Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Мельком 3 страница
И толпы ребят, в теплых пиджаках и пальто, широкими, проворными прыжками рассыпались по саду, падая в снег, приседая и прячась за деревья. Казаки разомкнутой стеной проехали от Невского до Исаакия, повернули назад, построились в колонну справа по три и завернули на Гороховую. Никого из проходивших по улице не тронули. На Невском было так же, как и накануне, – убрали лишь вагоны трамвая. Шла торговля. Ходила обычная публика, проезжали извозчики и собственники, жужжали автомобили. Как будто меньше было молодежи рабочего облика. Но по обеим сторонам густой смолой текли деловые и праздные люди, нарядные дамы и бабы в полушубках, с котомками за спинами, офицеры, гимназисты, рассыльные и прочий люд, у которого остался один только способ передвижения – собственные ноги. Раза два во всю ширину Невского, захватывая и панель, проезжали конные отряды – сперва сотня забайкальцев, потом жандармский эскадрон. Публика, видимо, привыкла к этому маневрированию: спокойно раздавалась в стороны, пропускала всадников и снова текла пестро-черным потоком по панелям. Я дошел до Аничкова дворца – ничего необычайного. Вернулся. Прошел по Пассажу – обилие милых созданий, старичков около девочек-подростков. Значит, по-старому, никто не встревожен, не вспугнут... Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава. – От кого вы это слышали? – Очевидцы рассказывают. – Не верю очевидцам: сам ходил – ничего не видал. – На Знаменской, говорят... – До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало... Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами. – Раз стреляли, значит – кончено, – говорю я безнадежно, – надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: «Ныне отпущаеши раба твоего...» В конце концов – нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой...
V.
В понедельник 27-го пошел в редакцию с утра – путь не близкий. На Невском – обычная деловая суета. Час сравнительно ранний, народу немного, народ – не праздный, озабоченный, серьезный. Все спешат по своим делам. Но, несмотря на деловую озабоченность, местами словно цепляются за какие-то невидимые сучки, собираются группы, молча внимательно рассматривают что-то, молча отходят. Цепляюсь и я. Ищу глазами: что привлекает внимание прохожих? А, вот тоненькие дырки в фонарном столбе, кусок вырванного чугуна, а вот пробуравленные зеркальные стекла. Любознательный господин с подвязанной щекой пальцем вымеряет щербину на фонарном столбе и одобрительно говорит: – Чугун... Было дело под Полтавой, баба треснула октавой... Останавливаюсь еще около чугунных львов у Сан-Галли – они тоже изранены. – Вчера вот за этим львом два спрятались – обоих сразу положили, – а я вон там лежал, – говорит мальчик с корзинкой на голове. В морозный туман уходили дали Невского проспекта. Без вагонов он казался шире, просторнее и величественнее. Ряд столбов по линии трамвая тонул в мягкой серой дымке. Грузные, тесно прижавшиеся друг к другу дома выровнялись в две стройные шеренги и глядели темными стеклянными очами на проснувшуюся суету людскую. Сквозь шорох движения вырастает из утренней мглы ритмический хруст, широкий и звонкий: идет рота. Стройно, щеголевато, четко. Не так, как там, у позиций, где ходят свободней, проще, мужицким шагом, не очень заботясь о такте, отбиваясь в сторону, отставая, мирно беседуя. Тут – стройные ряды, новенькие шинели, хорошие, крепкие сапоги. Шаг – легкий, молодой, учебный. Лица – юные, свежие. Сзади на шершавых, низеньких лошадках – вьюки с небольшими ящичками: патроны. Прохожие останавливаются, провожают роту глазами, смотрят на вьюки, спокойно выясняют их назначение, спокойно любуются смертоносным гостинцем. Рота делает привал у дворца. На мосту снова слышу ритмический хруст – позади другая рота. Опять молодые лица, четкая команда, игрушечные лошадки и ящички с патронами. Останавливаются у Палкина, фронтом к Литейному. – Значит, ждут и нынче? – полувопросом обращается ко мне пузатый, коротенький господин в котиковой шапке и седых калошах. – Как видите... – Пора бы бросить это развлечение: все дела стали... Я поворачиваю на Литейный. Натыкаюсь на кучку бородатых воинов в страшных лохматых папахах. Они столпились перед окнами магазина с чучелами птиц и зверков, по-детски захлебываются, изумляются, ахают. – Гляди, тушканчик какой!.. – Во, паря, жаворонка... еж твою семнадцать рукавиц, как живехонька!.. И яички... Солнце ласково освежает их заветренные, заросшие, зверообразные лица. Пахнет от них лежалой дегтярной кожей, сырой казармой, а в глазах, ушедших в мягкие морщинки, детское, деревенское, лесное и степное... Против Бассейной вижу первую большую толпу. Глядят на какую-то диковину, а ничего, кроме солдат, живою цепью перерезавших улицу, не видать. Хочется спросить, в чем дело, да неловко. Хорошо одетый, высокий господин в бобровой шапке на забинтованной голове перебежал с противоположной стороны на нашу и сказал взволнованным голосом: – Четыре полка взбунтовалось!.. – Где? – Мне хотелось обругать его за неосновательный слух. – А вон – видите: солдаты... Пошли на Баскову артиллеристов снимать... Раздался выстрел. Наша толпа шарахнулась. Офицер неподалеку от меня сказал: – Нет, они в народ не станут стрелять. Молодой врач, стоявший рядом с ним, прибавил: – Без офицеров ничего не сделают. Снова раздались выстрелы, и опять дрогнула толпа. – Это вверх, – сказал кто-то, успокаивая испуганных женщин. Забилось радостно сердце, дыхание перехватило: неужели? Неужели – начало великого, долгожданного, лишь в мечтах рисовавшегося в безвестной дали? Ведь мечталось так скромно: дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину? И вот – пришло... Тревога и радость, сомнение и благоговейный восторг, страх перед тем темным, неведомым, куда шагнут сейчас они, эти серые люди с наивными глазами, которых я только что наблюдал детски ахающими перед чучелом жаворонка... Неужели начало?.. И было жаль до трепета, что нет вождей с ними... Куда пойдут? Куда дойдут? Не рассеет ли их сейчас свинцовый град, заготовленный в достаточном количестве, – тот, что видел я в изящных ящичках на игрушечных лошадках? Я почти бегом побежал в редакцию – хотелось поскорей поделиться с товарищами ошеломляющей новостью. Что час еще ранний и никого из них может не быть в редакции – мне не приходило в голову. Пело сердце и билось в тревоге: очень еще боязно было верить в удачу... Когда я перебегал на другую сторону, вдруг сзади со стороны Невского затрещали выстрелы. Был ли это салют или обстрел восставших – не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь. Побежал и я. Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и – все... Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины? Я бежал. Понимал, что это глупо – бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову за тумбу. Но было чего-то стыдно... Очень уж это смешно – лежать среди улицы... И я бежал, высматривал, куда бы шмыгнуть, прижаться, притулиться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной... И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающихся звуков – донеслись звуки музыки... Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройной цепью все выходили, выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк. Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, – не отставной – тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб коленку. От него я и узнал, что вышли волынцы. Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти... Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами – о них, серых, обреченных, прежде простых и понятных, теперь загадочных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: – Ave, pаtria! morituri te salutant!..[34] Удаляясь, звучала музыка так бодро, радостно и гордо. Лопались выстрелы, гулкие среди каменных громад. И все шли, шли и шли серые взводы. И когда я немножко освоился с положением, а ухо привыкло к выстрелам, я заговорил с генералом: – Вот, ваше п-ство... Мне и сейчас стыдно за ту злорадную нотку, которая невольно как-то вырвалась у меня. Не знаю, уловил ли ее генерал, но я сам почувствовал ее неприличие. Генерал повел головой: – Д-да... эти там мерзавцы – Протопоповы и прочие – довели-таки...[35] У него было благородное стариковское лицо, сухое, красивое, с орлиным носом и немножко выпученными глазами. Мне стало жаль его. Руки у него дрожали, когда он вынимал папиросу из портсигара, – вынул, но так и не закурил. Я знал, что у многих из них, принадлежащих к командному классу, душа была напоена оцетом и желчью – не меньше, чем у любого из нас: Россия и для них – отечество, не звук пустой. Но не было у них крыл того мужества, которое у нас именовалось гражданским, а в их кодексе общественной морали трактовалось как анархическое бунтарство. И был страх перед тем неведомым порядком, который рисовали «товарищи». И не пустым тоже звуком была верность присяге и воинскому долгу. Казалось бы, им легче всего было отсечь пораженный гангреной член от расшатанного организма родной земли. Но... бескрылы и связаны были они, и друг друга боялись... Реже, но все еще гремели выстрелы. Серая колонна слилась вдали с пестрым морем человеческих голов. Со Спасской все еще выходили солдаты, но это были уже расстроенные, беспорядочные кучки, по большей части безоружные. Кажется, это были литовцы. Высокий, красивый унтер-офицер с Георгиевским крестом кричал, прибавляя крепкие выражения: – Подтянись! Подтянись! Чего отстаете! Но видно было, что нерешителен и замедлен шаг солдат... Я перебежал за угол дома, завернул на Спасскую и вмешался в этот серый, смутный поток солдатских шинелей. Он двигался навстречу мне и вблизи казался будничным, ленивым, лишенным воодушевления. «Пропадут», – невольно подумалось мне, и сжалось болью отчаяния сердце. При повороте на Баскову осыпали меня гулкие раскаты выстрелов. У стены лежал раненый солдат. Детские, страдающие глаза его глядели удивленно и беспомощно. Мне нечем было помочь ему, некуда унести – подъезды заперты. С минуту я задержался над ним, бесполезно оглядываясь кругом, оглушаемый выстрелами: стреляли литовцы в окна казарм, чтобы выгнать своих товарищей, которые не хотели примкнуть к ним и забаррикадировались в верхнем этаже. Подъезд редакции был тоже заперт. Не могу сказать, чтобы я чувствовал удовольствие, стоя перед замкнутой дверью, в узкой улице, засыпанной гулкими взрывами пальбы, звоном стекол, многоголосыми дикими криками. Но... постоял. И привыкло ухо, как будто освоились нервы, заговорила логика здравого соображения: никто не падает – значит, оттуда не отстреливаются и для меня нет опасности. Солдатская масса все-таки держалась за углом и за стеной – вне возможного обстрела. По временам вспыхивало «ура», толпа сбегалась, окружала кого-то. Но вперед не шли. Чувствовалось отсутствие плана и руководства, непристалость и растерянность... Кто-то увидел меня изнутри подъезда, пожалел, отпер. Признаюсь, я вздохнул с облегчением: все-таки прикрытие, не так голо и жутко. Товарищей в редакции не было – как после выяснилось, через мосты в Литейную часть доступ был закрыт. Но была налицо почти вся контора – неустрашимое наше женское воинство. Оно разместилось себе на окнах, невзирая на опасность позиции, и отсюда производило свои наблюдения. – Смотрите, смотрите: какой-то толстенький пришел... – Где? – Да вон, в синей шапке... – Студент, должно быть? Курьезный какой... Нет, без офицеров ничего не сделают. Как овцы... – Толстый говорит... махает шашкой... – Где? где?.. Солдатская толпа, в самом деле, глядела беспомощно и несоюзно. Коротенький, круглый молодой человек в студенческой фуражке, в модном пальто с седым воротником, в штанах колоколом, что-то пробовал говорить. В руках у него была обнаженная шашка без ножен. Он без нужды много размахивал ею. Но, видимо, ни фигура его, ни слова, ни воинственные приемы не производили должного впечатления. Толпа стояла как толпа, а не как боевая часть. По временам кричала «ура», когда на каменном заборе вырастала фигура солдата из тех, что засели в казарме, и прыгала на улицу. Фигуры эти выныривали и переваливались наружу не обрывающейся, медленной живой цепью. В конце улицы показались ряды новой части, идущие стройно, в ногу, с офицерами. Литовцы сразу схлынули с Басковой на Артиллерийскую улицу, отошли и стали в отдалении, ожидая, что будет. Подошедшая рота – это были стрелки – заняла выходы из казармы, один взвод стал фронтом к отступившим литовцам. – Неужели начнут расстреливать? – ахнуло мое женское воинство. Но Паша, наша прислуга, тотчас же успокоительно сказала: – Нет, не будут! Посмотрите: вон они делают им знаки, платочками машут... Я выглянул. Бородатый подпрапорщик-фельдфебель зажигал спичку для офицера, стоявшего перед ним с папиросой. Стрелки из фронта кивали головами и руками делали знаки тем, что стояли перед ними вдали: «Не робей, мол, ребята, целы будете»...
VI.
...Оттоль сорвался раз обвал, И с тяжким грохотом упал, И всю теснину между скал Загородил... А. Пушкин
Он покатился с тяжким, все возрастающим грохотом, этот обвал, и рыхлой лавиной завалил расстроенную жизнь. За два-три дня обывательская душа изведала, пережила темную бездну страхов и надежд, радостей и сомнений, бурного восторга и тошных разочарований. На пенистых гребнях освободительного потока увидела она рядом с героическим и самоотверженным обидный человеческий мусор, в кликах ликования и радости режуще прозвучал оголтелый, озорной гам, свобода забрызгана была напрасной кровью и ненужным, озорным разрушением общественного достояния... Обывательская душа не могла в один момент перевоплотиться в душу гражданскую. Она попросту острее прежнего почувствовала страх за родину и боль беззащитности... ...Ночью перекатывался частой зыбью грохот ружейной стрельбы и мелкозубчатая трель пулеметов. В чутком, морозном воздухе эти звуки рассыпались мягко, как теплый дождь весенний. А тревога мучила сердце: кто? кого? на чьей стороне будет перевес? И висела над душой темная тоска томительного ожидания... Не было сна. Усталая голова клонилась на руки, мелкая дрожь, как морозная пыль, занималась внутри, ходила по телу. Закроешь глаза – реальный мир уходит, но приходит другой, виденный за стенами, живой и трепещущий, встают лица солдат, фигуры прохожих, и над самым ухом чередой проходят все недавние звуки, стук, грохот... Утром, едва забрезжил рассвет, я вышел на набережную. Она была перерезана баррикадой из дров – против казарм Финляндского полка. Финляндцы еще не перешли на сторону восстания, но уже бродили в томительном ожидании, прислушивались, перебрасывались вопросами. – Учебные, черт их возьми, уперлись, пойдут... – Третья рота вышла... Затрещала стрельба на осьмнадцатой линии. Минуты через три стихла. Полк с музыкой выступил из казарм и пошел на Большой проспект. Там он смешался с другими солдатами и толпами народа – и никто не знал, куда идти, что делать дальше? Бродили целый день. К ночи мороз загнал восставших в свой угол – в казармы. В этот день стало труднее ходить по улицам. То и дело раздавались выстрелы – бесцельные, ненужные, озорные, – пугали и нервировали. И были раненые шальными пулями из публики, по-прежнему стоявшей в «хвостах», появились шайки подростков, «вооруженных до зубов», с револьверами, винтовками и солдатскими шашками, Бог весть где раздобытыми. Вид у этих бойцов революции был комически-грозный, но они были не безвредны. Один такой целых полчаса терроризировал участок набережной от осьмнадцатой до девятнадцатой линии. Это был маленький, щуплый, зеленый юноша с петушиным клювом, в лохматой черной папахе, с шашкой «наголо» – он беспрестанно брал «на караул» перед всеми проходившими мимо него солдатами – и с револьвером в другой руке. Всем прохожим обывательского типа он преграждал дорогу и приказывал сворачивать на Большой проспект – «присоединяться». – Да там и без меня народу – руки не пробьешь, – убеждал обыватель. – Без рассуждений! Стрелять буду! – Стре-лять? Молод, брат... За стрельбу тоже не похвалят... Юноша стрелял из револьвера – правда, в воздух, – но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер – «посмотреть» – и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял. И вообще было слишком много натиска – уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев – около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, – а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась... Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха... Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала: чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых... Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить... Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте... Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством... Какие-то молодые люди разъезжали на офицерских лошадях. Всадники сидели в седле, «как собака на заборе», – видно было, что не езживали никогда раньше, а теперь добрались и рады покататься всласть, – вид у всех победоносно-гордый, воинственный, великолепный. Но лошади... По измученному, голодному, грустному выражению их глаз чувствовалось, что они понимают все: что не хозяин, заботливый, жалеющий и строгий, сидит в седле, не настоящий дельный воин, каждый едва заметный намек которого понятен и точно целесообразен, – а так – озорник... Было жаль даже автомобилей, на которых без нужды много и слишком весело катались по городу солдаты и рабочие с красными флажками и винтовками. Битком набивались внутрь, лежали на крыльях, стояли на подножках. Сколько изгадили, испортили и бросили среди улиц машин в эти дни... А сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось... С грохотом катился обвал – глубже и шире... Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечталось, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?.. Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога, и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы... Куда ни придешь – тоска, недоумение и этот страх... Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества... – Нет радости... – Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже... – В соседней квартире все серебро унесли... Какие-то с повязками... – Надо же равнять... – Вот опять собираются, сейчас начнут обстреливать. К нашему несчастию, в этом доме жил помощник пристава. Его уже арестовали. Но почему-то предполагают, что на чердаках прячутся городовые. Ну, обыщи чердаки, если так? Нет. Подойдут и стреляют. А ведь вот детишки... Что переживаешь с ними... – Звонок. Неужели опять с обыском? Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах – папиросы. – Позвольте осмотреть! – Смотрите. Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей. – Что нового? – спросил я. – Вообче, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянку поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет...[36] Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно: – Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей к своему делу надо возвращаться. Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол. – Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие – он отвернул полу шинели. – Ну вот – самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте... – Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам... Не было радости и вне стен, на улице. Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой. Растрепанный, измученный хозяин торговли сырами плакал: – Господа граждане! Да что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать! Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца... Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй – свободный – с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жесткого, и горько обидного... Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага... И рядом – удвоенные, удесятеренные претензии... Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть... Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам. По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха – не очень всерьез, но оно волновало и раздражало. – Ефлетор? Ефлетор – он лучше генерала сделает! Пу-щай генерал на мое место станет, а я – на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то это всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте. А вот ты сделай!.. – У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела... – И самое лучшее! Пущай... – Попили они из нас крови... довольно уж... Пущай теперь солдатские жены щиколату поедят... Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю... Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения... В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний, домой, усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, к робким, ласковым огонькам. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению – не разобрать слов, но все равно – молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли... на страшные струпья и язвы...
————————
Новым строем «Русские Ведомости» 1917: I [часть] №117, 26 мая/8 июня с.3; II. №119, 28 мая/10 июня с.2-3; III. №147, 30 июня/13 июля с.3; IV. №152, 6/19 июля с.3; V. №192, 23 авг./5 сент. с.3; VI. №206, 8/21 сент. с.3 *
I.
Иной раз кажется, что уже давно где-то все это видел или слышал, в сонных грезах переживал, переболел сердцем, оплакивал и благословлял, встречал кликами приветствия и проклинал. И все то, что совершается вокруг, так именно и должно делаться, не иначе, потому что в учебнике Иловайского к сведению и руководству так было указано[37]. А иной раз глядишь: нет, это – наше, новое, оригинальное… Свои бытовые черты, самобытное творчество… Оглядываешься… Да, свое. Плохонькое, но свое… – Слово принадлежит гражданину Чикомасову… – Я – урядник Слащевской станицы Перфил Чикомасов… Провинциальный театр. На сцене, за длинным столом, – «граждане» в военных, судейских, учительских, инженерских тужурках, в пиджаках и сюртуках. Рядом – кафедра. За кафедрой – оратор в серой шинели, потный и малиновый от жары и очевидного смущения. В губернаторской ложе – архиерей в черном клобуке. Против него, в ложах направо, – богатая коллекция медных буддийских бурханов[38] – скуластые калмыцкие физиономии. Партер заполнен разношерстной публикой. Рядом с офицерами, людьми в сюртуках, пиджаках, иерейских рясах, в учительских, судейских, инженерских тужурках сидят бородатые люди в «потитухах» на вате, суконных чекменях, в бобриковых «дипломатах» и «теплушках», потные, изнывающие от истомы, удрученные… Та публика, которая обычно посещает театральные представления, сейчас ютится на галерке. Это – казачий съезд в Новочеркасске. Жарко. Томительно. Делегаты в ватных теплушках, не привыкшие подолгу напрягать внимание, громко зевают, крестят рты, вздыхают рыдающим вздохом. Вправо от меня бородач с забинтованной шеей меланхолически посвистывает носом, уронив огненно-рыжую браду на грудь, – поза самого напряженного соображения… Беспокойный старичок с серебряными усами, налево, досадливо крякает и вздыхает. Идет доклад земельной комиссии. Догадываюсь, что его казацкому сердцу что-то не нравится. Можно сказать, никогда раньше такого беспокойства не было, как ныне, когда приходится толковать о положении казаков и неказаков, крестьян – местных и пришлых. Жили они себе на Дону, с казацкой точки зрения, как у Христа за пазухой, плодились, множились, наполняли широкие донские степи; населяли города, промышленные районы, торговали водкой, скупали овец и быков, рыбу и хлеб, шили фуражки, сапоги, лудили самовары, выходили на косовицу… И пока казаки несли службу на разных рубежах государства, этот «наплыв» до такой степени разросся, что сейчас на Дону казаков оказывается меньше, чем «Руси», и вся она претендует на земельку – не только частновладельческую, которая в большей части уже перешла в крестьянские руки, но и на казацкую, юртовую… Есть отчего беспокойно крякнуть и сжать кулак… Думаю, что по этой именно причине старичок, мой сосед слева, сердито ерзает на стуле и вздыхает: досада казацкому сердцу… Как бы отвечая моим мыслям, он наклоняется ко мне и, прикрывая рот ладонью, говорит гулким шепотом: – Ну, не уедем отсюда, пока архирея не сковырнем!.. Я гляжу на него с недоумением: чтó ему архиерей и что архиерею он? – Поляк (такой-сякой)… Семашкевич! А? Кабыть у нас своих природных архиреев нет, свово корня?.. Я слегка сконфужен: думал вот, что проникаю в душу своего сородича-станичника, был уверен, что она удручена надвигающимися перспективами необычайной сложности, озабочена новым общественным строительством, а оказывается, что в ней гвоздем сидит одна мысль, одна забота – кого бы «сковырнуть»? И в напряженных поисках за объектами ниспровержения мысль эта дошла до епархиального владыки… «Сковырнуть» – этот модный мотив момента стал боевым кличем и любимым упражнением в самых глухих, в самых прежде смирных углах взбудораженного нашего отечества. Он пришел сюда со значительным опозданием и усвоен был не сразу – старая заячья психология была сильна еще в испытанных умах: «как бы по шапке не попало»... Но когда и газеты принесли весть о том, как сковыривают лиц, перед которыми прежде без шапок стаивали, – и солдаты, и казаки, пешей саранчой двинувшиеся в родные углы, с победоносным увлечением рассказали, как они сковыривали своих начальников, – начали «ковырять» и у нас. И сразу вошли во вкус. Сковырнули должностных лиц «старого строя», выбрали новых. Через неделю сковырнули и этих и снова выбирали. Работа занятная, веселая и нетрудная – артелью на одного... Увлекала и возбуждала жажду, как морская соленая влага: раз попил – потом уже трудно залить жар... И словно самый воздух был насыщен этим лозунгом: «сковырнуть»... В каждой вести из столиц слышался он, звучал с каждого серого листка-прокламации, в глухих углах именуемого «афишкой»...
|