Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
С.Г. Бочаров
«ОБРЕЧЕН БОРЬБЕ ВЕРХОВНОЙ...» (Лирический мир Баратынского) Подобно другим поэтам, Баратынский создал образ своей Музы, оставил нам ее портрет. Но странная особенность отличает этот портрет: в стихотворении «Муза» (1829) главным образом говорится о том, на кого не походит Муза поэта и каких черт она не имеет. «Не ослеплен я Музою моею: Красавицей ее не назовут...» Присмотревшись к тексту стихотворения, мы замечаем, что слова отрицания — «не», «ни», «нет», — господствуют в нем. В тени этих слов словно таится героиня стихотворения — «как дева юная темна для невнимательного света». Когда же свету «мельком» откроется ее истинный лик, то и он определяется «отрицательно», по признаку неподобия: «лица необщее выраженье». Несколько странное, само по себе «необщее» слово; однако мы встретим у Баратынского и еще более необычные слова, тоже как бы помеченные отрицательным знаком: «безвеселье долгих дней», «Храни свое неопасенье», или — из описания страны бессмертия, венчающего стихотворение «Запустение» (1834): «Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну...»«Несрочная весна» — это вечная весна, «безвеселье» — это грусть. Но ведь очевидно, что эти общие значения никак не могли бы заменить у поэта его выразительных неологизмов, что поэту как бы приходится создавать свои новые слова как самые точные, чтобы высказать ими свой смысл и выразить свой мир. «Эти необычные не заостряют его философскую поэзию»[1]. Что же ими выражается, что они заостряют? Очевидно, в этих словах важна их отрешающая, отъединяющая направленность — от какого-то всем знакомого мира и его знакомых свойств: у Баратынского этот знакомый мир называется «светом», и слово это имеет широкий диапазон значений (и современное общество, и вообще человеческая жизнь в ее обычных проявлениях, и даже шире — весь мир известного, обнаруженного, явленного, мир явлений, как таковой). От этого общего выраженья отъединяется мир поэта обретая в отъединении свойство особенной сокровенности, «темной», невскрытой и непроявленной глубины. Об этом свойстве и говорит портрет Музы — автопортрет поэзии Баратынского. Поэт хорошо знал за собой это свойство как свое индивидуальное отличие, обособлявшее его среди «самоцветных поэтов»[2] эпохи. Ведь не только от светских красавиц (с «игрою глаз, блестящим разговором») отъединял он свою Музу, но и, например, совершенно иными красками живописал Музу высоко ценимого им Языкова. Во втором послании к Языкову (1831) он призывает друга-поэта явить ее «в достойном блеске миру». Свою же, напротив, словно утаивает, сохраняет в сокровенном состоянии, «в себе».Иван Киреевский, первый высказавший в печати глубокий общий взгляд на поэзию Баратынского, назвал его Музу скромной красавицей[3]. И не один Киреевский обратился к тому же эпитету, чтобы сказать о своеобразном впечатлении от поэзии Баратынского и дать ей «психологическую характеристику». И сам поэт этим словом определял свою позицию в мире («Отныне с рубежа на поприще гляжу — И скромно кланяюсь прохожим» — «Безнадежность», 1823). Нужно проникнуть в этимологическую глубину этого слова — «скромный», чтобы почувствовать точность его в отношении к Баратынскому. «Скромный» связано с «кромом», огороженным внутренним местом (с ним связан и «кремль»), «укромом»: заключенный в рамки, сдержанный, ограниченный в этом смысле, но и собранный, сосредоточенный, крепкий в себе. О «скромности» в этом богатом смысле поэзии Баратынского лучше всех сказал Киреевский: он писал о «поэзии, сомкнутой в собственном бытии». В самый год появления стихотворения «Муза» Киреевский писал в «Обозрении русской словесности за 1829 год»: «...чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем больше читаем его, тем более открываем в нем нового, незамеченного с первого взгляда, — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого»[4].Замечательное слово — дослышать — передает то усилие вникания, проникновения, которого ждет от читателя эта поэзия. Интересно, что к слову с той же направленностью прибегает и Вяземский, но уже передавая впечатление от живой личности самого поэта; и в нее надо было «проникнуть», ее «раскусить»: «Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но за то попытка и труд бывали богато вознаграждаемы»[5]. Первые же свои впечатления, вскоре после знакомства, Вяземский так передавал Пушкину (в письме от 10 мая 1826 г.): «Я сердечно полюбил и уважил Баратынского. Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нем, кроме дарования, и основа плотная и прекрасная»[6].Говоря о «скромном» лице поэзии Баратынского, мы, конечно, вспоминаем: «Мой дар убог и голос мой не громок...»Прислушаемся к этой речи: кому она обращена, кому говорится? Кому-то близкому: оттого и голос не громок. Может быть, «другу в поколеньи», о котором здесь же сказано? — но о нем поэт говорит отстраненно, как будто издалека: «кому-нибудь любезно бытие». Скорее, это речь к себе самому. Я отдаю себе отчет, уясняю свое положение: такова интонация этой сосредоточенной речи. Но эта же уединенная и замкнутая речь весьма далеко простирает свой кругозор, «глядит» в безбрежное будущее и провидит свой посмертный (по смерти поэта) путь к неизвестному «читателю в потомстве». В статье 1913 года «О собеседнике» О. Мандельштам уподобил чтение стихотворения Баратынского получению письма, обращенного из глубины времени к неизвестному адресату как «провиденциальному собеседнику». Мандельштам использует старый образ письма, запечатанного в бутылке, брошенной в море. «Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей своей огромной стихией пришел ей на помощь — и помог исполнить ее предназначение... И каждый, кому попадутся стихи Боратынского, чувствует себя таким «читателем» — избранным, окликнутым по имени...»[7] (Вряд ли Мандельштам, когда писал это, помнил письмо Баратынского 1832 г. Киреевскому, подтверждающее использованную им метафору: «Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления»[8]. С необитаемого острова и бросают бутылку в море.)Итак, перед нами своего рода «Памятник» Баратынского. Но, конечно, своего рода. Потому что всех внешних классических признаков поэтических «памятников» стихотворение Баратынского не имеет, начиная с самой темы памятника, начиная с первой заглавной строки. Нет у Баратынского никакого памятника, нет славы, нет ни малейшего признака оды. Ведь разве не противоположны одно другому эти два утверждения: «Мой дар убог и голос мой не громок...» — «Я памятник себе воздвиг...»? Тем не менее, при отсутствии внешней темы и классических признаков, по внутренней теме своей это истинный «памятник», можно сказать, неклассический. Попробуем сопоставить его с классическим пушкинским — все необщее выраженье поэзии Баратынского обнаружится в этом сравнении; почву же для него дает самый текст обоих стихотворений, речь в которых — в обоих — идет о посмертной судьбе поэзии и «души» ее творца. В двух значительных пунктах, в двух важных словах между стихотворениями есть совпадения. Одно из них: «кому-нибудь любезно бытие...» — «И долго буду тем любезен я народу....» Однако различие так очевидно в этом совпадении. Что происходит в стихотворении Баратынского? Поэт открывает его признанием слабости своего дара — и что же противопоставляет он этому? «Но я живу, и на земли мое Кому-нибудь любезно бытие».Мое неповторимое существование, не отмеченное заслугами, которые надо бы было назвать, но как бы оправданное любовью и дружбой другого человека, — вот что передается «в моих стихах» возможному будущему читателю (но не «народу», «языкам», «Руси великой»). Среди отсутствующих непременных признаков поэтического «памятника» полностью отсутствует у Баратынского пафос перечисления биографических, поэтических, гражданских и пр. заслуг — пафос, у Пушкина и вводимый этим словом «любезен»; пафос заслуги и служит обоснованием «памятника» — классический признак этого вида стихотворений. Заслуги у Баратынского нет, но обоснование есть (структурный признак вида более глубокий) — обоснование и превращающее стихотворение в «памятник»; только обоснованием здесь являютася не заслуги, а самое бытие человека-поэта, оно само по себе «любезно» и ценно, а не те или иные его характеристики — они отсутствуют; и самая эта «любезность», т.е. признание и утверждение моего бытия другим человеческим существом также служит обоснованием.И второе слово, на котором глубинно сближаются столь непохожие «памятники» Баратынского и Пушкина (из которых, не забудем, первый создан восемью годами ранее пушкинского, и не в заключение, но в середине пути поэта), — «душа». Сопоставим: «душа моя Окажется с душой его в сношеньи» — «Душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит». Слово это в пушкинском «Памятнике» заключает в себе известный итог пути, который оно проходило в поэзии Пушкина. «И тленья убежит» — на пути к этому было в стихотворении 1823 г.: «Когда бы верил я, что некогда душа, От тленья убежав...». «Памятниковая» державинская формула («но часть меня большая, От тлена убежав...») здесь обращена с поэтического на личное бессмертие и дана в контексте мучительного сомнения, какого не знал твердо веровавший Державин; с «памятниковой» темой бессмертия поэзии эта острая у Пушкина, особенно в 1820-е годы, тема бессмертия души здесь не связана. Но две эти темы уже были связаны — полемически — юным Пушкиным в лицейском послании 1817 г. Илличевскому: Мой друг! неславный я поэт, Хоть христианин православный. Душа бессмертна, слова кет, Моим стихам удел неравный — И песни музы своенравной, Забавы резвых, юных лет, Погибнут смертию забавной, И нас не тронет здешний свет! К трудной теме здесь легкое ироническое прикосновение; скромное признание своего поэтического бесславия столь же иронически условное, как и «православное» признание бессмертия души. На самом деле автор — плохой христианин и славный поэт: плохо веруя в бессмертие души, он готов его обменять на поэтическое бессмертие. Легкое прикосновение к большим темам вдруг порождает серьезное противоречие, пророчащее будущий «Памятник»: «Ах! ведает мой добрый гений, Что предпочел бы я скорей Бессмертию души моей Бессмертие своих творений».Ведь именно это противоречие разрешается в «Памятнике» таинственной формулой — «душа в заветной лире», — занимающей здесь у Пушкина место, принадлежащее в классической композиции «памятника» иному определению несмертной сущности человека-поэта — «часть меня большая» (Гораций, Державин). Два бессмертия — личное и поэтическое, — спорившие в лицейском стихотворении, объединяются и сливаются в этой новой пушкинской формуле. По существу, она не так нова: во втором державинском «памятнике», в «Лебеде», эти два атрибута вместе и составляют нетленную «часть меня большую» («Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь, С душой бессмертною и пеньем, Как лебедь, в воздух поднимусь»). В пушкинской формуле два бессмертия так слились, что «душа»[9] влилась в «заветную лиру» и в ней сохранится; эта душа несмертна, и мир нетленного будущего — поэтический мир («доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит»). У Баратынского в его неклассическом «памятнике» нет ни поэтической заслуги, ни, собственно, поэтической души в этом пушкинском смысле.«Его найдет далекий мой потомок В моих стихах; как знать? душа моя Окажется с душой его в сношеньи...»Связь «души» и «стихов» в этой их обоюдной будущей жизни обратная пушкинскому «душа в заветной лире». В самых «стихах» (единственный раз упомянутых — и как сниженно-прозаично это рядом с «заветной лирой») как будто важны не они, а то, что они содержат, хранят и способны (впрочем, «как знать?» — осторожно-проблематичная интонация на месте уверенно-утвердительной «памятниковой») передавать через времена — «бытие» и «душу» создателя (не поэтически-преображенную «душу в заветной лире», но реальную человеческую сущность и личность, «жизнь» — «Но я живу...» — и неповторимую экзистенцию), а в восприятии их далеким потомком важнее всего контакт, «сношенье» (через пространство и время) двух душ, человеческих существований. Глубоко интимное событие человеческого общения (через «стихи», как будто являющиеся лишь передаточным материалом такого общения) — вот «памятник» Баратынского.«И как нашел я друга в поколеньи, Читателя найду в потомстве я».«Друг в поколенья», Киреевский после смерти поэта свидетельствовал: «Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее заботясь о возможных далеких читателях»[10]. «Памятником» своим Баратынский словно заранее возразил на это. Но им же и подтвердил: обретение возможного далекого читателя в потомстве уподобил встрече с другом в поколеньи. Сравним у Пушкина: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой» — стих имеет «характер истинно ветра, воздвигшегося и обтекшего неизмеримый край»[11]. У Баратынского — ни географических просторов, ни исторических и национальных судеб. Мы цитировали: «Россия для нас необитаема». Резкость и безнадежность этих слов в значительной степени — катастрофическая реакция на правительственное запрещение журнала Киреевского «Европеец», воспринятое поэтом как тяжкий удар. В последние месяцы жизни он будет иначе писать о России[12] — но России как темы нет в поэзии Баратынского, почти у него одного из великих русских поэтов. Историческое мышление Баратынского, как увидим, обширно, а «обреченность», причастность духовным конфликтам, «борьбе верховной» («Ахилл», 1841) своего века — глубока, но историко-философская поэтическая мысль его разреженно-обобщенна и простирается поверх национально-исторических конкретностей. Этому характеру мира поэта отвечает и «памятник» его. На месте истории, государства, архитектурных памятников, «народов», «языков», «Руси великой» здесь только два человеческих существа, почти абстрактных, чистые я и другой, и таинство их чистого существования' и общения, являющегося само по себе достойным «памятника» событием. Так «в поколенья», так и «в потомстве»: путь к провиденциальному читателю сквозь космические дали разреженного времени-пространства неизвестного будущего (не пушкинской населенной и звучной истории!), подобно действительно свету звезды (будущий образ Маяковского). И никакого, конечно, «ветра» в стихе (историческое движение, глас народа, даже народов, молва и слава): сосредоточенная тишина интимного акта общения-проникновения, тишина вместе как бы внутреннего мира души человека и космического пространства. И, наконец, максимальная и отвечающая непластичности, чистой духовности выражаемого события безобразность поэтической речи, отсутствие вместе с главной метафорой памятника и всей метафорической оснастки и богатой наглядной образности, составляющей также классический признак этого редкого вида стихотворений.«Так как всякий «Памятник» есть искание наиболее устойчивого, с чем можно связать свою поэзию, отвержение недолговечного и обретение безусловной связи...» — говорит Л.В. Пумпянский[13]. Это устойчивое, безусловное и долговечное (если не вечное): у Горация — Римское государство, у Державина — «славянов род», у Пушкина это — сама поэзия. У Баратынского — если, вопреки всем несходствам, включить его неклассический «памятник» в этот классический ряд — такой безотносительной ценностью, которая служит гарантом прочности дела поэта и которой служит его поэзия, является таинство человеческого общения.2«Мой дар убог...» и «Муза» созданы в самом конце 1820-х годов, на повороте творческой судьбы поэта. После ранних и ярких успехов «певца Пиров и грусти томной», «нашего первого элегического поэта» (Пушкин) наступала для Баратынского гораздо более драматическая эпоха окончательной зрелости и углубления творчества, в то же время сопровождавшаяся в роковой обратной пропорции невосстановимой утратой поэтической славы и литературного значения в новую пору 30-х — начала 40-х годов. На этом переходе и созданы два стихотворения, в которых поэт сознает себя, отдает себе ясный отчет в особенности своей поэзии и своем положении в современности, заглядывает в далекое будущее («памятник») и предвидит будущее близкое, даже как бы его «программирует»: так, в «Музе» заранее описана картина будущего появления и встречи в «свете» сокровенной книги поэта — «Сумерки» (1842). Вот свидетельство влиятельнейшего критика 40-х годов — Белинского: «Давно ли каждое новое стихотворение г. Баратынского, явившееся в альманахе, возбуждало внимание публики, толки и споры рецензентов?.. А теперь тихо, скромно появляется книжка с последними стихотворениями того же поэта — и о ней уже не говорят и не спорят, о ней едва упомянули в каких-нибудь двух журналах, в отчете о выходе разных книг, стихотворных и прозаических...»[14] Поистине «свет» почтил «Сумерки» небрежной похвалой скорее, чем едким осужденьем.Тогда же, на рубеже 20-30-х годов, над поэтической судьбой Баратынского задумывался Пушкин; эта тема — главная в статье о Баратынском, начатой Пушкиным, видимо, в болдинскую осень 1830 г. Отчего «последние, более зрелые, более близкие к совершенству» произведения поэта имели в публике меньший успех? Пушкин отвечает следующей характеристикой: «Никогда не стремился он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам увлекающего свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своею дорогой один и независим»[15]. В том же году написан пушкинский сонет «Поэту»:
|