Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Понятие Просвещения
С давних пор просвещение в самом широком смысле прогрессивного мышления преследовало цель избавить людей от страха и сделать их господами. Но наконец-то просвещенная планета воссияла под знаком триумфирующего зла. Программой Просвещения было расколдовывание мира. Оно стремилось разрушить мифы и свергнуть воображение посредством знания. Уже Бэконом, этим " отцом экспериментальной философии" 1, были подобраны соответствующие мотивировки. С презрением относится он к адептам традиции, которые " сначала полагают, что другим известно то, чего не знают они; а впоследствии - что им самим известно то, чего они не знают. Легковерие, отвращение, питаемое к сомнению, опрометчивость в ответах, хвастовство образованием, боязнь противоречия, корыстность, небрежность в собственном исследовании, словесный фетишизм, удовлетворенность лишь частичным знанием: все это и тому подобное воспрепятствовало счастливому бракосочетанию человеческого рассудка с природой вещей, взамен сосватав его с тщеславными понятиями и беспорядочными экспериментами: плоды и потомство столь достохвального соития легко можно себе представить. Печатный пресс, грубое изобретение; пушка, изобретение, которое уже напрашивалось само собой; компас, до известной степени известный уже ранее: какие только изменения не повлекли за собой эти три изобретения - одно в хозяйственной сфере, другое в сфере военной, третье в области финансов, торговли и мореходства! И на них, говорю я, наткнулись только совершенно случайно. Итак преимущество человека состоит в знании, в этом не может быть никакого сомнения. Оно таит с себе многие вещи, которые со всеми их богатствами не купить королям, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики, к странам из которых они родом не могут отплыть их мореплаватели и первооткрыватели. Сегодня мы господствуем над природой в одном только нашем мнении, будучи в действительности порабощены ею; однако если бы мы дозволили ей руководить нами в наших изобретениях, на практике мы стали бы повелевать ею." 2 Несмотря на свое незнание математики, Бэкону удалось точно схватить общий настрой науки, воспоследовавшей за ним. Счастливое бракосочетание человеческого рассудка с природой, имевшееся им в виду, патриархально: рассудку, Побеждающему суеверия, надлежит повелевать расколдованной природой. Знание, являющееся силой, не знает никаких преград, ни в порабощении творения, ни в услужливости по отношению к хозяевам мира. Равно как и любым целям буржуазного хозяйничанья на фабрике или на поле битвы, готово оно услужить предприимчивому невзирая на его происхождение. Короли не распоряжаются техникой более непосредственно, чем то делают лавочники: техника так же демократична, как и та хозяйственная система, вместе с которой она развивается. Техника есть сущность этого знания. Оно имеет своей целью не понятия и образы, не радость познания, но метод, использование труда других, капитал. Те многие вещи, которые оно, согласно Бэкону, все еще таит в себе, сами по себе опять же являются всего лишь инструментами: радио как сублимированный печатный станок, пикирующий бомбардировщик как более эффективная артиллерия, дистанционное управление как более надежный компас. Единственно чему хотят научиться люди у природы, так это тому, как ее использовать для того, чтобы полностью поработить и ее, и человека. Ничто иное не имеет значения. Беспощадно уже и по отношению к самому себе Просвещение выжигает даже последние остатки чувства собственного достоинства. Только такое мышление достаточно твердо, чтобы разрушать мифы, которые учиняет насилие над самим собой. Перед лицом триумфирующего сегодня чувства реальности даже и бэ-коновское номиналистическое кредо стало бы подозрительным и подпало бы под тот вердикт о ничтожности, который он вынес схоластике. Власть и познание - синонимы.3 Бесплодное счастье познания для Бэкона так же непристойно, как и для Лютера. Не об удовлетворении, которое доставляет человеку истина, идет тут речь, но об " operation", об эффективном методе; не в " убедительных, приятных, достойных уважения или эффектных речах, или же в каких-либо очевидных аргументах, но в деятельности и в трудах и в открывании доселе неизвестных деталей для лучшего оснащения и помощи в жизни " состоит" подлинная цель и призвание науки".4 Не должно быть никаких тайн, но также и желания их открыть. Расколдовывание мира есть искоренение анимизма. Ксенофан высмеивает многобожие, потому что его боги во всем случайном и дурном схожи с людьми, их порождающими, а новейшая логика дискредитирует общеупотребительные слова естественного языка как фальшивые монеты, которые лучше было бы заменить игральными фишками. Мир становится хаосом, а синтез - спасением. Недопустимо никакое различие между тотемным животным, грезами духовидца и абсолютной идеей. Путь человека к науке Нового времени пролегает через отречение от смысла. Понятие заменяется тут формулой, причина - правилом и вероятностью. Понятие причины было последним философским понятием, с которым соизмеряла себя научная критика, будто бы потому, что из всех старых идей ей встретилось лишь только оно одно, эта наиболее поздняя версия секуляризации порождающего принципа. Давать современную дефиницию субстанции и качеств, деятельности и страдания, бытия и существования - это со времен Бэкона было делом философии, наука же обходилась уже без подобного рода категорий. В качестве Idola Theatri они были оставлены прежней метафизике и уже к тому времени превратились в памятники сущностям и силам давно прошедших времен. По ним истолковывали себя в мифах и жизнь и смерть, с ними же и сплетаясь. Категории, в которых западноевропейской философией определялся представлявшийся ей вечным порядок природы, маркируют собой места, которые некогда занимали Окнос и Персефона, Ариадна и Нереиды. Космологии досократиков держатся момента перехода. Влага, нераздельное, воздух, огонь, рассматриваемые ими в качестве праматерии, как раз и являются прежде всего рационализированными фиксациями мифологического миросозерцания. Подобно тому, как пришедшие к грекам с Нила образы зачатия от соития воды и земли превращаются тут в гилозоистические принципы, интеллектуализируется и буйно разросшееся многообразие мифических демонов в целом до чистой формы онтологических сущностей. Наконец благодаря платоновским идеям даже патриархальные боги Олимпа охватываются философским логосом. Просвещение, однако, распознало в платоновской и аристотелевской части метафизического наследия древние силы и начало преследовать притязание универсалий на истинность как суеверие. В авторитете всеобщих понятий им все еще усматривался прежний страх перед теми демонами, посредством изображений которых люди пытались в ходе магического ритуала влиять на природу. Отныне материя должна была быть порабощаема, наконец, без иллюзий относительно всяких там правящих или внутренне присущих сил, а также скрытых качеств. То, что не желает соответствовать мерилу исчислимости и выгоды, считается Просвещением подозрительным. Сумей оно однажды развернуться без помех со стороны внешнего принуждения, ему не было бы удержу. С его собственными идеями о правах человека дело обстоит ничуть не иначе, чем с прежними универсалиями. Любой духовный отпор, встречаемый им, лишь умножает его мощь.5 Это происходит от того, что Просвещение вновь все еще распознает себя самое даже в мифах. К каким бы мифам ни апеллировало оказываемое ему сопротивление, уже в силу того, что в подобном противостоянии они становятся аргументами, теми, кто оказывает сопротивление, признается принцип разлагающей рациональности, который они ставят в упрек Просвещению. Просвещение - тоталитарно. Основой мифа Просвещением с давних пор считался антропоморфизм, проекция субъективного на природу.6 Все сверхъестественное, духи и демоны, стало тут зеркальным отображением человека, испытывавшего ужас перед силами природы. Согласно Просвещению, все множество мифологических фигур может быть сведено к одному и тому же знаменателю, все они редуцируются к субъекту. Ответ Эдипа на загадку сфинкса: " Это человек" - повторяется Просвещением в качестве выдаваемой им стереотипной справки во всех без исключения случаях, безотносительно к тому, что имеется им в виду: фрагмент объективного смысла, контуры некоего порядка, страх перед силами зла или надежда на спасение. В качестве бытия и события Просвещением заранее признается только то, что удается постигнуть через единство; его идеалом является система, из которой вытекает все и вся. Не в этом отличаются друг от друга его рационалистическая и эмпиристская версии. Сколь бы различно ни интерпретировались отдельными школами исходные аксиомы, структура единой науки всегда оставалась той же самой. При всем плюрализме областей исследования бэконовский постулат Una scientia universalis7 столь же враждебен необязательности, как и лейбницевский Mathesis universalis - скачку. Множественность форм сводится к их местоположению и распорядку, история - к факту, вещи - к материи. Согласно Бэкону, должны также существовать и однозначные логические связи, посредством степеней всеобщности, между высшими принципами и данными наблюдения. Им взлелеивается, издевается де Местр, " идол лестницы" 8. Формальная логика была велигой школой унификации. Она предоставила просветителям схему исчислимости мира. Мифологизирующим отождествлением идей с числами в последних сочинениях Платона выражается пафос всякого демифологизирования: число стало каноном Просвещения. Буржуазное правосудие и товарообмен регулируются одними и теми же уравнениями. " Не является ли то правило, что когда складываешь неравное с равным получаешь неравное, аксиомой как справедливости, так и математики? " 9 Буржуазное общество управляется принципом эквивалентности. Оно делает разноименное сопоставимым тем, что редуцирует его к абстрактным величинам. То, что не поглощается числами, в конечном итоге единицей, становится для Просвещения видимостью, иллюзией; современным позитивизмом оно изгоняется в поэзию. Единство остается главенствующим лозунгом от Парменида до Рассела. Главным остается истребление богов и качеств. Но мифы, становящиеся жертвой Просвещения, сами являются его же непосредственными продуктами. В научном исчислении события аннулируется тот отчет, который когда-то был дан мыслью о событии в мифах. Миф стремился сообщить, назвать, высказать происхождение: но тем самым изобразить, констатировать, объяснить. В ходе записи и собирания мифов эта тенденция усиливается. С ранних пор мифы превращаются из сообщения в учение. Любой ритуал включает в себя представление о событии как об определенном процессе, на который надлежит влиять магическим образом. Этот теоретический элемент ритуала обосабливается в самых ранних эпосах народов. Мифы в том виде, в каком их застают трагики, уже стоят под знаком той дисциплины и власти, которые прославляются Бэконом в качестве цели. Место локальных духов и демонов занимают небеса и их иерархия, место заклинаний, практикуемых магом и племенем - четко субординированное жертвоприношение и выполняемый в приказном порядке труд невольников. Божества Олимпа уже более не идентифицируются непосредственно со стихиями, они их обозначают. У Гомера Зевс начальствует над дневными небесами, Аполлон управляет Солнцем, Гелиос и Эос переходят уже в область аллегорического. Бытие отныне распадается и превращается в логос, стягивающийся, с прогрессом философии, в монаду, во всего только точку отсчета, и в массу всех вещей и созданий вовне. Одним единственным различием между собственным существованием и реальностью поглощаются все иные. Безотносительно к каким бы то ни было различиям мир становится подвластным человеку. В этом единодушны иудейская история творения и религия Олимпа, "...и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле" 10. " О Зевс, отец мой! Ты на небесах царишь, / Свидетель ты всех дел людских, / И злых и правых. Для тебя не все равно, / По правде ль зверь живет иль нет." 11 " Господин же, поставивший раба между собою и ею, встречается, таким образом, только с зависимой стороною вещи и пользуется ею целиком; самостоятельную же ее сторону он предоставляет рабу, который ее и обрабатывает." 12 Перед этими богами устоять способен только тот, кто покоряется без остатка. Пробуждение субъекта куплено ценой признания власти в качестве принципа всех отношений. По сравнению с единством подобного рода разума различие между богом и человеком низводится до степени той иррелевантности, которая уверенно констатировалась разумом уже прямо-таки со времен самой древней гомеровской критики. В качестве повелителя природы бог-творец и дух-устроитель тождественны друг другу. Богоподобие человека состоит в суверенитете над существованием, в его взгляде повелителя, в командовании. Миф превращается в Просвещение, а природа - во всего лишь объективность. Усиление своей власти люди оплачивают ценой отчуждения от всего того, на что их власть распространяется. Просвещение относится к вещам точно так же, как диктатор к людям. Они известны ему в той степени, в какой он способен манипулировать ими. Человеку науки вещи известны в той степени, в какой он способен их производить. Тем самым их в-себе становится их для-него. В этом превращении сущность вещей всегда раскрывается как та же самая в каждом случае, как субстрат властвования. Этой идентичностью конституируется единство природы. Столь же мало, как и единство субъекта, являлось оно предпосылкой практики магического заклинания. Ритуалы шамана были обращены к ветру, к дождю, к змее снаружи или к демону внутри больного, но не к веществам или экземплярам. Не один единственный и идентичный самому себе дух был тем духом, которым приводилась в действие магия; он менялся подобно тем культовым маскам, которым надлежало быть подобными множественным духам. Магия является кровавым заблуждением, но в ней господство еще не отрицается благодаря тому, что она, будучи трансформированной в абсолютную истину, кладется в основу порабощаемого ею мира. Маг уподобляет себя демонам; чтобы запугать их или умилостивить, он принимает вид устрашающий или смиренный. И хотя его должность требует повторения одного и того же, он еще не объявляет себя, как это делает цивилизованный человек, для которого в таком случае его скромные охотничьи угодья съеживаются до размеров унифицированного космоса, совокупности возможностей добычи, подобием незримых сил. Лишь в качестве такового подобия достигает человек идентичности той самости, которая не может быть утрачена при идентифицировании себя с другими, но которая овладевает собой в качестве непроницаемой маски раз и навсегда. Именно идентичность духа и ее коррелят, единство природы, есть то, I жертвой чего становится полнота качеств. Лишенная качеств природа становится хаотическим материалом для всего лишь классификации, а всемогущая самость - всего лишь обладанием, абстрактной идентич- ностью. Магии присуще специфическое заместительство. То, что происходит с копьем врага, его волосом, его именем, причиняется одновременно и самому человеку, вместо бога умерщвляется жертвенное животное. Субституция при жертвоприношении знаменует собой шаг в направлении дискурсивной логики. Даже если самка оленя, приносимая в жертву взамен дочери, либо ягненок, жертвуемый взамен первенца, несомненно обладали в придачу еще и собственными качествами, они все же являлись уже представителями вида. Они несли в себе случайность экземпляра. Но святостью hie et nunc, исключительностью избранника, осеняющей заместителя, последний радикально выделяется, делается незаменимым при обмене. Этому кладет конец наука. В ней не существует никакого специфического заместительства: если уж жертвенные животные, то уж никакого бога. Заместительство оборачивается универсальной взаимозаменяемостью. Атом расщепляется не как заместитель, но как образчик материи, и кролик не заместительствует, а профессиональным рвением лаборатории третируется всего лишь как экземпляр. В силу того, что в функциональной науке различия становятся текучими до такой степени, что все тонет в одной-единственной материи, предмет науки окаменевает и закоснелый ритуал былых времен начинает казаться изменчивым, поскольку им Единому приписывалось еще и Иное. Мир магии все еще содержит различия, сами следы которых исчезли в форме языка.13 Самые разнообразные сходства между сущим вытесняются одним-единственным отношением между задающим смысл субъектом и смысла не имеющим предметом, между рациональным значением и случайным носителем значения. На магической ступени сон и образ считались не всего только знаками вещи, но -связанными с последней посредством подобия или имени. Связь тут является связью не интенции, но родства. Так же, как и наука, колдовство преследует свои цели, но оно достигает их посредством мимезиса, а не в ходе прогрессирующего дистанцирования от объекта. Оно никоим образом не основано на " всесилии мысли", которое, подобно невротику, мог бы приписать себе примитивный человек; " переоценки психических процессов в противовес реальности" 1414 не может быть там, где мысль и реальность еще радикально не разъединены. " Непоколебимая уверенность в возможности овладении миром" 15, которую Фрейд анахронично приписывает колдовству, соответствует лишь удовлетворяющей принципу реальности стадии овладения миром посредством более искусной науки. Для смены привязанных к определенному месту практик знахаря всеохватывающей индустриальной техникой потребовалось обособление мысли по отношению к объекту, как оно было осуществлено в удовлетворяющем принципу реальности Я. В качестве языковым образом развернутой тотальности, притязанием которой на истину подавляются более древние мифические верования народных религий, солярный, патриархальный миф сам является просвещением, с которым Просвещение философское может теперь померяться силами как с равным. И ему воздается сторицей. Мифология сама развязала процесс бесконечного просвещения, в ходе которого любое определенное теоретическое воззрение с неизбежной необходимостью вновь и вновь подвергается уничтожительной критике, выставляющей его в виде всего лишь некоего верования, вплоть до того, что понятия духа, истины и даже просвещения сами становятся относящимися к сфере анимистического колдовства. Принцип роковой необходимости, губящий героев мифа и развертывающийся в качестве логического следствия прорицания оракула, не просто господствует, будучи облагороженным до убедительности формальной логики, в любой рационалистической системе западноевропейской философии, но управляет даже самой последовательностью систем, которая начинается с иерархии божеств и которой, в условиях перманентных сумерек кумиров, направляется гнев в отношении недостающей порядочности как идентичного содержания. Подобно тому, как мифами уже осуществляется просвещение, Просвещение с каждым своим шагом втягивается все глубже и глубже в мифологию. Оно перенимает весь материал мифов для того, чтобы их разрушить, и как их судия подпадает под чары мифов. Оно стремится избежать суда роковой неизбежности и соответствующего возмездия тем, что учиняет акт возмездия над ним самим. В мифах все случившееся должно быть покаянием за то, что оно случилось. От этого в Просвещении остается только то, что факт становится ничтожным, едва случившись. Учением о равенстве действия и противодействия власть повторения над существованием утвердилась много позже того, как люди отказались от той иллюзии, что благодаря повторению они способны идентифицировать себя с повторяющимся существующим и, тем самым, избежать его власти. Но чем более рассеивается эта иллюзия магии, тем неумолимее вовлекается человек повторением в сане закономерности в тот кругооборот, посредством опредмечивания которого в закон природы он мнит себя удостоверенным в качестве свободного субъекта. Принцип имманентности -объяснение каждого события как повторяющегося - который отстаивается Просвещением в противовес мифологической продуктивной силе воображения, есть принцип самого мифа. Сухой мудростью, не допускающей ничего нового в подлунном мире, потому что кости бессмысленной игры брошены, великие мысли все уже помыслены, возможные открытия заранее конструированы, а люди нацелены на самосохранение посредством приспособления - этой сухой мудростью репродуцируется именно то чисто фантастическое, что отвергается ею: санкция рока, которой, посредством возмездия, неустанно воссоздается вновь то, что уже некогда было. Таков вердикт, критически воздвигающий границы возможного опыта. Идентичность оплачивается в первую очередь всем тем, что не способно в одно и то же время быть идентичным самому себе. Просвещение ликвидирует беззаконие прежнего неравенства, непосредственное барство, но в то же время и увековечивает его в универсальном опосредовании, в соотнесенности всякого сущего с любым иным. Им исполняется то, что восхваляется Киркегором в его протестантской этике и что уже наличествует в эпическом цикле о Геракле в качестве одного из прообразов мифологического могущества: им отсекается несоизмеримое. Здесь не только разлагаются мыслью качества, но и принуждаются к реальной конформности люди. То благо, что рынок не задает вопросов о происхождении, оплачено торгующим тем, что те возможности производства товаров, продающихся на рынке, которыми наделен он от рождения, он дозволяет моделировать другим. Самость людям даруется в каждом случае как их собственная, ото всех других отличная для того, чтобы тем вернее была она той же самой. Но так как ей никогда не удавалось полностью ликвидироваться, на протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию. Единство манипули-руемого коллектива состоит в негации каждого единичного его члена, что очень далеко от того способа, каким общество сумело сделать его одним-единственным. Орда, наименование, вне сомнения, применимое к организации " Гитлерюгенд", никоим образом не является рецидивом варварства, но - триумфом репрессивной эгалитарности, развитием равенства прав в бесправие равенства. Фашистская имитация мифа разоблачает себя в качестве подлинно первобытного мифа, ибо мифу подлинному было присуще прозрение возмездия, тогда как мифом фальшивым оно слепо учиняется над его жертвами. Любая попытка порвать узы природного принуждения, в результате чего сломленной оказывается сама природа, лишь прочнее затягивает эти узы. Таков путь, проложенный европейской цивилизацией. Абстракция, инструмент Просвещения, относится к своим объектам подобно року, понятие которого ею искореняется: способом ликвидации. В условиях нивелирующего господства абстрактного, делающего все в природе повторяющимся, и индустрии, для которой оно его обрабатывает, сами освобожденные в конце концов становятся той " толпой", которую Гегель16 охарактеризовал как результат Просвещения. Дистанцированность субъекта от объекта, предпосылка абстракции, I имеет своим основанием ту дистанцию к вещи, которая приобретается господином посредством подданного. Песни Гомера и гимны Ригведы принадлежат эпохе землевладения и закрепленных площадей, когда воинственная народность, властвующая над массой побежденных ею автохтонов, становится оседлой.17 Верховный бог среди божеств возникает с этим буржуазном миром, в котором царем как предводителем военной аристократии подданные удерживаются на земле, в то время как врачами, прорицателями, ремесленниками, торговцами осуществляется обращение. С концом номадизма социальный строй учреждается на базисе прочно закрепленной собственности. Такой собственник, как Одиссей, " издали управляет многочисленным, педантично подразделенным персоналом, состоящим из волопасов, чабанов, свинопасов и слуг. Вечером, наблюдая из своего замка, как земля озаряется тысячью огней, он может позволить себе со спокойной душой отойти ко сну: он знает, что его славные слуги бодрствуют, готовы уберечь от диких зверей и охранить от воров его владения, для защиты которых они, и существуют." 188 Всеобщность мысли, как ее развивает дискурсивная логика, господство в сфере понятия выстраивается на фундаменте господства в действительности. В смене магического наследия, древних диффузных представлений находит свое выражение понятийным единством структурируемая приказным порядком, устанавливаемая свободными людьми конституция жизни. Самость, обучившаяся порядку и субординации на порабощении мира, скоро вообще начинает отождествлять истину с мышлением-распорядителем, без вводимых которым четких различий она и не способна существовать. Вместе с миметическим колдовством ею табуируется и то знание, которым в самом деле затрагивается предмет. Ее ненависть распространяется одновременно и на образ поверженного первобытного мира? и на свое собственное воображаемое счастье. Хтонические божества коренного населения изгоняются в ад, в который превращается Земля под властью солнечно-световой религии Индры и Зевса. Но небеса и ад неразрывно связаны друг с другом. Подобно тому, как имя Зевса в тех культах, которые не исключали друг друга, равным образом принадлежало и подземному божеству? и богу света19, подобно тому, как олимпийские боги имели обыкновение поддерживать контакты всякого рода с богами хтоническими, не были однозначно отделены друг от друга добрые и злые силы, благо и зло. Они были сцеплены между собой как возникновение и уничтожение, как жизнь и смерть, как лето и зима. В солнечно-ясном мире греческой религии продолжала жить смутная нерасчлененность того религиозного принципа, который на самой ранней из известных стадий развития человека почитался в качестве мана. Первоначально, будучи еще не дифференцированной, была она всем неведомым, чуждым; тем, что оказывалось трансцендентным кругу опыта, тем, что в вещах было больше их наперед уже известного существования. То, что примитивом в этом случае распознается в качестве сверхъестественного, никоим образом не является духовной субстанцией как противоположностью материального, но - взаимосвязностью естественного в противовес отдельному его звену. Вопль ужаса, который вырывается при встрече с непривычным, становится его именем. Им фиксируется трансцендентность неведомого по отношению к известному и тем самым - святость ужаса. Раздвоение природы на видимость и сущность, на воздействие и силу, лишь благодаря которым становятся возможными как миф, так и наука, порождено страхом человека, сам способ выражения которого становится объяснением. Не душа переносится на природу, как то заставляет думать психологизм; мана, движущий дух, никоим образом не является проекцией, но эхом реального всемогущества природы в слабых душах дикарей. Разделение на одушевленное и неодушевленное, заселение определенных мест демонами и божествами берет свое начало в этом преанимизме. Само разделение субъекта и объекта уже заложено в нем. Когда с деревом обращаются не просто как с деревом, а как со свидетельством чего-то иного, как с местопребыванием мана, язык обретает способность выразить то противоречие, что нечто является им самим и в то же время чем-то иным, нежели оно само, идентичным и неидентичным.20 Благодаря божествам язык из тавтологии становится языком. Понятие, которое расхожей дефиницией определяется в качестве единства признаков под него подводимого, напротив, с самого начала было продуктом диалектического мышления, для которого что-либо есть то, что оно есть, лишь благодаря тому, что оно становится тем, чем оно не является. Таковой была первоначальная форма объективирующего определения, в которой разошлись врозь понятие и вещь, та самая, которой были достигнуты большие успехи уже в гомеровском эпосе и которая оттуда перекочевала в современную позитивную науку. Но эта диалектика остается бессильной постольку, поскольку развивает себя из того вопля ужаса, который сам есть лишь удвоение, тавтология ужаса. Боги не могут взять на себя страх человека, окаменевшие звуки которого они носят в качестве своих имен. От страха, мнится ему, будет он избавлен только тогда, когда более уже не будет существовать ничего 1 неведомого. Этим определяется путь демифологизации, Просвещения, отождествляющего одушевленое с неодушвленным точно так же, как мифом отождествлялось неодушевленное с одушевленным. Просвещение есть ставший радикальным мифологический страх. Чистая имманентность позитивизма, его последний продукт, есть не что иное, как его, если можно так выразиться, универсальное табу. Недопустимо, чтобы вообще что-либо еще существовало вовне, ибо одно только представление о " вовне" как таковом является подлинным источником страха. Когда месть примитива за убийство, жертвой которого становился кто-либо из его близких, временами удовлетворялась принятием убийцы в свою семью21, этим обозначался процесс впитывания чужой крови в собственную, процесс восстановления имманентности. Мифологический дуализм не выводит за пределы привычного круга существования. Пронизанный властью мана мир, и даже еще индийский и греческий миф безысходно и бесконечно однородны. Любое рождение оплачено смертью, всякое счастье - несчастьем. И сколь бы ни пытались люди и боги переиначить свою участь в соответствии с мерилами иными, чем те, которые используются слепой поступью судьбы, в конечном итоге существование всегда одерживает над ними верх. Даже сама справедливость, отвоеванная ими у рока, все еще продолжает нести на себе его черты; она соответствует тому взору, который люди, будь то примитивы или греки и варвары, устремляют из общества подавления и нужды на окружающий их мир. Поэтому-то и мифологической, и просвещенческой справедливостью вина и наказание, счастье и несчастье считаются сторонами одного и того же уравнения. Справедливость угасает в праве. Шаман заклинает опасность, используя ее образ. Равенство является его средством. Им регулируются процедуры наказания и поощрения в цивилизации. Сведению к природным соотношениям поддаются прямо-таки все без остатка представления мифов. Подобно тому, как созвездие Близнецов наряду со всеми прочими символами двойственности указывает на неминуемый кругооборот природы, подобно тому, как последний сам в символе яйца, их порождающего, обретает свой древнейший знак, весы в руке Зевса, символизирующие справедливость патриархального мира в целом, отсылают к природе и только к ней одной. Шаг от хаоса к цивилизации, в которой природными зависимостями власть утверждается уже более не непосредственно, но через сознание людей, ничего не меняет в принципе равенства. Как раз этот шаг люди даже были вынуждены искупить ценой обоготворения того, чему они, подобно всем прочим тварным существам, прежде были покорны. Некогда фетиши подчинялись закону равенства. Теперь равенство само становится фетишем. Повязка на глазах Юстиции означает не только то, что в правосудие ничему не дозволено вмешиваться, но также и то, что оно ведет свое происхождение не от свободы. Учение жрецов было символическим в том смысле, что в нем совпадали знак и образ. Как свидетельствуют иероглифы, первоначально слово выполняло также функцию образа. Позднее она была возложена на мифы. Мифы, как и магические ритуалы, предполагают себя самое повторяющую природу. Она является ядром символического: бытием или процессом, представляемым в качестве извечного потому, что в ходе пресуществления символа он всегда вновь способен стать событием. Неисчерпаемость, бесконечное обновление, непрерывность обозначаемого суть не только атрибуты всех и всяческих символов, но - их подлинное содержание. Те изображения акта творения, в которых мир порождается праматерью, коровой или яйцом, в противоположность иудейскому Генезису символичны. Насмешка древних над слишком человеческими божествами не затрагивала тут существа дела. Индивидуальностью не исчерпывалась сущность этих божеств. Они все еще хранят нечто от мана в себе; они олицетворяют собой природу как всеобщую власть. Своими преанимистическими чертами они возвышаются над Просвещением. Под стыдливой оболочкой олимпийской скандальной хроники уже складывалось учение о смешении, взаимовлиянии и столкновении элементов, вскоре учредившее себя в качестве науки и превратившее мифы в плод человеческой фантазии. С аккуратным отделением друг от друга науки и поэзии вызванное ими к жизни разделение труда распространяется и на язык. В качестве знака в науку приходит слово; в качестве звука, образа, в качестве собственно слова распределяется оно среди различных искусств, не поддаваясь в каждом отдельном случае восстановлению посредством их суммирования, посредством синестезии или некоего целостного искусства. D качестве знаковой системы языку надлежит смиренно превратиться в исчисление, чтобы познавать природу, следует оставить претензию быть ей подобным. В качестве образа надлежит ему смиренно превратиться в отображение, чтобы быть всей природой - отказаться от претензии ее познать. В условиях прогрессирующего развития Просвещения лишь аутентичным произведениям искусства удавалось избегать неприкрытой имитации того, что и без того уже есть. Расхожая антитеза искусства и науки, отрывающая их друг от друга в качестве сфер культуры для того, чтобы сделать их, в качестве таковых, коллективно управляемыми, в конечном итоге предоставляет им, как полным противоположностям, возможность в силу их собственных тенденций переходить друг в друга. Наука, в ее неопозитивистской интерпретации, становится эстетизмом, системой сменных знаков, свободных от какой бы то ни было интенции, системе трансцендентной: игрой, каковой математики уже с очень давних пор гордо провозгласили свое дело. Но искусство интегральной отображаемости оказывается тут предписанным вплоть до техник, используемых позитивистской наукой. Оно и в самом деле еще раз становится миром, идеологическим удвоением, покладистой репродуцируемостью. Разъединение знака и образа было неотвратимым. Но если оно в пароксизме самодовольства безоглядно гипостазируется вновь, каждый из обоих изолированных принципов толкает лишь к разрушению истины. Бездну, которая разверзлась при этом разъединении, философия видит в соотношении созерцания и понятия и неустанно, но тщетно пытается сызнова и сызнова сомкнуть: посредством этой попытки она даже получает свою дефиницию. Правда, чаще всего вставала она на сторону того, от чего заимствует она имя свое. Платон изгоняет поэзию тем же жестом, что и позитивизм - учением об идеях. Своим многими столь превозносимым искусством Гомер, по Платону, не осуществил никаких реформ ни в общественной, ни в частной жизни, не выиграл ни одной войны, не сделал ни одного открытия. Нам ничего неизвестно о тех многочисленных приверженцах, которыми он бы почитался или был любим. Искусство еще должно доказать свою полезность.22 Подражательство им, как и иудеями, объявляется вне закона. Разумом и религией принцип волшебства подвергается опале. Уже в виде отступнического дистанцирования от привычного существования, в качестве искусства, он третируется как нечто постыдное; практикующие его становятся бродячим людом, претерпевающими невзгоды номадами, не имеющими родины средь оседлых. На природу более не следует влиять посредством уподобления, ее следует подчинять себе посредством труда. У произведения искусства с колдовством то общее, что самим собой учреждает оно замкнутую сферу, исключенную из контекста профанного бытия. В ней властвуют особые законы. Подобно тому, как в ходе церемониала колдун первым делом отграничивает от всего окружающего мира то место, в котором надлежит разыграться действу священных сил, во всяком произведении искусства его абрис изолирует себя от действительности. И именно тем отказом от воздействия, который отличает искусство от магической симпатии, устанавливается более глубокая преемственность по отношению к наследию магии. Им выдвигается чистый образ в противовес телесной экзистенции, элементы которой этот образ снимает в себе. Сам смысл произведения искусства, эстетической видимости, состоит в том, чтобы быть тем, чем в любом колдовстве примитива становилось новое, ужасавшее его событие: явленностью целого в частном. В произведении искусства всегда, вновь и вновь осуществляется то удвоение, посредством которого вещь являла себя в качестве чего-то духовного, становилась проявлением мана. Так образуется его аура. Будучи выразителем тотальности, искусство претендует на сан абсолюта. Потому-то и склоняется философия время от времени к тому, чтобы признать за ним приоритет над понятийным познанием. Согласно Шеллингу, искусство начинается там, где отказывает человеку его знание. Он считал его " прообразом науки, и туда, где уже находится искусство, науке предстоит еще дойти".23 Разрыв между знаком и образом вполне в духе его учения " полностью снимается любым отдельно взятым изобразительным актом искусства".24 Подобного рода доверие к искусству буржуазный мир испытывал чрезвычайно редко. В тех случаях, когда им ограничивалось знание, это, как правило, происходило для того, чтобы уступить место вере, а не искусству. С ее помощью воинствующая религиозность последующих поколений, Торквемада, Лютер, Магомет, намеревалась добиться примирения духа и бытия. Но вера есть понятие привативное: как вера она уничтожается, как только перестает беспрерывно выставлять напоказ свою противоположность знанию или же свою гармонию с ним. Будучи ориентированной на ограничение знания, она сама оказывается ограниченной. Предпринятая протестантизмом попытка создания такого вероисповедания, в котором трансцендентный принцип истины, без которого оно не могло бы существовать, обретался бы, как и в глубокой древности, непосредственно в слове и которым тем самым последнему возвращалась бы его символическая власть, была оплачена ценой послушания слову, и притом не только сакральному. В силу того, что вера неизбежно продолжает оставаться скованной со знанием, будь то в качестве его друга или врага, она увековечивает раскол между ними самой той борьбой, которую ведет она за его преодоление: ее фанатизм является признаком ее неистинности, объективным признанием того, что тот, кто всего лишь верует, те самым как раз уже более и не верует. Нечистая совесть - ее вторая природа. В необходимо присущем ей тайном сознании собственной неполноценности, имманентной ей противоречивости в деле превращения умиротворения в свою специальность следует искать причину того, что добросовестность верующих уже с давних пор была раздражающей и опасной. Не в качестве неких сумасбродств, а в качестве пресуществления самого принципа веры практиковались в свое время мерзости огня и меча, Контрреформации и Реформации. Вера постоянно выставляет себя явлением того же пошиба, что и всемирная история, которой она хотела бы управлять, в Новое время она даже становится излюбленным средством последней, ее специфической хитростью. Безудержным тут становится не только Просвещение девятнадцатого столетия, как то констатировалось уже Гегелем, но, и никто другой не был осведомлен об это лучше, чем он, движение самой мысли. Как в самых низменных, так и в самых высочайших прозрениях уже содержалась их дистанцированность от истины, превращающая ее апологетов в лжецов. Парадоксия веры вырождается, в конечном итоге, в мошенничество, в миф двадцатого столетия, а ее иррациональность - в рациональный инструмент в руках тех беззаветных просветителей, которые ведут общество к варварству. Как только в историю привходит язык, его мэтры становятся жрецами и кудесниками. Оскорбляющий символы именем властей небесных передается в руки властей земных, быть полномочными представителями которых призваны соответствующие органы общества. То, что этому предшествовало, сокрыто во мраке. Судороги ужаса, в которых рождается мана, по меньшей мере везде, где находит это этнология, бывают санкционированы старейшинами племен. Неидентичная, растекающаяся мана насильственно материализуется человеком и делается консистентной. Волхвы проворно заселяют любое из мест ее эманациями и подчиняют многообразие сакральных ритуалов многообразию сакральных областей. Развивая мир духовный и его свойства, они развивают свое профессиональное знание и свою власть. Самое существо сакрального переносится на волхва, с ним дело имеющего. На первоначальной номадической стадии члены племени еще принимают самостоятельное участие в акте воздействия на ход природы. Дичь выслеживается мужчинами, женщины заняты работой, не требующей строгого надзора. Сколь велико было предшествующее тому насильственное приучение к столь простому порядку, определить невозможно. Им мир уже поделен на сферу действия власти и на профанное. Им ход природы уже возведен, в качестве истечения мана, в норму, требующую безоговорочной покорности. Но в то время как дикарь-кочевник при всей своей покорности еще принимал также и непосредственное участие, сам переодеваясь в дичь с тем, чтобы иметь возможность незаметно подкрасться к ней, в колдовских ритуалах, таковую покорность ограничивавших, в более поздние периоды общение с духами и покорность были распределены между различными классами рода человеческого: власть - одним, послушание - другим. Повторяющиеся, вечно одинаковые естественные процессы вдалбливались в головы порабощенных, как из чужих племен, так и из собственных клик, в качестве ритма труда тактом, задаваемым ударами дубин и розог, отзвук которых внятно различим в бое каждого варварского барабана, в монотонности всякого ритуала. Символы приобретают выразительность фетиша. Повторяемость природы, ими обозначаемая, в ходе дальнейшего развития неизменно обнаруживает себя в качестве репрезентируемой ими перманентности социального принуждения. Опредмеченный до состояния устойчивого образа ужас становится знаком упрочившегося господства привилегированных. Но таковыми оказываются и общие понятия, даже в том случае, если все образное от них уже отчуждено. Дедуктивной формой науки все еще отображается иерархия и принуждение. Подобно тому, как первыми категориями репрезентировался организованный род и его власть над отдельными его представителями, логический порядок в целом, правила взаимозависимости, сцепления, объем и смычка понятий основываются на соответствующих отношениях социальной действительности, на разделении труда.25 Правда, этот социальный характер форм мышления является, как тому учит Дюркгейм, не проявлением общественной солидарности, а свидетельством нерасторжимого единства общества и господства. Господство наделяет общественное целое, в котором оно столь прочно обосновывается, повышенной консистентностью и мощью. Разделение труда, в которое социально развивается господство, служит самосохранению порабощенного целого. Но тем самым с необходимостью целое как целое, деятельность имманентного ему разума, становится исполнителем воли партикулярного. Господство противостоит единичному в качестве всеобщего, как воплощенный в действительности разум. Мощь всех членов общества, у которых как таковых нет иного выхода, опять и опять суммируется, в силу навязываемого им разделения труда, в реализацию как раз того целого, чья рациональность тем самым, в свою очередь, умножается. То, что происходит со всеми благодаря немногим, неизменно осуществляется в виде торжества многих над единичным: гнет общества всегда несет на себе одновременно и черты гнета коллектива. Именно это единство коллективности и господства, а не непосредственная социальная всеобщность, солидарность, находит свое выражение в формах мышления. Философскими понятиями, при помощи которых изображался мир Платоном и Аристотелем, благодаря выдвигаемой ими претензии на всеобщую значимость обосновываемые ими властные отношения были возведены в ранг истинной действительности. Они ведут свое происхождение, как это утверждается у Вико, 2626 от рыночной площади Афин; с равной чистотой отражают они и законы физики, и равенство свободнорожденных граждан, и неполноценность женщин, детей, рабов. Сам язык наделяет тут высказываемое, отношения господства, той всеобщностью, которую он присваивает себе в качестве средства общения в гражданском обществе. Метафизический нажим, применение санкций посредством идей и норм, был не чеминым, как гипостазированием тех жесткости и отстраненности, которые надлежало обретать понятиям повсеместно там, где сообщество властителей смыкалось языком воедино для выполнения своей командной функции. В качестве подобного рода удостоверения общественной власти языка, по мере того, как эта власть усиливается - идеи становятся все менее и менее необходимыми, а языком науки им и вовсе приуготавливается конец. Не к оправданию сознанием апеллирует та суггестия, которая все еще хранит в себе нечто от ужаса перед фетишем. Единство коллективности и господства, напротив, проявляется в той всеобщности, которой дурное содержание с неизбежностью навязывается языку, будь то языку метафизическому или научному. Метафизическая апология разоблачает несправедливость существующего, по меньшей мере, неконгруэнтностью понятия и действительности. В беспристрастности языка науки бессильное окончательно утрачивает способность самовыражения и лишь просто существующее находит свой нейтральный знак. Такая нейтральность метафизична более, чем сама метафизика. Просвещением, в конце концов, изничтожаются не только символы, но и их преемники, всеобщие понятия, в результате чего от метафизики не остается ничего, кроме абстрактного страха перед коллективом, из которого она возникла. Просвещение является для понятий тем же, чем индустриальный трест является для рантье: никому не дано чувствовать себя в безопасности. Даже если позитивизмом логическим вероятности и был предоставлен шанс, этнологическим позитивизмом она была отождествлена с сущностью. " Наши расплывчатые представления о шансе и квинтэссенции являются бледными пережитками этого гораздо более богатого понятия" 27, а именно - понятия магической субстанции. Будучи номиналистическим, Просвещение останавливается перед именем, перед не имеющим объема точечным понятием, именем собственным. Действительно ли, как это утверждалось некоторыми28, имена собственные первоначально являлись одновременно и родовыми именами, с достаточной достоверностью уже не удастся установить, очевидно лишь, что первые пока еще не разделили участь последних. Отрицаемая Юмом и Махом субстанция Я не является той же самой, что и субстанция имени. А в иудейской религии, в которой идея патриархата усиливается вплоть до изничтожения мифа, благодаря запрету на произнесение имени Бога все еще признается связь между именем и бытием. Расколдованный мир иудаизме примиряется с магией путем негации ее в идее Бога. Иудейская религия нетерпима к слову, способному даровать утешение отчаянию всего смертного. Надежда связывается ею исключительно лишь с запретом взывать к идолу как к богу, к конечному как к бесконечному, ко лжи как к истине. Ручательством спасения становится отречение ото всех верований, ее подменяющих, познанием - доносительство на ослепление. Правда, отрицание тут не является абстрактным. Не признающее никаких исключений опровержение всего позитивного, стереотипная формула аннулирования, применяемая буддизмом, ставит себя выше запрета называть абсолют по имени, как и его противоположность, пантеизм, или его карикатура -буржуазный скепсис. Провозглашение мира ничем или всем есть мифология и гарантированный путь к спасению сублимированных магических практик. Самодовольство обо всем заранее осведомленного всезнайства и преображение негации в путь к спасению являются ложными формами сопротивления обману. Правота образа оказывается спасенной в ходе неукоснительного соблюдения запрета на него. Подобного рода строгое соблюдение запрета, " определяющая негация" 29, никоим образом не является, в силу суверенности абстрактного понятия, невосприимчивым к соблазнам восприятия, как это имеет место в случае скепсиса, для которого как ложное, так и истинное равным образом ничтожны. Определяющей негацией несовершенные представления об абсолютном, кумиры, отвергаются не так, как это делается ригоризмом, т.е. не путем сопоставления их с идеями, соответствовать которым они не в состоянии. Диалектикой, напротив, всякий образ выявляется в качестве письма. Онаучит вычитывать в его чертах признание в собственной ложности, лишающее его власти и присваивающее ее только истине. Тем самым язык становится чем-то большим, чем просто знаковой системой. При помощи понятия определяющей негации Гегелю удалось выделить некий элемент, отличающий Просвещение от того позитивистского распада, к которому он его причисляет. Правда, благодаря тому, что им осознанный результат процесса негации в целом - тотальность в системе и истории - в конце концов все же превращается в абсолют, он преступает запрет и сам впадает в мифологию. То же самое происходит не только с его философией, этим апофеозом прогрессивно развивающегося мышления, но и с самим Просвещением, стой его трезвостью, которой, по его мнению, отличается оно и от Гегеля, и от метафизики вообще. Ибо Просвещение тоталитарно как ни одна из систем. Неистина его коренится не в том, в чем издавна упрекали его романтически настроенные противники, не в аналитическом методе, не в редукции к элементам, не в разрушении посредством рефлексии, но в том, что для него всякий процесс является с самого начала уже предрешенным. Когда некой математической процедурой неизвестное превращается в неизвестное того или иного уравнения, на нем тем самым ставится клеймо давно и хорошо известного, еще до того, как устанавливается какое бы то ни было его значение. Природа, как до, так и после квантовой теории, является тем, чему надлежит быть постигнутым математическим образом; что тому противится, все неразложимое и иррациональное, подвергается травле со стороны математических теорем. Путем предупреждающей идентификации до конца промысленного математизированного мира с истиной Просвещение надеется обезопасить себя от рецидива мифа. Им учреждается единство мышления и математики. Тем самым последняя, так сказать, спускается с цепи, превращается в абсолютную инстанцию. " Здесь бесконечный мир составлен из мира идеальных объектов как таковых, а не из обособленных, несовершенных и случайно данных нашему познанию, любой объект постигается в его бытии самом по себе рациональным, системным, единым методом в бесконечном процессе познания.... У Галилея математизация природы идеализирует ее саму с помощью математики нового времени, а говоря языком современной математики, природа становится математическим многообразием." 30 Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном итоге смогла его заменить. Просвещением31 классическое требование мыслить само мышление - получившее радикальное развитие в философии Фихте - было отброшено прочь потому, что оно пренебрегло заповедью следовать велениям практики, соблюдать которую со своей стороны столь стремился Фихте. Математический метод становится как бы ритуалом мысли. Несмотря на свою аксиоматическую самоограниченность, он учреждает себя в качестве необходимого и объективного: им мышление превращается в вещь, инструмент, по его же собственной терминологии. Но благодаря такого рода мимезису, в ходе которого мышление приравнивается к миру, фактическое до такой степени становится в своем роде единственным, что даже отречение от бога подпадает под вердикт, выносимый по поводу метафизики как таковой. Позитивизмом, выступающим в роли судебной инстанции просвещенческого разума, на всякого рода распутничанье в интеллигибильных мирах теперь не просто налагается запрет, оно расценивается уже в качестве бессмысленной болтовни. Ему не нужно - к его счастью - быть эстетическим, потому что овеществленное мышление не способно даже на постановку вопроса. Официальному культу, как не имеющей познавательной функции особой сфере общественной деятельности, позитивистская цензура попустительствует столь же охотно, как и искусству; отречению, самому выступающему с претензией на то, чтобы быть познанием - никогда. Уклонение мышления от своего дела, отделки фактически уже наличного, выход за пределы круга привычного существования, сциентистским образом мыслей считается безумием и самоуничтожением точно так же, как примитивным колдуном - выход за пределы магического круга, очерченного им для сотворения заклинаний, и в обоих случаях нарушение табу должно действительно оборачиваться несчастьем для злоумышленника. Порабощением природы очерчивается тот круг, в котором замыкается мышление критикой чистого разума. Кант соединил учение о неустанно тяжком, в бесконечность устремленном прогрессе с настойчивым утверждением его недостаточности и извечной ограниченности. Указание, данное им, стало изречением оракула. Нет такого бытия в мире, которое было бы непроницаемым для науки, но то, что является проницаемым для науки, не есть бытие. Согласно Канту, философское суждение всегда нацелено на нечто новое, и тем не менее, оно не познает ничего нового, ибо всего лишь неизменно повторяет то, что уже было заложено разумом в предмет. Но этому надежно укрывшемуся в разделах науки от грез духовидца мышлению предъявляется счет: мировое господство над природой оборачивается против самого мыслящего субъекта, от него не остается ничего, кроме как раз того вечно одного и того же " Я мыслю", которому надлежит сопровождать все мои представления. И субъект, и объект становятся ничтожными, Абстрактной самости, правооснованию всякого протоколирования и систематизирования, не противостоит ничего, кроме абстрактного материала, не имеющего никаких иных свойств, кроме свойства быть субстратом подобного рода обладания. Уравнение духа и мира в конце концов оказывается делимым без остатка, но только таким образом, что обе его стороны взаимно сокращают друг друга. Редукция мышления к математическому аппарату включает в себя применение принудительных санкций по отношению к миру в качестве его собственного мерила. То, что кажется триумфом субъективной рациональности, подчинение всего сущего логическому формализму, покупается ценой покорного подчинения разума непосредственно данному. Стремление постичь существующее как таковое, маркировать в данностях опыта не просто их абстрактные пространственно-временные соотношения, при помощи которых их затем можно было бы надежно упаковать, но мыслить их как нечто поверхностное, как подлежащие опосредованию моменты понятия, своего наполнения достигающие лишь в ходе развития их общественного, исторического, человеческого смысла - все, на что притязает познание, отбрасывается прочь. Последнее притязает не на то, чтобы быть всего лишь восприятием, классифицированием и исчислением, но на то, чтобы быть именно определяющей негацией в каждом отдельном случае непосредственно данного. Но математическим формализмом, чьим медиумом является число, самый абстрактный образ непосредственно данного, мысль вместо того прочно удерживается в границах чистой непосредственности. Фактическое доказывает свою правоту, познание ограничивается неизменным повторением себя же самого, мысль превращается в чистую тавтологию. Чем в большей степени подчиняет себе машинерия мышления сущее, тем большей становится ее слепота при его воспроизведении. Тем самым Просвещение отбрасывается вспять, в мифологию, от которой ему так никогда и не удалось ускользнуть. Ибо мифология в своих фигурах отображает эссенциальность существующего - цикличность, роковую неизбежность, господство мира - как истину и отказывает в надежде. Выразительностью мифологического образа, равно как и ясностью научной формулы удостоверяется извечность фактически наличного, а просто существующее выражается в качестве смысла, блокируемого им. Мир как гигантское аналитическое суждение, единственное, что еще остается ото всех грез науки, есть явление того же пошиба, что и космический миф, связывавший смену весны и осени с похищением Персефоны. Неповторимость мифологического события, долженствующая легитимировать фактически происходящие события, иллюзорна. Первоначально похищение богини было непосредственно одним с умиранием природы. Оно повторялось с каждой осенью, и само повторение было не последовательностью расставания, но всякий раз тем же самым. С кристаллизацией сознания времени это событие оказалось фиксированным в качестве неповторимого в прошлом и ужас перед смертью в каждом новом годичном цикле пытались ритуально умерить путем рекурсии к давно минувшему. Но это расставание бессильно. В силу полагания данного события как безвозвратно прошедшего цикл приобретает характер неотвратимого, и ужас давно прошедших времен изливается на событийность в целом в качестве его простого повторения. Процедура подведения фактического под общее, будь то под былинную праисторию, будь то под математический формализм, символическое соотнесение события современности с событием мифическим, в ритуале, или с абстрактной категорией, в науке, являет новое в качестве уже предопределенного, таким образом на самом деле оказывающегося хорошо известным старым. Без надежды остается не бытие, но знание, в образном или математическом символе завладевающее бытием как схемой и увековечивающее сие. В мире просвещенном мифология вступает в сферу профанного. Основательно очищенное от демонов и их понятийных отпрысков наличное бытие приобретает характер ниспосланного свыше, миром первобытным приписывавшийся силам демоническим. Титулованная в качестве неумолимого факта социальная несправедливость, от которой ведут свое происхождение последние, сегодня оказывается столь же надежно канонизированной, как нечто вечно выскальзывающее из захвата, сколь неприкосновенен был шаман под защитой своих богов. Господство оплачивается не просто отчуждением человека от порабощаемых им объектов: с овеществлением духа заколдованными становятся отношения самих людей, и даже отношение единичного к себе самому. Последний сморщивается до размеров узлового пункта конвенциональных реакций и способов функционирования, объективно от него ожидаемых. Анимизм одушевил вещь, индустриализм овеществляет души. Экономическим аппаратом уже автоматически, еще до тотального планирования, товары наделяются ценностями, распоряжающимися поведением людей. С тех пор как с концом свободного обмена товары утрачивают все свои экономические качества за исключением их фетишистского характера, последний, подобно артриту, все более и более распространяется на все аспекты жизни общества. Бессчетными агентурными сетями массового производства и его культуры нормированные способы поведения единичного отчеканиваются в качестве единственно естественных, пристойных, разумных. Последним он сам определяется всего только как вещь, как статистический элемент, как success or failure. Масштабом для него является самосохранение, удавшееся или неудавшееся уподобление объективности его функции и тем образцам, которые задаются ею. Все иное, идея и криминальность, на собственном опыте узнает силу коллектива, осуществляющего надзор начиная со школьной семьи и кончая профессиональным союзом. И тем не менее сам грозный коллектив представляет собой всего-навсего обманчивую поверхность, под которой таятся силы, манипулирующие им как инстанцией насилия. Его брутальностью, удерживающей в узде единичного, столь же мало репрезентируются истинные свойства человека, сколь стоимостью - истинные свойства предметов потребления. Демонически искаженный облик, который вещи и люди обретают в свете свободного от предрассудков знания, отсылает к господству, к тому принципу, который некогда уже способствовал спецификации мана на духи и божества и завораживал взор в наваждении, насылаемом шаманами и колдунами. Фатальность, посредством которой в глубокой древности санкционировалась непостижимая смерть, переносится на постижимое без пробелов наличное бытие. Полуденный панический ужас, с которым природа была внезапно осознана людьми как всеединство, находит свое соответствие в той панике, которая сегодня готова разразиться в любой момент: люди ожидают, что мир, из которого нет выхода, будет взорван тем всеединством, которое суть они же сами и перед лицом которого они бессильны. Испытываемый Просвещением мифический ужас относится к мифу. Им он усматривается не просто в непроясненных словах и понятиях, как то мнит семантическая критика языка, но во всяком человеческом проявлении, не занимающем никакого места в служебном контексте пресловутого самосохранения. Тезис Спинозы " Conatus sese conservandi primum et inicum virtutis est fundamentum" 32 содержит в себе воистину максиму всей западной цивилизации, в которой приходят в состояние покоя религиозные и философские различия, присущие буржуазии. Самость, которая после методического искоренения всех следов естественности в качестве мифологических не смеет более быть ни телом, ни кровью, ни душой, ни даже природным Я, образует собой, будучи сублимированной в трансцендентальный или логический субъект, средоточие разума, законодательную инстанцию действия. Тот, кто непосредственно, без рационального соотнесения с задачей самосохранения, предается жизни, отбрасывается, согласно вердикту как Просвещения, так и протестантизма, вспять, в доисторическое. Влечение как таковое, утверждают они, столь же мифологично, сколь и суеверие; служить богу. не постулирующему самости, такое же безумие, как и пьянство. Обоим прогресс приуготовляет одинаковую участь: обоготворения и погруженности в непосредственно природное бытие; самозабвение мысли, равно как и самозабвение похоти предается им проклятью. Опосредованным принципом самости является общественный труд любого единичного в буржуазном обществе; одним за него воздается увеличением капитала, другим - приростом сил для прибавочного труда. Но чем далее развивается процесс самосохранения благодаря буржуазному разделению труда, тем в большей степени форсируется им самоотчуждение индивидов, вынужденных и телесно и духовно формировать себя в соответствии с мерками технической аппаратуры. Это обстоятельство в свою очередь учитывается просвещенным мышлением: в конечном итоге, по всей видимости, трансцендентальный субъект познания как последнее напоминание о субъективности еще и сам упраздняется и заменяется несравненно более бесперебойной работой функционирующих автоматически системных механизмов. Субъективность улетучивается в логику будто бы произвольных правил игры, чтобы тем беспрепятственнее повелевать. Позитивизмом, уже, наконец, не останавливающимся перед этой в буквальном смысле слова химерой, самим мышлением, устраняется даже последняя инстанция разрыва между индивидуальным действием и социальной нормой. Технический процесс, в который опредмечивает себя субъект после искоренения себя из сознания, свободен от многозначности мифологического мышления, равно как и ото всякого смысла вообще, ибо разум сам становится тут всего только подсобным средством всеобъемлющего экономического аппарата. Он используется как всеобщий инструмент, пригодный для изготовления всех иных инструментов, жестко целенаправленный, столь же роковой, сколь и педантично расчетливая работа в материальном производстве, чьи последствия для человека не поддаются никакому расчету. Его давнишняя честолюбивая мечта быть чистым органом целей наконец-то сбылась. Исключительность логических законов порождается именно этой однозначностью функции, в конечном счете - прину-дительным характером самосохранения. Последнее опять и опять превращается в выбор между выживанием и гибелью, отсвет которого все еще виден в принципе, гласящем, что из двух противоречащих друг другу положений только одно может быть истинным и только одно-ложным. Формализм этого принципа и всей логики, в качестве каковой он себя учреждает, порождается непрозрачностью и запутанностью интересов в том обществе, в котором сохранение форм и сохранение единичного лишь случайным образом совпадают друг с другом. Изгнанием мышления из логики во всеуслышанье ратифицируется овеществление человека на фабрике и в бюро. Так распространяется табу на табуирующую власть, Просвещение - на дух, им же самим являющийся. Но тем самым природа, в качестве истинного самосохранения, спускается с цепи как раз тем процессом, которым было обещано ее окончательно изгнать - и в индивидууме ничуть не менее, чем в коллективной участи кризиса или войны. Если теория в качестве единственной нормы остается идеалом частной науки, практика должна стать жертвой безудержного хода мировой истории. Наконец-то постигнутая цивилизацией самость разрешается в стихию той бесчеловечности, избегнуть которой цивилизация стремилась с самого своего начала. Сбывается самый древний страх, страх утраты собственного имени. Чисто природное существование, анималистское и вегетативное, представляет для цивилизации абсолютную угрозу. Миметический, мифологический, метафизический способы поведения считаются ею поочередно преодоленными эпохами, карой за возврат к которым является ужас перед тем, что самость вновь будет превращена в ту чистую природу, отчуждение от которой было достигнуто ею ценой неслыханных усилий и которая поэтому внушает ей неслыханное отвращение. Живое воспоминание о старине, о номадических, и в тем большей степени о собственно препатриархальных стадиях, во все времена выжигалось из сознания людей самыми ужасающими наказаниями. Просвещенный дух заменил пытку огнем и колесование стигматами, которыми он клеймит всякую иррациональность, ибо она ведет к гибели. Гедонизму была свойственна умеренность, крайност
|