Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Двух глав из журнальной публикации, опущенных в газете 2 страница
– Без препятствий... Боятся же сказать правду: заорут, зазевают... Какие у нас народы?.. Отсутствие элементарного гражданского мужества у комитета, отмеченное моим собеседником, способствовало, между прочим, самовольному установлению местными извозчиками новой таксы: от слободы до станции вместо вчерашнего полтинника стали требовать два рубля, проезд до Усть-Медведиды – шестьдесят верст – оценили в сто рублей. Правда, пассажир стал хитрить: нанимать стали в складчину человек пять-шесть. Но уж и езда была такая: ехал только мешок пассажира, по большей части, солдата, а сам он шел пешочком около тарантаса и садился лишь «под горку»... Поинтересовался я созидательной деятельностью комитета – он заявлял теперь претензии на роль окружного. – С продовольствием хлопочут все. Тысячу пудов – это раньше было пожертвовано – отправили. Ну, и местные нужды, пожалуй, заткнут, а уж для армии соберут, нет ли еще – ничего не видать... – Это мало... – Ничего не попишешь... Некому хлопотать и некогда: сковыривают один другого, брухаются – в том и заседания проходят... Поливают один другого неподобными словами... Вчера вот зеленили-зеленили Стрыжаченку, потом за Лапина взялись. Потом мириться стали... поцеловались... Сколь-то надолго?.. Не было даже усмешки у моего собеседника – что-то безнадежно-унылое, усталое звучало в его голове. Новый строй, очевидно, принес в его жизнь пока один тревожный сумбур и оторопелость. Ни свободы, ничего толкового, бодрящего, наглядно облегчающего жизнь, он пока не видит. Ждет. Верит. И боится верить: – Сердце побаливает... Думаешь-думаешь: < как>, мол, к лучшему ли все это: куда, мол, она стрельнет? Словесно-то выходит кабыть и к нашей части, к народной, а у нас вон какой оборот: своя же братья из тебя сок жмет... Кто бы показал путь... по правильности?..
[IV.]
Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, – на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир – дезертир по преимуществу. Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон – правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик – приходится очень лебезить и заискивать перед ним... Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый – из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты – те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение. – Нельзя ли как-нибудь там... верхнюю полочку? Помолчал, подумал. Долго-таки – очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя... Кашлянул сиплым тенорком и сказал: – Верхнюю? Почему нельзя – можно: поезд сейчас в депо... Дойти – вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях... – А можно пройти? – Почему нет? Пойдемте. Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину – пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо. Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, – носильщик уверенно сказал: – Волжский. Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему. – Вася, отопри-ка там... Влезли. Как хорошо – даже не поверилось сразу: чисто, свободно и – главное – не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним – студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, – смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний... – Вот вам верхняя полочка... Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал: – Прибавить надо бы, господин. – Сколько же? – не без страха спросил я. Он чуть-чуть подумал: – Ну... копеек тридцать, что ль... Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская – о чем тут разговаривать? – Трудна жизнь стала, – сказал я так – себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I. – Д-да, хлопотно, – отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. – Пассажир, как червь, кипит... Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»... Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели – дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил...» За неделю... – Это не плохо... – Имеет свою приятность!.. Даже не верится, что мы когда-то – и не очень давно – только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, – как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон... И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться – все замусорено, завалено, сдвинуто с места... Вот я – почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда – на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России – как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное – не знаю... А в конце концов – ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни – что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?.. – А продолговато нас держат тут, батюшка... По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками. – Это ничего, – отвечает медлительный, мягкий голос. – Я вот кипяточку разжился – раб Божий Василий помог, – сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого... ситничка, иными словами... – Есть, батюшка, – отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию. – Ой ли? – Шикарный даже хлеб – белый калач... Черствый немножко. Саратовский... – Давай сюда, милый! – радостно восклицает батюшка. – Вся благодать из Саратова... – Мерси, товарищ! – весело говорит баритон. – Саратовский? Превосходно! – Вся благодать из Саратова, – повторяет батюшка и прибавляет: – Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами... Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это: – По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам – солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи – это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай... А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде... – Заповедь у них первая: «Дай проходящему лорду в морду», – говорит баритон. – Так точно, – смеется проводник. Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос: – Га-зет, журналов!.. – Веселый журнал есть какой-нибудь? – спрашивает баритон. – «Огонек» есть... «Вечерняя биржа»... – Это что за веселье! Голос батюшки деловито спрашивает: – А почем «Огонек»? – Двадцать копеек. – Мм... у-гу!.. – Не желаете? – Горяч больно. – Из книг не желаете ли? «Дама с темперамé нтом»... – С темперамé нтом? – переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно. – Бебутовой – «Дама с темперамé нтом», – звенит бойкий альт, – очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина – «Свободная женщина»... Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте – это Мясоедов... – Гм... Откуда тебе это известно? – Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна – не знаю, жив он, нет ли... «Народная революция»... «Акафист Распутину»... Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. «Дама с темперамé нтом», Мясоедов, революция, стихи о Распутине – в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное... Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания... – Ну, значит, берем «Даму с темперамé нтом» – сколько за нее? – Два рублика. – Од-на-ко... Обдираешь ты, брат... – Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля. – А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил... Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и «Дама с темперамé нтом», и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан. Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах – тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, – ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред... «Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь...» Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы? «Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу... защищать свободу»... Свобода... свобода... свобода... Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия – и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир...
––––––––––
Илл.4. Подпись Крюкова на письме в книгоиздательство (1918)
В углу (Газета) «Свобода России» 1918: I [часть] № 5, 16 (3) апреля, с. 1; II. № 9, 21 (8) апреля, с. 3; III. № 18, 3 мая (20 апреля), с. 1; IV. № 20, 9 мая (26 апреля), с. 6; V. № 33, 24 (11) мая, с. 1.
I.
Когда-то – и не очень даже давно – люди, среди которых я сейчас живу, говорили о себе так: – Мы какие народы? Степные мы народы, безграмотные… навоз в человечьей шкуре… Живем – быкам хвосты крутим, как жуки в земле копаемся, – где нам с другими народами равняться? Китайцы и то вот свою династию сдвинули, а мы ни о чем таком нисколько не понимаем. Наша жизнь – в одном: казак работает на быка, бык – на казака, и оба они – два дурака… Может быть, в этом наружном самоуничижении было больше наивного лукавства, чем искренности, но характеристика бытового круга была близка к истине: люди были непритязательные, смирные, трудолюбивые, в меру зажиточные. Налаженным порядком работали, плодились, наполняли землю, орошали ее трудовым потом, жили крепким порядком, тихо и ровно. И даже после февральского переворота – долго мне так казалось – не было на всем широком русском просторе угла более безмятежного, чем моя родная станица. Спряталась она в сторонку от железных дорог и политических «деятелей» с их социальными экспериментами и осталась верной старым навыкам и обетам. Но к годовщине «бескровной» нашей революции мутная волна революционного гвалта и беснования докатилась и сюда, в безвестный закоулок, изрядно равнодушный ко всем переворотам. На гребне ее принеслись обрывки, обломки, сор, грязь, разная мерзость. Все это лавиной засыпало тихую жизнь. Испытанные устои мирно-трудового порядка несомненно дрогнули… Представление об отечестве здесь всегда было довольно смутное. Имелась соответствующая словесность насчет долга присяги, но, нечего греха таить, практика этого долга ущерблялась шкурными соображениями при всякой возможности. Нельзя сказать, чтобы не было в сердцах печали о судьбах родной страны, но было непобедимое, фатальное равнодушие ко всяким переменам на верху государственной жизни: не наше, мол, дело… В дни громкой славы Керенского перекидывались равнодушными словами о Керенском: – Брезендент мудрый, а на деньгах вот скутляшился: бутылочные ярлыки, а не деньги, никакой видимости в них нет, никому не всучишь… И когда свалился Керенский, не жалели. Говорили даже, что хуже не будет – дошли до точки. Но не очень много дней прошло – оказалось, что может быть и хуже: пошли слухи о каких-то большевиках. Слухи смутные, путаные, сбивающие с толку: что это за люди, в какую сторону гнут, – никто доподлинно рассказать не расскажет. Опасаться ли их пришествия или ждать их и приветствовать как дорогих гостей? – В свои земли вщемить лапу не дадим никому… – решительно говорили старики. – А портной Мыльцев собирается весной пахать. Сам, собственной губой, брехал. – Пущай в свою Щацкую губернию едет и пашет, его земля там… А тут мы ему такую нарезку покажем! – Ну, рассчитывает, что ему тут пай нарежут. – Я, говорит, большевик… – Морду и большевику поколупаем! Были под боком большевики – в Царицыне. Многочисленные наши спекулянты, ездившие туда за керосином, ситцами и кожей, отзывались о них вполне одобрительно: керосину дают, сахару дают, даже белого хлеба дают – очень обходительные с простым народом. – Буржевиков не любят, нечего говорить, а нашего брата приветствуют за милую душу… Нажить дают: карасин по шести рублей пуд отпускают… «Товарищи, товарищи»… – А вы тут по целковому за фунт продаете? «То-ва-ри-щи!». – А иначе как же? Пока довезешь, сколько раз смерть в глаза увидишь… Поди-ка… В итоге по отношению к большевикам и прочим борющимся партиям наш угол занял ту своеобразную нейтральную позицию, которой казачество держалось с неизменным постоянством во все трудные моменты, переживаемые Русью, как триста лет назад, так и ныне. Помню, в Азербайджане один перс на мой вопрос, по душам, на какую сторону станет Персия в войне России с Турцией, подумав, ответил: – Какой чашка весов будет самый чижолий, на тот мы и сядем… Вот это выжидательное посматривание на стрелку весов бессознательно прочно усвоено в политической практике и моими станичниками. При выборах в Учредительное Собрание они очень дружно голосовали за казачий список, т.е. за Каледина[49] и войсковое правительство, выбранное на Большом Войсковом Круге. И это несмотря на полное почти отсутствие агитации за этот список, при наличности энергичной агитации за другие списки, в которых рядом с партийными социалистическими кандидатами выделялись имена, правда, несколько туманные и малоизвестные, представителей «трудового» казачества, – термин новый, впервые пущенный в оборот. Эти кандидаты «трудового казачества» собрали ничтожное количество голосов. Трудно сказать, какие упования возлагали мои сограждане на казачий список. Имена, значившиеся в нем, не были определенно и резко партийными именами. Объединялись они, между прочим, по-видимому, одной задачей, в успешное решение которой не очень твердо верилось, – отстоять народно-групповую самобытность казачества и его старый, воистину демократический уклад. Боязнь потерять свое лицо, раствориться без следа в надвигающемся новом общественном строе инстинктивно ощущалась и рядовым казачеством, особенно стариками. Нашему поселковому атаману, самолично странствовавшему по станице для проверки избирательных списков, казаки поощрительно говорили: – Делай царя, Стахий, делай, пожалуйста… Плохо нам без хозяина... На это Стахий, удрученный многочисленными и разнообразными обязанностями, не без сердца отвечал: – Да-а, черт вас не видал! Все вали на Стахия: Стахий царя вам делай, Стахий скотину реквизуй, Стахий винокуров лови – куска проглотить некогда! … По-видимому, первобытным казачьим головам не чужда была мысль, что через посредство выборов в Учредительное Собрание готовится избрание и «хозяина». Во всяком случае, миссия, возложенная станичниками на своего атамана Стахия в избирательной кампании, была достаточно далека от большевистской платформы, и будущий хозяин земли русской едва ли представлялся в виде «советских» владык, поддерживаемых красной гвардией…[50] Но прошло недели две-три. По-видимому, согласно заранее составленному расписанию, в котором полагалось быть Вандее и прочим революционным подробностям[51], определенно выяснилось, что Дон будет вовлечен в гражданскую войну. Войсковое правительство осведомило об этом население и предложило образовать добровольческие дружины для обороны границ области от нашествия большевиков. Помню, что первый вопрос, который раздался из глубины «народа», – той тесно сгрудившейся толпы, перед которой было прочитано станичным атаманом это обращение войскового правительства к казакам, был: – А жалованье какое будет? И когда выяснилось, что о жалованье за самооборону указаний не имеется, разочарованное казачество дружно отвергло предложение, выдвинув резоннейшие соображения: – Да они, может, и не придут сюда… – Это нас стравить хотят друг с другом… Буде! Охраняли помещиков – была дураковина – теперь пущай без нас обойдутся! – А если они у нас скотину и хлеб будут отбирать? – На пороге помрем – не дадим! Таким образом, призыв войскового правительства сочувственного отклика не встретил. И когда оно сделало попытку мобилизовать для той же цели возрасты, не бывшие на войне, поднялся опять вопрос о жалованье, обмундировании, выдачах, пособиях и прочих вещах торгового свойства. И жалованье, и пособия оказались очень скромных размеров. Тогда мобилизованные постановили разъехаться по домам. Более робкие и законопослушные пробовали возражать: «Не поотвечаем ли за самовольство?» Но подавляющее большинство так и осталось на коммерческой точке: служить не за что… И вернулись домой. Юг Дона, «низовые» казаки, сохранившие еще кое-какие остатки боевых традиций, не были так постыдно равнодушны к участи родного края, к собственной судьбе и судьбе России, былая гордость, воспоминания казацкого прошлого еще не угасли в них. Но «верхние» станицы, район Медведицы и Хопра, без размышления, без думы роковой решили принять всякого пришельца с палкой как покорителя и подчиниться ему без особых возражений. Был, конечно, страх перед большевиками – Бог весть, что за люди, но с некоторым упованием поджидали возвращения казачьих частей с фронта: в обиду, мол, не дадут. Фронтовики рисовались силой организованной и угрозой для злоумышленников. Фронтовиков ждали… Фронтовики пришли.
II.
В морозный день перед Рождеством, когда станичники копошились, как муравьи, над рубкой и вó зкой делян в лесу, в станицу вошла на рысях сотня казачьего полка, за ней – другая и третья, потом пулеметная команда, команда связи, обозы. И сразу тихая, мирная жизнь нашего угла наполнилась гамом и бестолковой суетой. Фронтовиков у нас ждали, но думали, что о приходе их нас известят заблаговременно. Фронтовики же, по-видимому, предпочли нагрянуть сюрпризом. Атаман, согласно присвоенным ему полномочиям, попробовал было дать указания о размещении, но фронтовики сразу дали понять, что ни атаман, ни какое-либо другое начальство им не указ. Атамана «обложили» двумя-тремя крепкими словцами и отвергли всякие планы размещения. Рассыпались по улицам, пошли по дворам и стали выбирать себе дома под постой по собственному вкусу и соображению. Гости-служивенькие распоряжались, как разудалая солдатская ватага распоряжается в завоеванном городе, и мы сразу изведали сладость бытия покоренных. Обиднее всего было то, что это были свои, не чужие, наши же дети, казаки нашей и соседних станиц, которых мы любовно снаряжали на защиту родины, благословляли, провожали со слезами, от которых приходили к нам такие простые трогательные сердечные письма. Что преобразило до неузнаваемости эту молодежь, сделало их чужими, вызывающе грубыми, наглыми, отталкивающими? Откуда этот разбойничий облик, упоение сквернословием, щегольство оскорбительным отношением к старикам и женщинам? Шатались по станице молодые люди в шинелях, в лихо заломленных папахах, бесцеремонно лезли в чужие дома, взыскательным, оценивающим взглядом окидывали комнаты хозяев, строго, взыскательно спрашивали: – Чье помещение? – Наше. – Занимаем под фатеру. Двоих вам определяем. – Да тут уж занято. Разговор происходил у меня в доме. – Кем это? – Офицер заходил … с двумя детьми… – То есть почему офицер? Почему офицеру предпочтение, а мы на улице должны остаться? – Да если уж некуда вам притулиться, вон – флигель, одну комнату освободил. – Флигель? Один из фронтовиков, мозглявый, с заячьей губой и мокрым носом, смотрит особенно взыскательно: – Почему же это нам во флигеле, а офицеру в домах? Что такое офицер? Офицеров нынче мы… – Выплюнул бесстыдное циническое выражение. – Захотим – в катухах поместим офицеров, в свиных хлевах! – Что же, рассчитываете, это прибавит вам чести? – Офицеры у нас вот где сидят, – подняв ногу и стуча пальцем по подметке, отвечал сопливый воин. Старообрядческий ктитор Иван Михайлович, присутствовавший при этой сцене, горько покачал головой. – Ведь это – страм! С роду этого не было! – Ты буржуй, должно быть? – грубо бросила одна из папах. – А ты кто? – сердито откликнулся старик. – Я – большевик! Старик молча поглядел не на того, кто назвал себя большевиком, а на ближе стоявшего к нему мозгляка с заржавленной винтовкой за спиной. Седобородый, благообразный, крепко сбитый старый казак казался богатырем рядом с этой невзрачной фигурой, шмурыгавшей носом. – Кто же это – большевики? – спросил он, презрительно глядя сверху вниз на фигуру с винтовкой. – Большевики? Первые люди! – Учительно проговорил казак с заячьей губой. – Слепой щенок ты, вот ты кто! – помолчав, сказал на это старик. Мы ждали защитников, а пришли разбойники. Ведь это разбойство – никакого подчинения! – продолжал он горячо и решительно. – Одни соромные слова! Ни стыда, ни совести, ни присяги! Провожали вас отечество защищать, а вы бросили грань, явились сюда… Кто вас оттуда спустил? – Мы сами… Кого нам спрашивать… – Да как же это так, скажи ты на милость? Это – порядок? Ну ты, голова с ушами, рассуди: послали вас на защиту, а вы чего? – Ничего. Ушли да и все. – Ну, а там как же?.. – горестно воскликнул старик. – Буржуй ты, вот что! – шмурыгая носом, сказал казак с заячьей губой. Другой, в прыщах, прибавил: – Приспешник Каледина!.. И вдруг перешли в наступление: – Чего его слухать! Несет нехинею!.. – Привязался черт сивый… Ты смотри у нас!.. – Ну, смотрите и вы, щенки! – храбро отбивался старик. Такова была встреча наша с родными защитниками отечества. Фасон, несомненно, был новый. Прежде, начиная со старины и кончая последними перед войной годами, команды приходили домой парадно, с хоругвями, иконами, с воинским строем, с воинским церемониалом. Встречи были торжественные, людные, с хлебом-солью, с молебствованием, слезами радости, приветственными речами, песнями, от которых загоралось сердце гордым чувством национальной чести и достоинства. Теперь, вместо торжественного молебствования и взаимно приветственного церемониала – сквернословие, обида и сразу вражда и озлобление. Так познакомились мы с первыми «большевиками» в подлинном, живом виде. Потом, когда пожили несколько вместе, слегка присмотрелись друг к другу, увидели, что есть и среди них, этих попугаев, повторявших чужие слова, совестливые люди, чувствовавшие всю горечь и стыд неудержимого развала. Полк в свое время исправно вынес огромную боевую работу, прошел всю полосу войны, начав с самой северной точки и кончив Добруджей[52]. Все время представлял собою тесную боевую семью, и даже углубители революции долго не могли разрушить ее. Но в последний месяц, когда полк был отведен на отдых в Бессарабию и попал в атмосферу тылового воинства, он дружно понесся по проторенной тропе и быстро выровнялся с другими частями по части грабежей, пьянства, буйства и всяческих безобразий… – Ах, что мы там выкусывали – стыда головушке! – говорили люди, отнюдь не склонные к излишнему самообличению, – что этого вина попили, что добра всякого понахапали!.. Народу пообижали… Жители благодарственные молебны служили, когда пришло нам уходить… Не с охотой уходила наша братия… Погуляли-таки… Стоянка в Бессарабии была предварительной подготовкой полка к большевизму. В Полтаве столкнулись с настоящими большевиками – сперва враждебно, затем в мирных переговорах. Набрали в вагоны агитаторов, листков, и уже в Лозовой денщик Серкин потребовал ареста командира полка. «Пропаганцы» чем далее ехали, тем больший имели успех. Всех офицеров, не исключая и тех, с которыми ехали жены и дети, выгнали из классных вагонов в конские[53]. В Царицыне педагогическое натаскивание было довершено, и в родные станицы полк въехал во всей красе революционной развязности, широты и глубины… Улицы станицы, доселе тихие, почти немые, наполнились оголтелым гамом, гоготаньем, солдатскими песнями, остротами и крепкими любезностями, неистовым визгом девиц, ароматными словцами. Ходовым удовольствием стали выстрелы, одиночные и пачками. Запущенное, ржавое оружие, негодное для серьезного боевого назначения, было достаточно устрашительно для обывателей, ознакомило их со свистом пуль. В первые же дни было с успехом подстрелено несколько овец и телят… На уличных митингах прежнее мирное словоизвержение сменилось шумными и порой очень острыми состязаниями. Фронтовой большевик усвоил внешние ораторские приемы и бил простоватых противников мудреною, трудно постижимою словесностью. Горохом барабанил «товарищи» и что-нибудь в роде: – Мы состоим на демократии!.. Главная суть-соль – солдатский совет рабочих депутатов… А что они из себя воображают, то это вкратцах вам даже объяснить невозможно… Фронтовик самоуверенно повторял и ту беззастенчивую клевету-травлю, которой насыщены были листки о Каледине и о войсковом правительстве. Но разнузданность мыслей, слов и дел была слишком очевидна и слишком возмущала простые, незараженные души дикостью и несообразностью с простой правдой и трезвой, веками налаженной обыденностью. Старики негодовали, сердито схватывались с самодовольными не по заслугам защитниками отечества и порой доходили даже до рукопашных боев. – Душа болит! – горестно делились со мной старые приятели в дубленых тулупах, – ведь, ни религии, ни закона, ни порядка – ничего не хотят сознавать… Фулинганы какие-то…
|