Несмотря на то, что «Эда» была встречена друзьями Баратынского более чем сочувственно и Пушкин ответил критикам эпиграммой:
Стих каждой повестки твоей Звучит и блещет как червонец. Твоя чухоночка, ей, ей, Гречанок Байрона милей, А твой Зоил прямой чухонец.
Баратынский ответил критике не эпиграммой, но новой поэмой «Бал».
V
На требование более необыкновенного Баратынский и дает необыкновенный характер Нины, тем самым определяя эволюцию эпоса, развивающегося по линии героев.
В центре первой поэмы была «отца простого дочь простая» и следствие этого несложное развитие рассказа, в центре второй — образ светской женщины, ее сложные переживания и ее трагическая смерть.
«Картины светской жизни также входят в область поэзии»2) — писал Пушкин Рылееву на его упрек по поводу светской жизни, данной им в Евгении Онегине.— И не это было смелой новизной Баратынского. Смелым
и новым было то, что на этот раз он вовсе не обходит Пушкина и Байрона, а идет откровенно на то и другое, не обходя, а преодолевая ... Демоническим, Байроновским он делает не героя, а героиню:
Страшись прелестницы опасной Не подходи: обведена Волшебным очерком она ... ............... ... Не утомлен ли слух людей Молвой побед ее бесстыдных И соблазнительных связей? ...
В критике было обращено особенное внимание на создание этого образа. Даже придирчивый Белинский и тот им остался доволен1). Еще находились под живым впечатлением Дон-Жуана Байрона, а Баратынский не побоялся переключить его:
На грудь роскошную она Звала счастливца молодого Он пересоздан был на миг Ее живым воображеньем. Ей своенравный зрелся лик Она ласкала с упоньем Одно видение свое — И гасла вдруг мечта ее.
Я привожу те стихи, которые отчетливо разнятся от стихов, посвященных «Эде», и те стихи, за которые особенно укоряла Баратынского критика, критика поднявшая вопрос не о возвышенном и обыденном, но уже о нравственном и безнравственном в поэзии.
Соответственно облику героини меняется и стиль повествования. Финляндия как экзотика устраняется. Баратынский использует здесь только свои Финляндские впечатления, о которых пишет Путяте: «Благодарю тебя за похвалы моему отрывку. В самой поэме ты узнаешь гельсингфорские впечатления. „Она“ моя героиня» (29 марта 1825 г.).
Вместо экзотики он вводит фоном светскую жизнь, которая так же в одно сливается с героиней, как в «Эде» природа Финляндии. Так же останавливается он и на
dé tails prosaï ques, соответственно измененных. Если в «Эде» Библия, бумажки для локонов, то здесь:
Уж газ по ней струясь блистает, Роскошно сладостным очам Рисует грудь, потом к ногам С гирляндой яркой упадает ...
Строфы, специально посвященные подробному описанию туалета княгини ... Кроме героини имеет свой рассказ и герой. А за ним очерчены и второстепенные лица: князь, муж героини, и ее няня ... О няне в критике «Дамского Журнала» язвительно заметили: «Нельзя обойтись без няни, когда есть няня у Тани»1). Но Плетнев оценил это как особенную смелость Баратынского: «Кто из любителей русской поэзии не помнит наизусть разговоры Татьяны Пушкина с ее няней? Это верх грации и простоты. И что же? Баратынский не усомнился в своей поэме „Бал“, обработать подобную сцену. В ней и тени нет подражанья...»2). (Курсив Л. А.).
Нет подражанья, потому что вся сцена перенесена в иную плоскость, потому что именно этой сценой и завершается драма героини. Баратынскому нужно было подвести к эффекту самоубийства, обставив его психологически, а не бутафорски. Молитва няни и ее шопотливый разговор с княгиней тем и разительны, что княгиня уже ничего не слышит и ни на что не отзывается:
«... Ты знаешь, мало ли о чем Мелю я старым языком; Прости, дай руку мне». Вздыхая К руке княгининой она Устами ветхими прильнула — Рука ледяно холодна ...
Критика «Московского Телеграфа» (1828, № 24), «Северной Пчелы» (1828, № 150), «Бабочки» и др ... дала восторженный отзыв о появившейся в печати поэме Баратынского «Бал». На ней я не буду останавливаться,
потому что интереснее другая критика, критика «Вестника Европы», «Атенея», «Дамского Журнала», которая подняла вопрос о приемлемости в литературе таких произведений как «Бал» Баратынского и «Граф Нулин» Пушкина.
Эти две поэмы двух поэтов между собой не похожих, вышли одним изданием и имели первоначально одну общую судьбу и одинаковый о себе отзыв.
Большая статья, помещенная в «Вестнике Европы»1), называлась: «Две повести в стихах: Бал и Граф Нулин». Она зло и полемически высмеивала поэтов, с которых уже не могла спрашивать о роде поэзии, так как оба поэта вышли «из ряда вон». Осуждая характер Нины, как недопустимый по своей безнравственности, статья вступалась за читательниц «Графа Нулина»:
... теперь с их позволенья Прошу я Петербургских дам Представить ужас пробужденья Натальи Павловны моей И разрешить что делать ей ...
«Это не совсем вежливо. Может быть, многие из наших московских дам, не бывши в таких случаях не будут и уметь дополнить сами собой этот пробел ... Но каково покажется это моему дядюшке, которому стукнуло уже 50, или моей двоюродной сестре, которой невступно еще 16; если сия последняя (чего боже упаси!), соблазненная демоном девического любопытства, вытащит потихоньку из незапираемого моего бюро это сокровище? Греха не оберешься».
«... С каким намерением и для какой цели, — спрашивает „Дамский Журнал“2) — вымышлен характер самый безнравственный, самый бесстыдный под именем княгини» ... И дальше: «... По какой желудочной причине автор, начавши описывать бал, вдруг забывает о нем и ведет на 40 страницах соблазнительную историю женщины, каких мало».
Эти критические нападки интересны тем, что Баратынский ответил на них «ультраромантической» поэмой «Наложница»1). В самом названии был вызов критике, а в предисловии поединок. Это предисловие, почти статья, как и предисловие к «Эде», интересно литературной программностью, в данном случае более расширенной. Говоря о нравственном и безнравственном в литературе, Баратынский полемически выдвигает вопрос о характере: «Характеры смешанные именно те, которые так не любы господам журналистам одни естественны, одни нравственны; их двойственность и составляет их нравственность».
Далее эта статья во многом совпадает с заметками Пушкина по тому же вопросу о безнравственном: «Граф Нулин наделал мне больших хлопот. Нашли его безнравственным, разумеется в журналах ... Но шутка, вдохновенная сердечной веселостью и минутною игрою воображения может показаться безнравственною только тем, которые о нравственности имеют детское или темное понятие, смешивая ее с нравоученьем и видят в литературе одно педагогическое занятие»2).
Как Пушкин, так и Баратынский меньше всего думали о педагогических целях поэзии. Им важно было так или иначе разрешить проблему эпоса, и каждый разрешал ее по своему. Безнравственное для Пушкина было лексическим переключением одного плана в другой (Граф Нулин) и семантическим переключением, при сохранении высокой лексики, безнравственного в нецензурное (Гаврилиада). Баратынскому безнравственное было нужно для нового ввода героя.
Я не останавливаюсь дольше на полемике, потому что эта самостоятельная тема в данном случае является подсобной для объяснения эволюции Баратынского.
«Мне очень жаль, — писал Баратынский Киреевскому, — что Жуковскому не нравится название моей поэмы. Не могу понять, почему люди умные и
просвещенные так оскорбляются словом».1). (Курсив Л. А.).
Конечно дело было не в слове. «Московский Телеграф» отметил одну линию, идущую от княгини к цыганке, от Арсения к Елецкому. В этой поэме психологически обрисованы не только главные, но и второстепенные лица. Обрисовка все та же не извне, а изнутри переживаний.
Она склонялась головой Но на Елецкого порой Взор исподлобья подымала: Какою злобой он дышал. ... Грустила брошенная Сара; Но в этот вечер было ей Еще грустней, еще тошней Почти болезненного жара Была тоска ее полна ...
Изменение характеров вызвало и соответственное изменение стиля. Прозаизмы введены смелее и резче, сцены зарисовываются с подробными деталями.
... К свече приставя трубку задом Ждет третий пасмурный чудак Когда закурится табак. Лихие штуки сыплят градом; Но полно; вон валит кабак ... ... К ней напоследок подошел он «Что это смотришь ты совой?» ... ... Гадать цыганка начала, Еще тошнее: карты врали ...
Критика была оскорблена вводом: «табака, кабака, золы и пр.» в поэтический словарь Баратынского, а прозаические сцены дали впоследствии право Брюсову считать ультраромантическую поэму Баратынского более всего реалистической.
В сбивчивое и смутное понятие «романтического» входило тогда между прочим понятие чего то таинственного, запретного и даже преступного. По крайней мере в некоторых рецензиях можно было читать: «Еще одна романтическая поэмка2) ... Душегубство есть любимая
В этом смысле был прав Баратынский, считая свою поэму ультраромантической. Незаметная и элегическая смерть Эды, во второй поэме была заменена самоубийством героини, а в третьей поэме мы имеем убийство героя и сумасшествие героини. В сущности «психологизм» здесь уже доведен до драматической высоты, но не мелодрамы, так как эффект не в занесенном кинжале, не в протянутом кубке с отравой, т. е. в убийстве, а эффект в сознании того, что убийство не нарочно, случайно. Поэтому поэма заканчивается сумасшествием.
«Наложница», как и «Эда», имеет две редакции: первая — 1831 г., вторая или вернее окончательная — 1842 г. В последней редакции Баратынский пошел на некоторые уступки критике. Он переменил название и вместо полемически-вызывающего «Наложница»1) взял от литературой принятых Цыган — Цыганку. Кроме того он на много сократил эпизодическую часть, оставив проясненным основной стержень сюжета.
VI
Поэма, которую с запальчивостью писал Баратынский и которую потом защищал от критики: «... Не спорю, что в „Наложнице“ есть несколько стихов небрежных, даже дурных; но поверь мне, что вообще автор „Эды“ сделал большие успехи слога в своей последней поэме, не говоря уже о побежденных трудностях о самом роде поэмы, исполненной движения, как роман в прозе». (Вспомните подзаголовок «Эды» «Финляндская Повесть»)2). (Курсив Л. А.), имела странную судьбу.
Эта поэма критикой не была принята. Надеждин1), продолжал спор на тему морали и вызвал Баратынского на антикритику, «Московский Телеграф»2), нашел, что никогда поэт не являлся с созданием столь холодным и несовершенным. А Белинский оценивая характеры и прекрасные стихи сожалел, что у автора нет серьезного взгляда на жизнь3).
Если суммировать все отзывы не только о «Наложнице», но и о других поэмах Баратынского, и если отделить требования этического порядка, то, пожалуй, причины недостатков в целом всех поэм можно будет уяснить. Помимо общих и беглых замечаний «бледно — не возвышенно — поэтично — чудесно —» есть более или менее точные указания на достоинства и недостатки поэм. Любопытно еще отметить, что «Дамский Журнал», нападая на «Бал», как на безнравственное сочинение, отдельно хвалил самые стихи, сожалея, что такие прекрасные стихи отнесены не к возвышенному предмету. Были сожаления и обратного порядка, т. е. сожалелся описываемый предмет, который нуждался в более совершенной отделке. В укор ставилось Баратынскому (так же как и Пушкину) усеченность слов, небрежность стиха, вялость описания. Белинский в целом видел только недостатки, а совершенство в частностях. Киреевский в целом находил достоинство, а в частностях — недостатки. При этом Киреевский к недостаткам относил несогласованность отдельных частей поэмы, отсутствие симметрии (в «Бале»), а Белинский разнобой между характером и коллизиями («Эда»). Все это надо
учесть и принять во внимание, но не как доказательство провала поэм Баратынского. Провала не могло быть там, где была трудность и преодоление. Но принять во внимание как действенную значимость каждой поэмы, как постепенный рост и постепенное создание стихового героя. Он выходил по мере строфического нарастания глав; и каждое новое осознание его было толчком для новой поэмы, для нового ввода персонажа и осложненного действия между ними. Так, «Эда» вызвала создание поэмы «Бал», «Бал» был толчком для «Наложницы», пока, наконец, поэма не приобрела движения наподобие движения романа в прозе.
Недоумение одной части критики, указание на недостатки другой, восторженные отзывы Пушкина, все это говорит за то, что поэмы Баратынского ощущались как новое, и как всякое новое не принималось сразу. Завершить героя в эпосе Баратынскому не удалось, да и не пришло еще время завершения. Лермонтов был впереди, и до этого надо было пройти не только Баратынскому, но и Козлову и Подолинскому. Я не случайно, а сознательно обошла «Чернеца» Козлова и «Борского» Подолинского, поэмы, к которым в какой то степени можно и должно приблизить поэмы Баратынского, потому что степень эта сама по себе незначительна, а может быть и потому, что каждый из этих поэтов более Баратынского был черновой заготовкой для Лермонтова и более Баратынского нуждается в самостоятельном рассмотрении, как заготовки.
То, что в эпосе внимание Баратынского сосредоточено, главным образом, на психологизации героев и строении сюжета, отдаляет Баратынского от Пушкина и приближает его к Лермонтову. Но здесь можно говорить именно о приближении, а не совпадении. Самый стиль Баратынского афористический и несколько отвлеченный мог нравиться Лермонтову, но не входить готовым в его поэтическое сознание. Лермонтов Баратынского переиначивает, тогда как Подолинского, Козлова и других включает без изменения их стихи или строфы. Интересно наблюдение Б. М. Эйхенбаума,
в книге о Лермонтове1), где он говорит о том, как Лермонтов на фоне стихотворения Баратынского: «Нет обманула вас молва ...» пишет совсем новое стихотворение:
Я не люблю тебя; страстей И мук умчался прежней сон ...
и об использовании Лермонтовым готовых строк Жуковского, Батюшкова, Подолинского и др.
Завершить линию стихового героя пришлось Лермонтову. Он поднял его до стройной законченности и тем самым закончил его существование. После Лермонтова стиховая повесть, стиховой герой, переходят непосредственно к эпигонам, перепеваются на разные лады и между прочим на лад Тургеневской «Параши» с эпиграфом из Лермонтова — «И ненавидим мы и любим мы случайно».
Сноски
Сноски к стр. 75
1) Поэма написана в 1820 году, а такие стихи, как «Череп». «Последняя смерть», «Последний поэт», «Осень», и т. д. значительно позже: в 25—37 годы.
2) Переписка, т. I, стр. 130.
3) Андреевский, «Литературные чтения», СПБ., 1891 г., «Философские течения в русск. поэзии», 1896 г.; Котляревский, «Старинные портреты» и др.
Сноски к стр. 76
1) «Северная Пчела», 1827 г., 8 декабря.
Сноски к стр. 78
1) «Московск. Телеграф», 1826 г., ч. VIII.
2) Переписка, т. I, стр. 140.
3) «Переселение душ».
Сноски к стр. 79
1) «Галатея«, 1830 г., № 6.
2) Белинский, полн. собр. соч., т. VII, стр. 492.
Сноски к стр. 80
1) «Пушкин в мировой литературе», Гиз, 1926 г.
2) Материал для биографии А. С. Пушкина, стр. 65.
Сноски к стр. 81
1) Записки, стр. 29, т. V, изд. Анненкова.
2) Переписка, т. I, стр. 36.
3) Записки, Т. У, стр. 29, изд. Анненкова.
4) «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь до нельзя». Переписка, т. I, стр. 87.
5) Записки, т. V, стр. 30, изд. Анненкова.
6) Татевский Сборник Рачинского, стр. 41.
Сноски к стр. 82
1) «Мнемозина» ч. IV, 1825 г. «Отрывки из поэмы Эда», «Полярная Звезда», 1825 г. «Зима», «Московский Телеграф», 1825 г., № 22, «Финляндия».
Сноски к стр. 83
1) Прошу пройтися на Кавказ. С какою думаешь ты рожей Узнал заслуженный приказ? Не восхищался ли как прежде Одним названием Кавказ? Не дал ли крылышек надежде За чертовщиною лететь Как-то: черкешенок смотреть Пленяться день и ночь горами О коих с многими глупцами По географии я знал, Эльбрусом, борзыми конями Которых Пушкин описал. и прочая ..... Ах, нет, мой милый.
(«Эрпели», 1830 г.)
2) ... Народы Сунджи и Аргуна Доныне в пламени войны Брега Кой-Су, брега Кубани Досель облиты кровью брани! Там, где возникнул Бей-Булат Не истребятся адигеи; Там вьются гидрами злодеи И вечно царствует булат. Он здесь, он здесь сей сын обмана, Сей гений гибели и зла, Глава разбоя и Корана, Бич христиан, Кази Мулла! Пророк, наследник Магомета, Брат старший солнца и луны ...
(«Чир-Юрт», 1832 г.)
3) Всегда родятся у меня Некстати шутка и проказа ...
4) Переписка, т. I, стр. 157.
Сноски к стр. 87
1) ... Лишь только ночь своим покровом Верхи Кавказа осенит Лишь только мир волшебным словом Завороженный замолчит, Лишь только ветер над скалою Увядшей шевельнет травою И птичка, спрятанная в ней, Порхнет во мраке веселей; И под лозою виноградной Росу небес глотая жадно, Цветок распустится ночной; Лишь только месяц золотой Из за горы тихонько встанет И на тебя украдкой взглянет К тебе я стану прилетать, Гостить я буду до денницы И на шелковые ресницы Сны золотые навевать ...
(«Демон» Лермонтова).
Сноски к стр. 89
1) Переписка, т. I, стр. 156.
Сноски к стр. 90
1) Переписка, т. I, стр. 327.
2) См. «Финляндия в русск. поэзии — письмо к Цигнеусу». Полн. собр. соч., т. I, стр. 495.
Сноски к стр. 91
1) «Московский Телеграф», 1826 г., VIII.
2) «Остафьевский Архив», т. III, стр. 100.
3) «Московский Телеграф», 1826 г., ч. X, стр. 134.
Сноски к стр. 92
1) Переписка, т. I, стр. 188.
2) «Северная Пчела», 1826 г., 16 февраля № 20.
3) Полн. собр. соч., т. VII, стр. 488—89.
4) «... желать, чтобы поэты описывали только порывы чувств высоких, любовь отеческую, детскую, примеры великодушия, пожертвовать собой, значит: желать уничтожить все разнообразие изящной словесности и смешивать понятия. Из сего следует вопрос: должно ли уничтожить романы, элегии, идиллии, сказки, эпиграммы, песни, и заменить их историей, одою, гимном, эпопеею аполлом, кантатою? Не таково ли требование критиков?» «Моск. Т.» 1826 г., ч. VIII).
5) «... Бест. пишет мне много об Онегине — скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? Куда же денутся сатиры и комедии? Следственно должно будет уничтожить и Orlando furioso, и Гудибраса, и Pucelle, и Вер Вера, и Ренике-фукс и лучшую часть Душеньки, и сказки Лафонтена и басни Крылова etc, etc, etc ...» (Пушкин Рылееву — Переписка, т. I, стр. 168).
Сноски к стр. 93
1) «Пушкин в мировой литературе», Гиз, 1926 г.
2) Переписка, т. I, стр. 168.
Сноски к стр. 94
1) Полн. собр. соч., т. VIII, стр. 489—92.
Сноски к стр. 95
1) «Дамский Журнал», 1829 г., № 5.
2) Плетнев, полн. собр. соч., т. I, стр. 577.
Сноски к стр. 96
1) «Вестник Европы», 1829 г., №№ 2 и 3.
2) «Дамский Журнал», 1829 г., № 4.
Сноски к стр. 97
1) «По приложенным стихам ты увидишь, что у меня новая поэма в пальцах, и поэма ультраромантическая. Пишу ее очертя голову». (Письмо к Киреевскому, Тат. сборн. Тачинский, стр. 8.
2) Записки, изд. Анненкова, т. V, стр. I.
Сноски к стр. 98
1) Татевский Сборник Рачинского, стр. 28.
2) Рецензия на поэму Подолинского «Борский», «Вестник Европы», 1829 г.
Сноски к стр. 99
1) Надеждин писал: «Об отрывках из нового романа Баратынского, коего имя страшно произнесть перед читательницами» («Телескоп», 1831, ч. I, № 2).
2) Письмо к Путяте, 1831 г.
Сноски к стр. 100
1) «Телескоп», 1831 г., ч. III, № 10, отд. VII, стр. 228—39.
2) Критика «М. Т.», 1831 г., № 6.
3) «Цыганка исполнена удивительных красот поэзии, но опять таки в частностях; в целом же невыдержана. Отвратительное зелье данное старою цыганкою бедной Сарре, ничем не объясняется и очень похоже на deus ex machina для трагической развязки во чтобы то ни стало. Через это ослабляется эффект целой поэмы, которая кроме хороших стихов и прекрасного разсказа отличается еще и выдержанностью характеров. Очевидно, что причиною недостатков в целом всех поэм Баратынского есть отсутствие определенного выработавшегося взгляда на жизнь». (Белинский, т. VII, стр. 492).
Сноски к стр. 102
1) «Лермонтов», ГИЗ, 1924 г.
И.М. Семенко
БАРАТЫНСКИЙ
...Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И на лице земли все как-то не по них.
«Богдановичу»
Проблема «песни и жизнь» поэта, стоявшая у большинства лириков пушкинской поры в центре внимания, для Баратынского была второстепенной. Он в этом отношении антипод Языкова, который довел личностный элемент в поэзии до крайней степени. Он идет другим путем, чем Пушкин, аккумулировавший в лирике всю историю своей жизни, от Лицея до ссылки и служебной неволи. У Баратынского даже такое решающее событие, как финляндское изгнание, служит преимущественно фоном для элегической лирики, придает ей окраску, но не определяет ее существа.
Если образ поэта-изгнанника в южной лирике Пушкина всегда стоит на первом плане, всегда оттеняется величием пейзажа, то Баратынский раздумья о себе самом включает в другую раму. Его «Финляндия» (1821) строится как цепь размышлений о вечности, поглощающей все временное. В этой раме и образ поэта — мал, «безвестен», «не вечен». Сходство собственной участи с участью других — основная мысль элегии «Финляндия». Как непохоже это, с одной стороны, на Языкова, с другой — на Пушкина!
Характерно суждение поэта-современника, П.А. Катенина, об интонации, о речевом колорите стихов «Евгения Онегина»: «Я нашел тут тебя самого, твой разговор, твою веселость»1, — писал Катенин Пушкину. Что же касается Баратынского, то стиль его разговора «в жизни»
был несомненно иным, чем его литературный стиль. Автор «Осени» и «Недоноска» очаровывал мягким обаянием спокойной светской речи. Недовольный своими собеседниками, Пушкин как-то заметил: «Могут ли быть люди так порядочны в печати и так глупы в разговоре. Баратынский, однако ж, очень мил...»1. Последнее словечко — обычно у современников в применении к Баратынскому. «Милый и чувствительный Евгений»2, — говорили о нем в семье. «Он истинно добрый малый и к тому же славный»3 (в значении «милый», а не «знаменитый»), — характеризует его А.А. Муханов. «Житейский» стиль Баратынского, включая сюда и тон его «житейской» речи — его «разговор», как выразился в письме Пушкину Катенин, — не воплотился в его поэзии. Это напоминает в известной мере Батюшкова, но имеет, как увидим, иной смысл.
Даже дошедшие до нас письма поэта лишены того стремления к воссозданию колорита устной речи автора письма, которая была столь свойственна письмам Давыдова, Языкова, Вяземского, Пушкина4. В письмах Баратынского слабо проявляется индивидуальная речевая манера, они несут на себе печать «книжности».
Чувства любви и дружбы, занимавшие в жизни Баратынского огромное место (как, например, любовь к жене), не стали существенным предметом его стихов. А.Н. Баратынская-Энгельгардт, внушившая поэту совершенно исключительное чувство обожания, заполнившее его жизнь, не заняла в его поэзии такого места, какое имела Маша Протасова в лирике Жуковского или Денисьева у Тютчева, чем были — хотя бы недолго — женщины, воспевавшиеся Пушкиным. Чувство, безгранично владевшее поэтом в жизни, не очень интересно ему в качестве темы для стихов.
«Сердце мое требует дружбы...» — признавался Баратынский. Он был очень близок с Дельвигом, Кюхельбекером,
особенно с И. В. Киреевским. Но в лирике его мотивы «дружбы», за исключением ранних условных посланий, не имели серьезного значения.
Реалии своей жизни и быта он почти не отразил в поэзии. И здесь он противоположен не только эгоцентричному Языкову, но и сдержанному Пушкину, сообщавшему о себе:
Ведут ко мне коня, в раздолии открытом, Махая гривою, он всадника несет ...Но гаснет краткий день, и в камельке забытом Огонь опять горит — то яркий свет лиет, То тлеет медленно — а я пред ним читаю Иль думы долгие в душе моей питаю.
(«Осень»)
У Баратынского бытовые картины из его жизни встречаются только в частных письмах:
«Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее верховую езду, разговоры, вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастья...»1
Проблема «песни и жизнь» у поэтов, ею заинтересованных, предполагала и своего рода обратную связь между стихами и жизнью. Д. Давыдов и Языков были особенно озабочены «литературной» выразительностью своего жизненного облика. Пушкину об этом заботиться не приходилось — современники без малейших стараний автора представляли себе исключительность его биографии, характера, наружности.
С Баратынским было не так. О Баратынском и, между прочим, о Жуковском заметил П. А. Плетнев: «Жуковский, Баратынский и подобные им люди слишком выглажены, слишком обточены, слишком налакированы. Их жизнь и отношения совпадают в общую форму с жизнью и отношениями всех»2.
И это сказано о человеке, чья юношеская провинность, последующая немилость и «изгнание» могли бы
составить фон ультраромантического портрета! Сначала нечто подобное и имело место, по аналогии с романтическим образом изгнанника Пушкина. Портрет молодого Баратынского набросал в своих воспоминаниях один из современников. Любопытно, что автор воспоминаний воспринял облик поэта в кругу готовых литературных ассоциаций: «Его бледное задумчивое лицо, оттененное черными волосами; как бы сквозь туман горящий тихим пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное...»1
В дальнейшем личность Баратынского производила впечатление «слишком обточенной» не столько из-за отсутствия в жизни поэта «исключительного», сколько потому, что он сам хотел, чтоб его «жизнь и отношения совпадали в общую форму с жизнью и отношениями всех».
Но Баратынский недаром был поэтом, чье творчество не только развивалось в рамках литературы пушкинской поры, но и явилось хронологически и по существу ее своеобразным завершением. Утаивая личные обстоятельства своей жизни, поэт с небывалой дотоле откровенностью бесстрашно обнажил глубины своей мысли.
Проблема самораскрытия в лирике отнюдь не сводится, конечно, к передаче личных чувств и автобиографических реалий. За последними всегда стоит общая мысль о жизни, которой поэт делится со своим читателем. На мысль, в этой ее функции, налагалась узда, иногда еще более строгая, чем на жизненные реалии.
Батюшков, стоявший у истоков поэзии пушкинской поры, это хорошо знал. Недаром в его лирике стоит особняком пессимистическое «Изречение Мельхиседека». Непосредственно пришедший из просветительского XVIII столетия, Батюшков считал, что к читателю надо идти не со своей безнадежностью, а с идеалом и верой.
Так считал и Пушкин. Ограничения, наложенные им на откровенность мысли в лирике, по-видимому, были значительнее, чем это принято думать.
Тогда блажен, кто крепко словом правит И держит мысль на привязи свою, Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию; Но кто болтлив, того молва прославит Вмиг извергом... Я воды Леты пью, Мне доктором запрещена унылость: Оставим это, — сделайте мне милость!
(«Домик в Коломне»)
В интеллектуальной сфере Баратынский довел лирическое самораскрытие до предела. Баратынский снял запреты поэтики, существовавшие для лирического выражения отвлеченной мысли. В этом он — детище романтизма, вернее, следствие романтизма. Шагнул же он далеко за его границы и открыл дорогу ничем не ограниченной свободе выражения не столько чувства, сколько мысли в лирике. Он никогда не усыплял «мгновенно прошипевшую змию» и потому почти одновременно мог создавать светлые и нежные стихи о поэзии, любви, вере и т. п. и стихи, исполненные глубочайшего пессимизма.
Баратынский рано стал поэтом «разуверения».
В истоках этого свойства его лирики лежит его отношение к просветительским идеям. Кризис просветительства в России, сильно затронувший, как мы видели, лирику пушкинской поры, у Баратынского проявился с поистине колоссальной силой. Здесь причина и его расхождения с декабристами.
Баратынский, в отличие от большинства своих сверстников в поэзии, остался совершенно в стороне от декабристских организаций и их деятельности, хотя был дружен со многими декабристами (из них ближайший к нему — Кюхельбекер). Он был непримирим к уродствам деспотической власти и горячо сочувствовал попыткам политического обновления России, но он не был «бойцом» ни по своему темпераменту, ни по убеждениям. Это человек совсем иного склада, чем обладавшие страстным политическим темпераментом Пушкин, Вяземский, по-своему Д. Давыдов и Языков. Вяземского поэт осуждал даже за горячность литературно-полемическую1.
Баратынский не разделял просветительских воззрений
декабристов и их революционно-пропагандистского понимания задач литературы. Рылеев полушутливо подчеркнул в одном из своих писем по частному поводу: «Гражданин Рылеев не помнил о долге поэта Баратынского»1 (имелись в виду неодобрительные отзывы Пушкина о рылеевском афоризме: «Я не поэт, а гражданин»).
Первоначальный импульс «гамлетизму»2 Баратынского, задолго до разгрома декабристов, дала скептическая французская философия XVII века (например, Ларошфуко), в которой он был очень начитан и которая по-своему поддерживала «новейший» скептицизм, распространившийся в Европе после событий Французской революции.
Конечно, Баратынский воспитывался и на образцах просветительской литературы, прежде всего на произведениях Вольтера, что укрепило его рационализм и интеллектуализм — как личные свойства его ума. Но поэзия Баратынского от начала и до конца представляет собой острейшую реакцию на идеи и творческий метод просветительской литературы.
Понимание Баратынским человека и мира в корне отличалось и от господствовавших в начале 1820-х годов представлений «личностного» романтизма. Ни индивидуальная судьба, ни характер не играют в его лирике решающей роли. Лишь в самых ранних стихотворениях разочарование рисуется как индивидуальное свойство, результат душевного охлаждения в «бурях жизненных»: «Мертва душа моя...» («Элегия» — «Нет, не бывать тому, что было прежде...», 1821); «Всё хладный опыт истребил» («К Креницыну», 1819); «Лишь я как будто чужд природе и весне» («Весна», 1820); «Чью душу тяготит мучительный недуг» («К. — ну», 1820).
В то же время молодой Пушкин, вслед за ним частично декабристы (Рылеев, А. Бестужев), а позднее и Лермонтов объединили элегическую традицию и байронизм в тщательно разработанном типе «разочарованного» героя. Баратынский не пошел по этому пути.
Байронический «демонизм» проявился у Баратынского только в поэмах — в частности, в «Бале» и «Наложнице»
(Белинский усматривал там «демонический характер в женском образе»1). В поэмах господствуют темы добра и зла, исключительные, демонические персонажи, надломленные в перипетиях своих необычных судеб. В «Эде» проблематика «демонизма» перенесена в сферу обыденного2.
Так же как разочарование, в лирике Баратынского не имеет индивидуального оттенка рефлексия. Ее сходство с разъедающей рефлексией печоринского типа — чисто внешнее: прав Пушкин, говоривший именно о гамлетизме поэта («Послание Дельвигу» — «Прими сей череп, Дельвиг...»). В байронизме (и «печоринстве») выступает на первый план личный (пусть и обусловленный социально) склад характера (в «Демоне» — «Я тот, кого никто не любит»). «Элегическая» меланхолия или сплин также свойственны определенному типу людей.
Когда же Баратынский говорит о «тьме глубокой души», «сердца мертвой тишине», «утомлении», «хладе», «разуверенье», «тоске», «скорби», «омраченье» души, о «сердечных судорогах» и т. д., то характер здесь не играет роли. «Болезнь» души (одно из наиболее часто у него встречающихся выражений) это состояние сознания, которое, в отличие от байронической рефлексии, принципиально необратимо: ведь байронизм предполагает (хотя бы и «за текстом»), что изменение общественных условий может преобразить характер «разочарованного», в соответствии с тем, что эти условия его сформировали.
Свойственный лирике Баратынского дуализм ума и чувства совсем не байронический по своей природе. Напротив, лирика Баратынского развивалась в какой-то степени путем преодоления байронизма.
Умом оспоривать сердечные мечты И чувство прикрывать улыбкою холодной...
(«Л. С. П—ну»)
Здесь еще байронический вариант рефлексии. Власть эмоции велика над героем демонического склада, и ему есть что «прикрывать улыбкою холодной». Его «сердечные мечты» только ждут момента, чтоб вырваться наружу.
В этом типе героя предполагалась неосуществимость «сердечных мечтаний».
У Баратынского рано начинает идти речь об их иллюзорности. Этого не знает герой «онегинского» типа. Баратынский посягает больше на вечный миропорядок, чем на общественное устройство. Он «болен» мыслью об относительности, изменчивости всего «на изменчивой земле». Он с самого начала устремлен в область философской, а не социальной проблематики.
Издавна установилось мнение о глубоком отличии ранних и поздних стихов Баратынского. Отличия эти особенно интересны потому, что и «ранний» и «поздний» Баратынский по-своему художественно совершенны. «Осень», «Недоносок», «На что вы, дни...» — шедевры русской философской лирики. В свою очередь, ранние «Разуверение», «Признание», «Оправдание» превосходят все то, что в начале 1820-х годов создавалось у нас в элегическом «роде» другими поэтами, не исключая и Пушкина1.
Но все же необычайно важен вопрос о единстве «двух Баратынских».
Можно, но вряд ли необходимо привести целую подборку суждений старой и новой критики об аналитической сущности ранних элегий Баратынского. Да и сам поэт признавался:
То занят свойствами и нравами людей, Поступков их ищу прямые побужденья, Вникаю в сердце их, слежу его движенья И в сердце разуму отчет стараюсь дать.
(«Н. И. Гнедичу», 1823)
Философская лирика Баратынского зарождалась в «любовных» элегиях начала 1820-х годов и в ранних, казалось бы традиционных, сентенциях о бренности всего земного («К Креницыну», «К — ну», «Элизийские поля», «Послание к барону Дельвигу», «Весна», «Уныние», «Дельвигу», «К — ву», «Добрый совет», «Рим», «Череп», «Две доли», «Истина»).
Для Баратынского всегда было характерно скептическое отношение к «истине»: истина у него либо относительна, либо, если абсолютна, является несчастьем.
«За мигом не умел другой предвидеть миг...»; «Я слишком счастлив был спокойствием незнанья» («Воспоминания», 1820); «Наставлен истиной угрюмой, //Живых восторгов легкий рой//Я заменю холодной думой» («Подражание Лафару», 1820); «Верь тот надежде обольщающей, //Кто бодр неопытным умом» («Две доли», 1823); «Вы, знанье бытия приявшие//Себе на тягостную часть» (там же); «Я бытия все прелести разрушу, //Но ум наставлю твой» («Истина», 1823).
«Скрытый яд» мысли, как выразился Баратынский в одном из первых сохранившихся его писем (1816), несчастье, которое несет с собой «знанье бытия», и счастье, даруемое непосредственностью чувства, со временем выльется в натурфилософское противопоставление чувства и мысли. В 1834 году «забвенье мысли» поэт попытается найти в шеллингианском «пире стихий»:
Что нужды! счастлив, кто на нем Забвенье мысли пьет, Кого далеко от нее Он, дивный, унесет!
(«Весна, весна, как воздух чист!»)
В 1840 году трагическую особенность самой поэзии Баратынский увидит в ее интеллектуализме, в равнозначности мысли и слова, — неизбежном, поскольку слово является знаком мысли:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова! О жрец ее! тебе забвенья нет...
(«Все мысль да мысль!..»)
«Забвенье» мысли и тем самым счастье могут дать другие искусства — основанные на чувственном, а не
рефлектирующем восприятии жизни («резец, орган, кисть...» и т. д.).
Рефлексия равнозначна для Баратынского тягостной болезни духа. О «болезненном настроении» души он писал уже в 1816 году. Образ «больного» — центральный в «Разуверении» (1821). Выражения «больная душа», «недуг» души, «болезненная жизнь», «болящий дух» — типичны для его лирики разных лет («Болящий дух врачует песнопенье...», 1834; «Молитва» и т. д.).
Но скорбный дух не уврачеван...
(«Княгине З. А. Волконской», 1829)
Так появляется встречный образ — «уврачеванья» души. Любимой женщине Баратынский отводит роль, небывалую еще в любовной лирике, — роль «врача душевного», спасающего от болезни-мысли («К — ну», 1820; «Она», 1827; «Где сладкий шепот...», 1830-е годы).
Тема счастья — одна из главных для раннего Баратынского. Счастье — это «живость детских чувств», «сладость упованья», «богатство жизни». Оно несовместимо со знанием и опытом. В счастье может верить лишь «слепая душа». «Счастье» нераздельно с «мечтами» и «снами», то есть иллюзорно. Оно невозможно в силу несовершенства человеческой природы.
Конечно, не только ранний, но и поздний Баратынский не создал стройной философской системы. Тщетно было бы эту систему искусственно конструировать. Однако столь же тщетно было бы отрицать наличие у Баратынского определенной, глубоко продуманной философско-поэтической концепции. Основы ее, несомненно, закладывались в его раннем творчестве. Чуждый батюшковскому идеалу «красоты», чуждый индивидуализму, представлениям о всевластии и абсолютной свободе человеческой личности, свойственным байронизму, поэт позднее усомнится и в натурфилософской идее растворения личности в родственном ей мире природных стихий.
Для ранних стихов Баратынского характерна идея роковой промежуточности человеческого сознания, впоследствии ставшая философской основой «Недоноска». В послании «Дельвигу» символичен образ Прометея, желавшего приобщить человека к «небесному огню», но выполнившего свою задачу лишь частично. От стихотворения
1821 года — далекий, но прямой путь к «Недоноску», где недоступность человеку «небес» выражает неполноценность его природы. «Скупые» боги к человеку равнодушны, «не делятся» с ним; «беспечно» опирают небесный свод на «бренную землю» («Дельвигу»). Зато активны силы зла. Фея «злобно смышлена», «Рок злобный к нам ревниво злобен» (2-я редакция «Уныния»); «Не тот ли злобный дух, геенны властелин, что по вселенной розлил горе...» («Буря») и т. д. «Злобный дух»
...Человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью...
(«Буря»)
Не лишено интереса, что образ демона, очень распространенный в романтической поэзии как дух протеста, Баратынский всегда берет в его «прямом» значении: это прежде всего дух зла, «чадный демон», которого Баратынский отгоняет от себя канонической богослужебной формулой — «отыди» («Когда исчезнет омраченье...», 1834); гораздо охотнее вмешивается в судьбы людей, чем «бессмертные боги». И отсюда берет начало совсем не каноническая трактовка Баратынским «высших сил».
Уже в ранней лирике Баратынского появляется тема случайности жизни:
Земным ощущеньям насильственно нас Случайная жизнь покоряет.
(«Дельвигу», 1821)
В 1-й редакции «Стансов» (1825) путь человека определен его «случайной долей». Позднее были написаны стихи Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?..
Строки Пушкина как кощунственные в своем стихотворном «Ответе Пушкину» осудил митрополит Филарет («Не напрасно, не случайно//Жизнь от бога мне дана» и т. д.1). Баратынского он не заметил...
В элегической поэзии большое место занимают мотивы бренности человеческой жизни. У Баратынского они всегда философски углублены. Баратынский говорит об отмеренности самого срока бытия: человеку определено «положенный срок питаться болезненной жизнью» («Дельвигу»). В стихотворениях разных лет употребляется одна и та же несколько необычная форма: «Познай же цену срочных дней» («Добрый совет», 1821), «Где я наследую несрочную весну» («Запустение», 1834).
«Все проходит» — и радость и печаль:
Рука с рукой Веселье, Горе Пошли дорогой бытия...
(«Веселье и Горе», 1825)
И веселью и печали На изменчивой земле Боги праведные дали Одинакие криле.
(«Наслаждайтесь: всё проходит!..», 1834)
Философская концепция человека и мира воплотилась и в «любовных» элегиях раннего Баратынского. Давно замечено, что в них поэт не был «певцом любви»1. Он сам решительно возражал критикам, считавшим его продолжателем традиций Парни:
Но мне Парни ни сват, ни брат, Совсем не он отец мой крестный.
(«П. А. Вяземскому», 1825)
Необычность любовных элегий Баратынского осознавалась наиболее проницательными из современников. «Он у нас оригинален, ибо мыслит... — писал Пушкин. — Время ему занять место, ему принадлежащее, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (статья «Баратынский»). Пушкину писал Плетнев: «До Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не все лучшие элегические формы, так что каждый
новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки — и вот что особенно меня удивляет в нем»1.
В ранних любовных элегиях Баратынского предметом «анализа» являются не события собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой2. Он постоянно размышляет о зыбкости счастья, обещаемого неожиданной «улыбкой судьбы» или любовными клятвами («Ропот», «Разлука», «Разуверение»).
При этом переживания поэта — не отклонение от всеобщего, а его подтверждение: таково его гениальное «Разуверение». Скептицизм здесь не связан с характерами или с конкретными обстоятельствами. Правда, можно предположить, что недавнее равнодушие героини способствовало «разуверенью» поэта, но намек этот неясный. Поэт усомнился не в увереньях возлюбленной, а в «увереньях» и «любви» вообще. Потому психологические понятия даны в отвлеченной от реалий форме: «нежность», «обольщенья», «уверенья», «любовь». Абсолютность отрицания усилена повторением: «не верю увереньям».
В «Разуверении» перед нами не недоверие к возлюбленной, а недоверие к самой любви («не верую в любовь»). У элегических поэтов любовь часто рисуется трагедией. У Баратынского она прежде всего — иллюзия («сновиденье»). Чувству, а не героине адресовано слово «измена».
Но иллюзорна не только любовь. Пределы сна расширяются. Сон, «дремота», «усыпленье», поглотив прошлое, овладевают и настоящим.
Я сплю, мне сладко усыпленье...
«Сон» — основа всей образной структуры «Разуверения». «Усыпленье» последних стихов оказывается сродни «сновиденьям» первых. Эта «дремота» больного, это его спокойствие — своего рода тоже «обольщенье», которое
поэт просит пока «не тревожить». Скептицизм его бескомпромиссен: не иллюзия ли и то, что былая возлюбленная теперь — «друг заботливый»?
Иллюзорность любовного счастья — тема стихотворения «Поцелуй» (опубликовано в 1822 г.). Действительный поцелуй, дарованный героиней, превращается в «мечту», обман, «сон».
«Сон», как синоним «иллюзии», фигурирует в элегиях и в позднейших стихотворениях Баратынского десятки раз. В «Дороге жизни» (1825) жизненное достояние человека символизируется запасом «снов золотых»:
Нас быстро годы почтовые С корчмы довозят до корчмы, И снами теми роковые Прогоны жизни платим мы.
Близко к значению «сна» и значение слова «мечты». «Мечты ревнивые от сердца удали», — говорится в «Признании». «Любовные мечтанья», «прежних лет мечтанья», «мечтанья юные» и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не «высокого» «низкому» (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.
Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чем основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского — «Признание». Пушкин считал «Признание» «совершенством» и намеревался после него «никогда не печатать своих элегий»1. В стихотворении раскрывается, как «мечтания» любви сменились трезвым пониманием закономерности равнодушия. Поэт в своем элегическом монологе предвидит будущий брак «без любви» с другой женщиной. Еще не совершенный, существующий только в воображении «обдуманный брак» по-своему реальнее «безжизненных воспоминаний» о том, что действительно было. Недаром он дан в форме перечисления конкретных, хотя и предполагаемых обстоятельств: «И в храме стану рядом с нею... И назову ее моею... И весть к тебе придет».
Л.Я. Гинзбург отметила связь, существующую между элегией «Признание» и пушкинским стихотворением
1826 года «Под небом голубым страны своей родной...» — «скрупулезное исследование обычной элегической ситуации»1.
У Баратынского:
Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой, и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья...
У Пушкина:
Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я.
Продолжим это сопоставление. Пушкин вслед за Баратынским развивает его главную тему: «безжизненность» воспоминаний и прошлого. Открывается поразительная иллюзорность прошлого, которого больше нет.
Что значит несколько загадочный вопрос, составляющий, как нам кажется, кульминацию пушкинской элегии:
Так вот кого любил я пламенной душой...
Всем текстом подсказывается ответ: любил ту, к которой теперь равнодушен. Любил потому, что она была жива; равнодушен потому, что она мертва. Непостижимая иллюзорность былого, а не равнодушие к любимому прежде вызывает горестное удивление поэта («Так вот кого любил...»).
«Нежная тоска», «безумство», «мученье» — все это тоже превратилось в ничто, в «тень», как и сама некогда любимая женщина:
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени.
Баратынский скорбел в «Признании»:
Что тенью легкою прошла моя весна...
(Редакция 1824 г.)
Для бедной, легковерной тени, —
скорбит Пушкин о той, кого ему жаль потому, что она теперь — тень.
Образ «тени», в его глубоком значении, — в полной мере создание Пушкина, хотя строка Баратынского могла частично подсказать ему и этот образ, и эпитет (тень легкая — тень легковерная1). У Баратынского, однако, здесь просто традиционная элегическая «тень» прошлых дней. У Пушкина это трагический образ мертвого, в отличие от живого. И у Баратынского нет потрясающей пушкинской жалости к бедной тени.
Между тем эпитет «бедная» был подсказан Баратынским:
Верь, беден я один, —
так было в 1-й редакции «Признания». Во 2-й редакции, создававшейся уже после того, как было прочитано «Под небом голубым...», Баратынский изменил этот стих:
Верь, жалок я один.
У Пушкина бедная тень — эпитет не менее поразительный, чем «тень легковерная». В одновременно создававшейся (1826 г.) VII главе «Евгения Онегина» такая же жалость к «тени», к «бедному» мертвому Ленскому (дважды — слова «мой бедный Ленский...»). О равнодушии здесь снова говорится в связи со смертью, кладущей непереходимую грань между живым и мертвым.
В элегии «Под небом голубым...» есть еще одна — вторая — кульминация, в своей заостренности подобная восклицанию «Так вот кого любил...»:
Но недоступная черта меж нами есть...
Строка эта, между прочим, прямо восходит к Батюшкову:
Между протекшего есть вечная черта — Нас сближит с ним одно мечтанье.
(«Воспоминание» — «Мечты, повсюду вы меня сопровождали...»)
В отличие от Батюшкова, Пушкин и Баратынский отрицают возможность этого «сближения». У них между минувшим и настоящим пропасть, аналогичная пропасти между иллюзорным и действительным.
Баратынский в «Признании» более мизантропичен, чем трагичен, — он холоден; Пушкин, придавший трагическое звучание теме Баратынского, — полон сочувствия и жалости к той, к которой «равнодушен». «Диалектика души» у Пушкина сложнее. Самим выражением «сладкая память» Пушкин как бы возвращает всю силу подлинности былым «мукам» и былой «любви»1.
Ставя в центр изображения судьбу чувства, а не судьбу личности, Баратынский по-новому подходит к проблеме человеческой ответственности за перемены, происходящие в области чувств. Человеческую личность он считает «невластной в самой себе» («Признание»). У него нет и намека на индивидуалистический произвол страстей (вспомним Вяземского и Языкова).
Не какие-либо исключительные особенности характера и судьбы поэта, а, напротив, самое обычное и всеобщее — ход времени — погасило пламень любви: «Но годы долгие в разлуке протекли» и т. д.
Итак, то, о чем Баратынский писал в «Финляндии» — «для всех один закон, закон уничтоженья», — распространяется и на человеческие чувства:
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной...
Это было необычно для любовной элегии — декларировать свою «обыкновенность» («Кто знает? мнением сольюся я с толпой» и т.д.).
Столь традиционные в элегии мечты о новой любви, об утешении, о «подруге нежной» (слова из послания самого Баратынского Н.М. Коншину) заменены строгим предвиденьем:
И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим, Мы не сердца под брачными венцами — Мы жребии свои соединим.
О неспособности личности противостоять «всеобщим» закономерностям душевной жизни говорится в начале элегии:
Я клятвы дал, но дал их выше сил, —
и в конце, в заключительной сентенции:
Невластны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Элегии Баратынского издавна принято расценивать как новое слово в развитии лирического психологизма. Это действительно так: Баратынский умеет показать и различные оттенки влюбленности, и стадии развития любовного чувства или его охлаждения. Не случайно его лирику сравнивают с психологическим романом.
В элегиях Баратынского — совершенно новое для своего времени понимание человека. Поэта интересует он не как личность с индивидуальными чертами и судьбой, а как точка приложения всеобщих закономерностей, что отличало обобщающий метод Баратынского и от психологического романа, и от психологической лирики Жуковского или Пушкина.
У Баратынского несчастная любовь изображена как следствие душевной изолированности людей, невозможности одному человеку понять чувства другого. Переживания каждой личности располагаются в своей особой плоскости, и эти плоскости несовмещаемы. Несчастная любовь неизбежна в силу малой проницаемости (в экзистенциалистском смысле) внутреннего мира одного для внутреннего мира другого, несовпадения настроений, отсутствия самой возможности контакта «души» с «душой». В «Признании» разлука любящих усилила именно их разъединенность.
Баратынский представляет человека еще более одиноким, чем байронисты. Нет у него и пушкинского понимания
любовной трагедии: «А счастье было так возможно, так близко...» По Баратынскому, счастье невозможно, а души человеческие далеки друг от друга. Соединяются не «сердца», а «жребии» («Признание»). Само чувство любви, по Баратынскому, различно у каждого человеческого существа.
В «Оправдании» любовь героини лишена того, чего ждет душа поэта, — снисходительности. Поэту нужна любовь-жалость; ему предлагают любовь-ревность:
Не вымолю прощенья у жестокой! Виновен я: я был неверен ей; Нет жалости к тоске моей глубокой!
Там, где другие элегические поэты нового времени увидели бы разнообразные оттенки одного и того же чувства любви, Баратынский увидел пропасть, разделяющую чувства, противоположные друг другу:
Нет! более надменна, чем нежна, Ты все еще обид своих полна... Прости ж навек!..
Баратынский изменял структуру элегии, которая в XVIII веке основывалась на незыблемости понятий любви, ревности и т. п., а в дальнейшем, от Батюшкова до Пушкина, углубляла и конкретизировала психологическое содержание «вечных» чувств.
Обобщение у Баратынского имеет исключительную глубину, так как сочетается с другой особенностью его поэзии — дифференциацией. Здесь уместно, нам кажется, это слово, а не слово «конкретность». Дифференциация предполагает различение предметов в их множественности. Нам кажется несколько искусственной трактовка Баратынского как поэта, у которого конкретность противостоит батюшковской условности.
«Дифференцирующий» метод Баратынского противоположен и Батюшкову (условность), и Жуковскому (суммарность), и тому, что все мы называем «конкретностью» Пушкина.
В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты.
И «волненье» и «любовь» — слова традиционные. Но «волненье любви» — привычная элегическая формула, сливающая, уравнивающая значения. «Волненье, а не любовь» — разделение, дифференциация значений.
В «Признании» детали психологического процесса совсем не конкретны: протекли «годы долгие», «бури жизненные», погас «пламень» любви и т. п.
Элегия «Оправдание» построена как подробное перечисление «проступков» поэта — подробное, но вовсе не конкретное: «я был неверен... я славил жен других... я обольщал игрою струн... летел я думой умиленной... в безумном вальсе мча то Делию, то Дафну, то Лилету... из-за угла пафосских пилигримок я сторожил вечернею порой».
Дифференциация в элегиях Баратынского непосредственно связана с основной для него дилеммой: «иллюзорное — действительное». Никто из русских поэтов не обладал в такой мере способностью сопоставления, различения, уточнения, как Баратынский. В «Оправдании» поэт, несмотря на все множество своих «неверностей», — «шалун, а не изменник». Героиня же, несмотря на свою кажущуюся поглощенность чувством, — «более надменна, чем нежна». Легко принять шалость за измену, легко принять ревность за любовь. Всем этим подтверждается взаимная непроницаемость душевных миров.
Рефлектирующая мысль поэта деятельно занята как бы некоей непрерывной классификацией, различением вещей, похожих, но по существу разных. Этой своей особенности поэт останется верен навсегда, и в поздних стихах она достигнет еще большей изощренности. «Тонкость и верность оттенков» считал отличительной чертой поэзии Баратынского Пушкин. Оттенки, полутона, переходы нужны Баратынскому не для углубления одной и той же эмоциональной тональности (так это было у Жуковского), а для строгой точности определения и различения.
Излюбленный прием Баратынского — сопоставление-противопоставление с помощью частицы «не». «Шалун, а не изменник»; «двух виновных — не одного»; «Нет жалости» («Признание»); «Не другом красоты, не другом остроумья, он другом был меня самой» («Младые грации сплели тебе венок...»); «не любовь — волненье»
(«Разуверение»); «не нежность — прихоть» («К... о»); «не упоения, а счастья» («К—ну»)1. На подобном сопоставлении-противопоставлении Баратынский построит впоследствии прекрасное стихотворение, посвященное Пушкину:
Она улыбкою своей Поэта в жертвы пригласила, Но не любовь ответом ей Взор ясный думой осенила. Нет, это был сей легкий сон, Сей тонкий сон воображенья, Что посылает Аполлон Не для любви — для вдохновенья.
(«Новинское»)
«Дифференцирующий» стиль Баратынского лишен единой поэтической тональности, господствовавшей в элегии Батюшкова, Жуковского, молодого Пушкина. Возвышенный, мечтательный колорит поэзии Жуковского выражал его веру в высокие качества человеческой души, способной воспринимать сокрытый от «прозаических» умов смысл жизни. Артистизм и поэтичность батюшковского стиля, его античный колорит, его слова-комплексы были знаками прекрасного.
Баратынский в начале 1820-х годов пользуется традиционной лексикой русской элегии, ее условными формулами. Но он лишает эти формулы гармоничности, свойственной и Жуковскому и Батюшкову.
Гармония стиля есть и у Ломоносова; гармоничность стиля введена у нас Батюшковым, Жуковским, Пушкиным. То, что у сильных поэтов было гармоничностью, у эпигонов стало «гладкостью», вызывавшей начиная с середины 1820-х годов резкое недовольство критики. На этом фоне ощущалось своеобразие Баратынского: «Что касается до гармонии стихов, Баратынский заменил однозвучную гладкость языка переливами тонов»2.
Уже в «Разуверении» 1821 года смещены привычные приметы элегической «нежности», «прежних дней», «сновидений». Баратынский двумя-тремя словами прорывает
«однозвучную гладкость языка»: прозаическими «без нужды» и «не множь», напряженно-метафорическим «слепая тоска». Если внимательно вглядеться, то первое четверостишие, дающее тон всему стихотворению, лишено «опоэтизированности» значений: «не искушай без нужды», «не искушай возвратом», «разочарованному» (общеупотребительным в элегии было мелодическое «унылый»).
С 1823 года Баратынский уже неуклонен в своем отказе от гармоничных словосочетаний, так же как в своем неверии в гармоничность человеческих отношений.
Первым завоеванием нового элегического стиля был эпитет. От обязательной слаженности эпитета с определяемым словом отказывался, как мы видели, не один Баратынский. Но он это делал наиболее радикально.
Душ холодных упованье, Неприязненный ручей, Чье докучное журчанье Усыпляет Элизей... ...Прочь с нещадным утешеньем! Я минувшее люблю И вовек утех забвеньем Мук забвенья не куплю.
(«Лета»)
«Неприязненный» и «нещадный», парадоксально сочетаясь с «ручьем» и «утешеньем», не являются «яркими заплатами» в духе Вяземского. Пушкин по поводу Вяземского очень проницательно заметил, что неожиданные эпитеты «оттеняют» существительное.
Эпитеты Баратынского переосмысляют существительное. Их функция самостоятельна. Весь смысл стихотворения — в «нещадности» забвенья, в благородной человечности памяти. Тут не новая вариация на старую тему, а открытие новой темы.
Огромна роль эпитетов в «Признании»: «притворная нежность», «безжизненные воспоминанья», «клятва жалкая», «душевные прихоти» (в 1-й редакции — «сердечные»), «печаль бесплодная», «поспешные (в 1-й редакции «нескромные») обеты»1.
Вот когда начинался путь Баратынского к его поразительным, неповторимым эпитетам, часто созидающим основной смысл определяемого:
Переделывая впоследствии свои элегии, Баратынский обновил многие прежние эпитеты или поставил их там, где их раньше не было (вместо «закоренелый в лени» — «неприхотливой лени», вместо «праздный сон» — «приманчивый закон», вместо «увядшая» — «бесчарная» Цирцея). Последнее — отдаленное предвестие страшной своей парадоксальностью эпиграммы о «гробовой Афродите» и наготе «старушечьих плечей» («Филида с каждою зимою», 1838).
Парадоксальность сочетания определяемого и определения способствовала разрушению в поэзии Баратынского поэтического, гармоничного образа мира, где незыблемость ценностей как бы воплощалась в незыблемой спаянности их наименований. И Цирцея и Афродита сняты Баратынским с их прежнего прочного пьедестала в поэтической традиции; они лишены своих постоянных эпитетов: «обольстительная» Цирцея, «прекрасная» Афродита.
Слова у Баратынского стали «одинокими», «непроницаемыми» друг для друга, подобно тому как одинока у него личность. Зачастую разностильность, отсутствие слаженности выявляют эту непроницаемость — потому для Баратынского всегда существенна стилистическая окраска слов. Его неожиданные словосочетания заметны; как и у Дениса Давыдова, они не становятся стилистически нейтральным сплавом разнородных элементов. Но Баратынский разрушает поэтический образ мира в самом его смысловом основании. Его парадоксальный стиль лишен внешних эффектов, всяческого любования словом; ему не нужно, чтобы слова непременно «рычали, оказавшись вместе». У него не натуралистические «срывы», не профанирование высокого, а разрыв прочной цепи всеми утвержденных духовных ценностей.
Любовь к парадоксам начиналась у Баратынского с любви к игре слов, как во французской поэзии XVIII
века. Среди ранних парадоксов Баратынского есть тем не менее уже и такие, где сама по себе игра слов не столь важна, где нарушается равновесие монолитных концепций. Так, прочно воцарился в гармонической лирике образ «шаловливого поэта», верного своему эпикурейству даже в загробном мире. И вот как он смещен в своем основании у Баратынского, олицетворяя начавшийся распад гармонии:
И там, на шаловливой лире, Превозносить я буду вновь Покойной Дафне и Темире Неприхотливую любовь.
(«Элизийские поля», 1820 или 1821)
«Шаловливая» лира воспевает «покойную» Дафну. Там же:
Веселых, добрых мертвецов Я подружу заочно с вами.
И уже совсем трагичен тот же парадокс в послании Богдановичу (1824):
Опять, когда умру, повеселею я...
Этот парадокс переходит в трагическую антиномию: смерть — веселье.
Таким образом, в ранних элегиях Баратынского зачиналось многое из того, чем замечательна его поздняя лирика.
Впрочем, первоначальные редакции еще несут на себе печать лиризма, свойственного русской элегии 1810—1820-х годов. Тон зачастую — нежный и трогательный, всегда весомы эмоциональные эпитеты, нежные обращения типа «мой друг», «друг бесценный» и т. п. («Ропот», «Разлука», «Размолвка», «Подражание Лафару» и т. д.). «Нежная» лексика гармонирует с плавной напевностью интонации. И то и другое позднее было отброшено: неторопливость лирических жалоб сменилась лапидарностью, придающей некоторую «сухость» самому переживанию.
Лишь в поздних редакциях появились и точные «вещественные» детали. Ранний Баратынский этого лишен совсем.
В стихотворении «Делии», написанном в 1821 году, было:
В унынье всё тебя оденет...
В измененном тексте 1827 года:
Искусством округлишь ты высохшую грудь...
В 1-й редакции «Финляндии» (1820) мы напрасно стали бы искать начальные строки о «гранитных расселинах». Были «гранитные пустыни», давшие «страннику» «убежище и кров».
Однако современники большей частью не оценили этой работы поэта и досадовали на Баратынского за то, что он лишал
mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.077 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Пожаловаться на материал