службой и мне, и моим близким, и вам самим. — А как нам тебя хоронить? — Как угодно, — отвечал Сократ, — если, конечно, сумеете меня схватить и я не убегу от вас. Он тихо засмеялся и, обернувшись к нам, продолжал: — Никак, друзья, не убедить мне Критона, он спрашивает, как меня хоронить! А весь этот разговор о том, что, выпив яду, я с вами не останусь, но отойду в счастливые края блаженных, кажется ему пустыми словами, которыми я хотел утешить вас, а заодно и себя. Так поручитесь же за меня перед Критоном в обратном тому, в чем он сам ручался перед судьями: он-то ручался, что я останусь на месте, а вы поручитесь, что не останусь, а удалюсь отсюда, как только умру. Тогда Критон, видя, как мое тело сжигают или зарывают в землю, уже не станет убиваться, воображая, будто я терплю что-то ужасное, и не будет говорить на похоронах, что кладет Сократа на погребальное ложе, или выносит, или зарывает. Запомни хорошенько, мой дорогой Критон: когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, но и душе причиняет зло. Так не теряй мужества и говори, что хоронишь мое тело, а хорони, как тебе заблагорассудится. С этими словами он поднялся и пошел мыться. Затем к нему привели сыновей, пришли родственницы, Сократ сказал им несколько слов, потом велел возвращаться домой и снова вышел к нам, но больше почти не разговаривал. — Критон, пусть принесут яд, если уже стерли. А если нет, пусть сотрут. — Но солнце еще не закатилось. Другие принимали отраву много спустя после того, как им прикажут, ужинали, пили вволю, а иные даже наслаждались любовью. Так не торопись, время еще терпит. — Они думают, будто этим что-то выгадывают. Понятно, что я так не поступлю. Я ведь не надеюсь выгадать ничего, если выпью яд чуть позже, и только стану смешон самому себе, цепляясь за жизнь и дрожа над последними ее остатками. Не спорь со мной и делай, как я говорю. Критон кивнул рабу, тот вышел и вернулся с человеком, который держал в руке чашу с ядом. Он протянул ее Сократу. Сократ взял ее с полным спокойствием, Эхекрат, не изменился в лице. Помолился о том, «чтобы переселение из этого мира в иной было удачным, и да будет так». Договорив эти слова, он поднес чашу к губам и выпил до дна — спокойно и легко. До сих пор большинство из нас удерживалось от слез, но тут мы не могли уже сдерживаться. Я закрылся плащом и оплакивал самого себя — Да! не его оплакивал, но собственное горе, потерю такого друга! — Ну что вы, чудаки! Я для того и отослал женщин, чтобы они не устроили подобного бесчинства. Меня учили, что умирать нужно в благоговейном молчании. Тише, сдержите себя! Мы застыдились и перестали плакать. Сократ сперва ходил, потом, когда ноги отяжелели, лег на спину... Холод добрался уже до живота, и тут Сократ сказал (это были его последние слова): — Критон, мы должны Асклепию[2] петуха. Так отдайте же, не забудьте.
Вопросы к тексту «Пир» 1. Композиция и сюжет диалога. 2. (По речи Федра) Почему любящий божественнее любимого? 3. (По речи Павсания) В каком случае отношения между двумя людьми оправданы? 4. (По речи Эриксимаха) Какой вывод о природе любви можно сделать из речи Эриксимаха? 5. (По речи Аристофана) Перескажите миф о половинках и, исходя из него, сделайте вывод о природе любви. 6. (По речи Сократа) Назовите ступени восхождения к Прекрасному. 7. Каковы характеристики Прекрасного самого по себе? 8. Чего достигает человек одновременно с тем, как достигает Прекрасного? 9. Какова роль любви в этом восхождении? 10. Что можно сказать о личностных качествах Алкивиада? 11. (По речи Алкивиада) Каково действие на людей речей Сократа? 12. Как Сократ относится к качествам и ценностям, превозносимым толпой? 13. Правда ли, что Сократ «всю жизнь морочит людей»? Притворно ли его самоуничижение? 14. Есть ли способ «зацепить» Сократа, или он абсолютно беспристрастен и для него все равны? Можно ли стать его любимчиком? 15. О каких качествах Сократа можно узнать из дальнейшего изложения Алкивиада? 16. Какими кажутся его речи вначале и какими, если понять их глубоко? 17. Согласны ли вы с тем, как Сократ определил цель речи Алкивиада? Зачем он приписал Алкивиаду подобные мотивы? 18. Что добавляет к облику Сократа окончание произведения? «Федр» 1. О каком неистовстве идет речь? Какие бывают виды неистовства? 2. Как Сократ обосновывает бессмертие души? 3. Почему Сократ предпочитает говорить о душе не прямо, а с использованием метафоры? 4. Чему в душе соответствуют возничий и каждый конь? 5. Что означает «Всякая душа распространяется по всему небу»? 6. Какая способность души символизируется крыльями? 7. Что символизируют земля, небо и что находится «за пределами неба»? Что говорится о «занебесной области» в других культурах? 8. Что происходит с душой после утраты крыльев? 9. Как происходит процесс познания? 10. Всякая ли душа может воплотиться в человеческом теле? 11. Кем считают совершенного (обращенного к Божественному Бытию)? Почему? 12. Что напоминает человеку телесная красота? Что происходит с душой при созерцании красоты? 13. Что священное мы видели раньше? 14. Чем является тело для души? 15. На всех ли красота действует одинаковым образом? 16. Как л
|