Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Фото из журнала «Донская Волна» 1918 №23, 18 нояб., с.1Стр 1 из 34Следующая ⇒
Илл.0. Семья Крюковых (около 1880)– отец Дмитрий Иванович, мать Акулина Алексеевна, сын Федор (в центре сверху), его младшие брат и сестра Илл.1. Ф.Д.Крюков (1910) фото из журнала «Донская Волна» 1918 №23, 18 нояб., с.1
I. Очерки
ПОЛЗКОМ
«Русские Ведомости» 1916 №298, 25 дек. (рождественский номер) с.3-4 *
Мелкой «собачьей» рысцой бегут маленькие, шершавые лошадки. Они худы, пузаты, разбиты ногами, но от того, что хвосты у них подвязаны в узел, они кажутся подобранными, легкими, непривычно щеголеватыми, как щеголеват бывает после армяка мужик в коротком солдатском мундире. Ровный, влажный шелест колес по грязи навевает дрему, – укачивает езда. Изредка разбудит шипящий плеск лужицы. Оглянешься – блаженная осенняя степь грустна, как бесприютная сирота. Темным лесом стоит в серой дымке далей коричневый бурьян. Кое-где белеют кулижки снега. Изредка радостным пятном на тусклой ржавчине жнивья пробежит зеленая щетинка молодой травки. И над всей пустынной равниной поет, порывисто вздыхая, неровный ветер. Въезжаем в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми пленкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком и печеной тыквой. Примешиваясь к запаху нашей вспотевшей «птицы тройки», этот новый аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного куреня осенью и зимой. Из хаток к радужным стеклам окошек прилипли, расплюснув носы в круглые копеечки, скучающие детские мордочки. Тоже знакомо... Рысим знакомыми станичными проулками. Спускаемся вниз, в луговое займище. Едем левадами, вербовыми рощами. Старые, обомшелые вербы шумят вверху озябшими малиновыми ветвями, а внизу – тихо, мягко. Грязно. И пахнет проквашенным листом. И в этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое, – детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч, – что-то милое, свежее, юное, что ушло без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, длинной пройденной дороги... Старые, серые вербы, немые и одинаковые, бесконечная сквозистая колоннада, полузабытые старые радости, осенние вздохи сердца, сладкая грусть... Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут во дни моего детства, лет сорок назад, – она тоже ушла бесследно, старая глушь и девственность, крепкая, просторная жизнь, поэзия приволья и нераспаханной степной шири... Теперь жизнь тут стала тесней, сложней и туже. Было когда-то займище вольное, общее, «ничье», без всяких признаков огорожи, с дикими тернами, густым калинником. Теперь оно распахано какими-то собственниками, опустошено, оголено, и вместо старого леса – вот лишь черный корявый дубнячок, голый и озябший. Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над озябшей, обнаженной землей. Поет ветер, шумит лесок – и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За лесом потянулись пески до самого горизонта – серый, мутный простор... Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими грязями осенними. Вон, впереди, в оголенных дюнах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине, – одинокая фигура с костыликом. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном все месте топчется. И в этом неуюте, холоде, под цинково-рыхлой крышей пустынного неба, веет от нее сиротством и заброшенностью... В песках, на просторе, совсем осерчал ветер. Как ни завертывался я в бурку – упорно забирался он в полушубок, в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину. Зенка остановил тройку. На лошадях шерсть высохла, закурчавилась. Достал из-под сиденья свернутый зипун. – Что, брат, забирает? – спросил я. – Да, ветерок проникательный, – ответил он снисходительно. Снизал зипун с полушубком, подпоясался старым вязаным кушаком, опять взлез на козлы. Озябшие лошадки порысили как будто проворней. Грязь под колесами стала шуршать посуше. Зашуршал и мокрый, подмерзший песок. Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок тянулся гуськом на хутор Березки из песков – все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока снега нет. Тарантас наш запрыгал по гигантским кочкам – мы подъезжали к Дону. Остановились у того места, где раньше был мост. Теперь там торчали жалкие руины у одного берега и у другого, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Трепалась разорванная сеть метели, и ни души не было видно на берегу. – Где же мост? – спросил я. Вопрос был ненужный, бесцельный. Зенка равнодушно посмотрел на реку и коротко бросил: – Должно, снесен. Несмотря на свои шестнадцать всего лет, он уже вполне усвоил философскую невозмутимость людей, прикрепленных к козлам: ждать так ждать, ехать так ехать, – все равно... Не одного, так другого везть, и стоянки все одинаковы, спешить некуда. Он повернулся спиной к ветру и как бы застыл, предоставив мне терзаться беспомощным созерцанием пустынного берега и живописной Усть-Медведицы на другой стороне, близкой и недоступной. Поглядел-поглядел я кругом: безлюдье, бесприютность, пустыня... Что тут делать? Какая-то избушка на берегу – вроде сторожки. Кучи старых досок, свай, жердей. В узенькую жестяную трубу в стене выбегает дымок – значит, есть живые люди. – Не перевозчики ли тут, Зена? Зенка лениво оглянулся. Лениво бросил: – Должно, перевозчики. Надо сказать что-нибудь и – сказал, но видно было, что и сам не верил в свои слова, сказал «так себе»... – Спросим... Я слез с тарантаса. Лениво слез и Зенка. Отворяя дверь чулана, я толкнул кого-то – слышно было, в темноте кто-то испуганно шарахнулся внутри. Я извинился. Никто не ответил. Зенка просунул голову, всмотрелся и сказал успокоительно: – Это – скотинка... От ветру забилась... Он втиснулся в чулан, открыл другую дверь, из которой упала золотая полоска света, и сказал тоном начальника: – Ну-ка, кто тут есть? Подите сюда... Вышел казак в лохматой папахе с медной лядункой – полицейским знаком – на полушубке. В сумерках лицо его с усами, торчавшими из носа, казалось сшитым из рябой выростковой голенищи, когда-то смазанной деготьком, но уже изрядно облупившейся. – Как бы переправиться? – спросил я. Полицейский старательно всматривался в меня, чтобы определить, что за чин перед ним, сказал сиплым, простуженным тенорком: – Никак нельзя, вашскобродь: волна. – Какая же это волна? Разве такие волны бывают? И вся-то ширина реки – саженей шестьдесят. – Вашскобродь, дозвольте вам доложить, – полицейский склонил голову набок: – волна у нас не морская, сказать, но и посуда – не клейсера. Давеча днем березяне поехали, часа два бились: пристать нельзя – лед, версты на четыре снесло вниз... – Как же быть? – Потерпите до утра, вашскобродь, может, к утру ветер убьется... Полицейский, видимо, был такой же фаталист, как и Зенка. Сторожка являлась для него альфой и омегой бытия, спешить некуда, не к кому, незачем. – Бывало, так подует, подует, да и перестанет, – прибавил он философски-глубокомысленным тоном. – Да ведь надо! – почти простонал я. – Ждут меня там... И времени в обрез, – на фронт спешу. Я с тоской глядел на станицу – она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели... Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это – настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец... Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?.. – Ну, а экстренная надобность если? – сказал я казаку. Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами. – Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот – пятый день – подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит – назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль... Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд... Опоздаешь – за это не похвалят тоже. И ждет – ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром... Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны – не переломлю ли фатализм? – Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью... Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул. – Перевозчики есть, вашскобродь, – как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, – он штрафу боялся, – и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего... – Но где же перевозчики-то? – перебил я. – Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся... Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина... Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода... – «А ветерок < колюч> ий, должно, брешет, – говорит, – твой Брюс»...[8] И ушли. Чего же с ними... Ничего не попишешь! – А вы тут для какой собственно цели? – Я – для опасности, вашскобродь... – Как «для опасности»? – А вот – подъедет кто, – сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать... Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. «Ничего не попишешь» – простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и – недоступной... – Ну, что тут делать? – в отчаянии воскликнул я. – Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра... В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота. – Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом... Тут с краю – чистенький куренек – ни клопика, ни блошки... Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал: – Ну, поворачивай, Зена... И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки... ...На рассвете – мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»... За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними – по самой середине реки – пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря. Берега нынче не были уже безлюдны – стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением: – Пущай хлопочет кто-нибудь... Мне не больше других надо... И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу. Долго стояли. Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»... Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»... Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило: – Ну-те-с, друг, что предпримем? Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал: – А вы сперва в голове разуме поставьте[9], папаша, как предпринимать, ежели трещит? – Трещит? – Ну, да... Гнется и трещит. Шелуха одна. И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык. Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился. Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним: – Что же, станичники, давайте делать что-нибудь? Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал: – Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, – на войне ли, тут ли... Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом: – У тебя, Костей, жена молодая – рано помирать. Помирать мне – все равно недолго жить осталось... – Мы помрем – в святые попадем, – прибавил серый зипун, небольшой и желчный, – мы – мученики! Какая наша жизнь? Темница!.. Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись. – Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить... Затем и явиться надо... Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову – основательно или нет, не знаю, – предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности... – За впуск в лес поштрафить, – продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, – лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают... – Совсем с маминой рубахой, – прибавил весело рыжий казак. – Ну, я бы на вашем месте не спешил, – сказал я. – Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет. Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции – до второго пришествия не разделаемся...[10] Следуя примеру своих собеседников, стал и я спиной к ветру. И почувствовал, как постепенно душу сковывает то благотворное окостенение, при котором все равно: стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра, ехать ли, не зная, куда приедешь, думать ли с бесплодной завистью, что есть пути-дороги, которые давно проторили люди к пунктам, все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем нас блаженстве за гробом... – Как же теперь будем? – воскликнул я в отчаянии, пугаясь этого спасительного оцепенения. – Да вот, может, березяне подойдут, – сказал густым, спокойным голосом высокий старик, – у них струмент – топоры, багры, а с голыми руками тут ничего не поделаешь... Ничего не оставалось делать, как вослед другим пойти топором в глубь немой беспредметной созерцательности, пока не пришли березяне. Признанные специалисты по комбинированным переправам, при помощи багров и топоров, ничем особенным как будто не отличались от казаков, стоящих на берегу в папахах с красными верхами и треухах. Но какой-то гипноз исходил от них и вселял веру, что они все могут. Казалось даже, что есть нечто специально водолазное в их просмоленных от долгого употребления треухах и штанах, в порыжевших сапогах, в коричневых, под орех выделанных ветром лицах и уверенных движениях. Один, в треухе, высокий, сухой, с жесткой щетиной на подбородке, окинул пренебрежительным взглядом артиста нас – толпу, чернь – и бросил веселый вопрос: – Это, что за лыцарья? Он кивнул на моих соседей в зипунах. В этом наименовании «лыцарьями», т.е. рыцарями, людей в зипунах и поршнях, спешивших посечься не по таксе, а по собственному приговору, была едкая ирония. – Мы – не лыцарья, – гулким спокойным басом сказал сивый старик, – мы донские казаки с хутора Пичугина... А вы вот – нечего рассусоливать – свое дело поскорей исполняйте, а то нас там поштрафить должны... Но березяне не спешили. Как подлинные мастера и артисты, они лениво и коротко перебрасывались словами, артистически сплевывали и смотрели мимо беспомощной толпы. Молодые щеголеватые казаки, служивые, с георгиевскими крестами, пришедшие с березянами, перебрасывались крепкими шутками с бабами в нарядных шубах. Притворялись, что им все равно спешить некуда. Но в щегольских чекменях на ветру было трудненько выдерживать равнодушный тон. – Чего же, дядя Листар, иде багры-то? Едем! – сказал посиневший от холода урядник с тремя крестами на груди, бравый, с завитыми усами. Дядя Листар[11] – тот, что шутил над казаками с хутора Пичугина, – сумрачно отозвался: – Ехать – так ехать! А эту дырявую команду зачем? – кивнул он на баб. – Ну, дядя Листар! Нам купить там кой-чего... – запели бабы. – Пожалуйте, вашскобродь! – обратился ко мне дядя Листар. – Вот сюда, в середку, извините, с женщинами... Кучер! Давай чемодан! Не стеснитесь, вашскобродь, с бабенками? Мы их там можем в полынью сбросить, чтоб не носила их зря нечистая сила... Бабы весело скалили зубы: – Руки коротки! – Цыц!.. Дядя Листар окинул деловым взглядом баркас, сразу наполнившийся людьми. – Ну, ребята, Господи бослови! И разливистым голосом, вдохновенным и вдохновляющим, крикнул: – Руби! Ломи! Бей! Вот-вот-вот-вот! Бей-бей-бей! Сади-сади-сади! Так-так-так-та-ак! Неуклюжий, обмерзший баркас медленно двинулся по проломанной полынье. Лед шуршал и хрипел, с ворчанием выпирался вверх, но подавался медленно. Вышли на середину, пересекли полынью и ткнулись носом баркаса опять в ледяную броню. Тут пошло труднее. Листар, как перед атакой, орал: – Бей, ребята! Гвозди-гвозди-гвозди! Ломи-ломи! Руби-руби! Бей-бей-бей-бей! Березяне и рыцари с хутора Пичугина били ломами и топорами, георгиевские кавалеры работали баграми, шестами, высокий старик в зипуне разгребал лед лопатой. Хватался и я за какой-то мокрый шест, чтобы заглушить упреки совести за безучастие. Помочь не помог, но вымочился. Бросил. Дул ветер. Гнало снег. Ледяное крошево густело и застывало. Рубили, гвоздили, ломили, цеплялись баграми, пихались шестами, но лед, хоть и рыхлый, упрямо хрипел, ворчал и не давал дороги. Борты баркаса обледенели, и стал он похож на корабль, затертый полярными льдами. Выбились из сил. – Не стои! Не стои! – свирепо кричал Листар. А то совсем замерзнет! Качай! – Качай-качай! Качай-качай! – хором заорали пестрые голоса. Начали раскачивать баркас, чтобы не примерз ко льду. Бабы завизжали, теряя равновесие, упали на меня. Радостно закрутил ветер облако снежной пыли. Шумным роем толклись неистовые голоса. – Качай-качай! Качай-качай! А-ла-ла-ла! Наконец, совсем стали: затерло. – Листар! Как оно там? – Ничем не возьмешь!.. – откликался с носа удрученный голос Листара. – Ты бы вылез на лед, что ль... – Да ведь гнется... – Ну-у, ягода-малина, гнется! Лезь! Не впервой! – Трещит, парень... – Ну-у там... трещит! На миру и смерть красна. Баграми вытащим! Листар лег животом на нос баркаса, спустил пудовые свои сапоги на лед, постучал. Потом опасливо спустился совсем и пополз. Лед трещал. Листар на мгновение останавливался, испуганно замирал, но с баркаса поощрительно кричали: – Ползи-ползи! Не робей! Весь в орденах будешь! – Стакан на водку, мочалку на бублики получишь! – Утонет! ей-богу, утонет! – визжали бабы и бесстыдно-радостным заливались смехом, глядя, как Листар извивается ужом. Листар благополучно дополз до развалин моста и стал отдирать доски, чтобы проложить помост для нашей высадки. Набрал с полдюжины, постлал их цепью – до баркаса не хватило. Но выбора не было. Первыми вылезли из баркаса служивые с крестами. Легли на живот, поползли. – Пахом! – крикнул передний, обернувшись. – Лошадь заведи под сарай! Накройте, а то задрожит... Сенца подкинь там! Листар – уже смелее – ползком вернулся на баркас. – Пожалуйте, вашскобродь! Придется на пузе – ничего не поделаешь... Чемодан на Пахома, заместо ранца, наденем... – Да ведь тяжело? – Ничего, он больше любого мерина увезет. А ежели баб вперед пустить, он за ними до самой Усть-Медведицы будет полозть... Как жеребец, ежели за кобылами, – какой воз ни наклади – попрет. А пусти вперед – все будет оглядаться. Дюжий Пахом снял кушак и при помощи Листара готовно устроил чемодан у себя на спине. Листар опять лег на живот и поощрительно сказал: – Вот таким манером, вашскобродь! За мной стрелебию держите... Доползем!.. В этом «доползем» ухо мое уловило какую-то знакомую ноту неунывающей российской склонности к упованию. И, невольно поддаваясь ее зову, я повторял мысленно: – Доползем!.. Лег на живот и начал угребаться руками и ногами. Трещал лед. Перед моими глазами судорожно метались, в качестве корректирующего указателя, обмерзшие подошвы неуклюжих сапог Листара, а весь остальной мир тонул в мутной зыби метели и снежной пыли...
—————————
Илл.2. Ф.Д. Крюков (с приемным сыном Петей на плечах)
В сугробах
«Русские Ведомости» 1917: I [часть] №26, 1 фев. с.2; II – 1917 №33 10 фев. с.5; III. – 1917 №38 16 фев. с.2-3; IV. – 1917 №43 22 фев. с.6
I.
Мы подъезжали к станции. Извозчик Илья Романыч, старый знакомый, в письменных сношениях всегда именовавший себя «известный вам извозчик судебного следователя», потому что в слободе был самым почетным клиентом его судебный следователь, – Илья вдруг натянул вожжи у самого переезда через рельсы, тпрукнул и взволнованно сказал: – Эх, немножко не потрафили, ваше благородие! – Как не потрафили? В чем? – спросил я встревоженно. – А свисток-то… – Ну? – Чуть-чуть бы пораньше, в самый раз бы сели… Ведь это утренний пошел!.. Вон он угребается как! Минуток бы на десяток раньше побеспокоиться, в самый бы аккурат… Ишь, в рот ему оглоблю! – Кто ж это знал, что утренний поезд пройдет в восемь вечера? Но через час должен идти почтовый, я его и имел в виду… – Через час? – Илья Романыч усмехнулся и, приложив палец к одной стороне носа, иронически высморкался. – Дай бог, чтобы к утру… – Ну!? – Ей-бо… Постояли мы перед рельсами в раздумье. Помолчали. – Повезу вас опять к Михал Михалычу, – сказал Илья. – Попьете себе чайку, в клуб сходите… – А вдруг и почтовый прозеваем? – Ни в коем случае! Часиков в двенадцать приедете, и то насидитесь на стулу… Нитнюдь не опоздаете! Не без колебания отдался я на волю Ильи. Он повез меня в слободу. До двенадцати я просидел у добрых знакомых, на минутку заглянул даже в клуб. В двенадцать приехал на вокзал, маленький, тесный, прокуренный и заплеванный. А в четыре утра пришел «почтовый» – тот самый поезд, которого я по наивности ждал в девять часов вечера… В купе, кроме меня, вошли еще два пассажира: казачий полковник и господин в бобровой шапке и хорьковом пальто с бобровым воротником – московский адвокат, как потом оказалось. Молча уселись. Полковник крякнул мрачным басом, адвокат желчно огляделся. Видно было, что оба доведены бессильной злобой и раздражением до мрачной меланхолии. Я делал вид, что мне все равно – ничем, мол, не удивишь. Когда поезд запел колесами по обмерзлым рельсам и тронулся, адвокат судорожно вздохнул. – Я как будто предчувствовал, – сказал он, глядя на нас со скорбным удовлетворением. – Уезжая, предупредил жену, что могу опоздать… на сутки – на двое… – Бывает, – с мрачной иронией пробасил полковник, – приятно иногда этак... угадать… – Не угадал, – вздохнул адвокат. – Сегодня четвертые сутки идут, как мне надо бы в Москве быть. Как раз на сегодня у меня два дела в гражданском отделении назначены… Всё предусмотрел, но такой оказии, признаться, не предполагал… – Ну, на будущее время предусмотрительнее будете… – Битых семь часов сидели в этой заплеванной дыре, – злобно тараща глаза, говорил полковник. – Ну видели вы хоть один поезд? Товарный, воинский? Ни одного! Почему же, раз поезд формируется в Царицыне, в 150-ти верстах отсюда, необходимо запоздать ему на семь часов? Ни заносов, ни размывов, дорога – хоть куда… Не выдержал и я роли объективного созерцателя, стал сетовать не столько на беспорядок, сколько на отсутствие должной предусмотрительности у себя, и с горечью поведал, как мы с Ильей чуть-чуть не «потрафили» в восемь часов вечера на утренний поезд и он, можно сказать, под носом у нас дал свой прощальный свисток… Донельзя мудрено быть объективным наблюдателем в нынешнее время. Действительность на каждом шагу дает пинки, швыряет, выворачивает карманы, переворачивает привычные представления и вместе душу, оглушает и не дает опомниться. Непостижимо быстрыми скачками человек доводится до состояния тяжелого, тошного угара и ошаления, перестает понимать, изумляться, негодовать – чувствует одно: тупую, безбрежную тоску отчаяния, грызущего бессилия и унижения… Издали, в стороне от жизни, еще ни то ни се, похоже как будто на прежнее, на старое, привычное, близкое сердцу знакомыми чертами. Из окна вагона можно любоваться классической русской зимой с морозами, со сверкающими снегами, с голубыми тенями, нарядными рощами, запушенными инеем. От накатанной дороги с навозцем, от избушек, похожих на кучи навоза, прикрытые снегом, таких живописных в чередовании темных и белых пятен, веет «святою тишиной убогих деревень»[12]. Вот она и опоэтизированная сивка – «плетется рысью как-нибудь»[13], и в дровнишках, полуразвалившись, дымя цигаркой, лежит мужичок в белых валенках… Все – как встарь, привычно-милое, родное… Но в душе после виденного и слышанного за месяц странствия в родных сугробах тоска безбрежная и неуемная: и дровнишки, и сивка, и мужичок с цигаркой в зубах – далеко уже не те, к которым приросло сердце, – одна оболочка старая, а то, что на старом семинарском языке именовалось «субстанцией», то – иное, новое, и, признаться, мало привлекательное... Район моих скитаний и наблюдений был невелик и, может быть, слишком мне близок, чтобы я мог говорить о нем спокойно и бесстрастно. Но когда после трех дней вагонного сидения, бесконечных стоянок, пересадок и опозданий я вышел на платформу маленького лесного полустанка и сани заныряли по ухабам лесной дороги, среди гигантских сосен и елей, обсыпанных снегом, в таинственном переплете лунного света и теней, – та же тоска недоумения, которая давила меня в родных степных углах, повисла над душой и тут… – Я ничего не понимаю теперь, – говорил мне брат, лесничий. – Может, у вас там видней, а тут ничего не разберешь… Грабят – одно несомненно… Взапуски грабят… Кто грабит – видишь. Но кого грабят – не сразу постигнешь. Несомненно – отечество! – Надо думать, так… – И законно ведь грабят! Ну какой же грабитель Юдичев, Тихон Васильич? Помнишь его? – Как же! Это – на тургеневского Хоря похож который? – Вот-вот… Отчетливо помню: черная борода по пояс, неторопливая, вдумчивая речь, четыре сына – хорошие ребята, ядреные снохи… Мужичок приятный, степенный, пахнущий навозцем, в порточках, неграмотный… – Вот у него – пять лошадей. В день он получает на них до сорока рублей, не меньше тысячи в месяц. При расчете просит не давать ему сотенными, а пятисотрублевками… Было нищее село Журиничи, теперь там в сундуках – не менее миллиона… бумажками, конечно… – А живут по-прежнему? – Ну, нельзя сказать. Покупают теперь и крупчатку, если найдут где. Спросят с них семьдесят рублей за мешок – «давай два мешка». Без стеснения: достает деньги и платит. Сахар там рубля по два с полтиной – по три за фунт продают – ничего, даже пудами берут. Староста на днях, говорят, пуда три скупил. Он, конечно, на браге выручит свое… – Ну, а как же, например, учительница изворачивается? – Изворачивается! Вошла в долги, купила лошаденку, теперь дрова возит в город… Не сама, а мужичок один – у него своих две лошади, ее – третья. За неделю, – говорит, – сорок рублей выручила… А то хоть зубы на полку клади – на одном жалованье-то… Как принять этот современный экономический переворот? С радостью или огорчением? Мужик как будто ныне «ест добры щи и пиво пьет» – как пел когда-то Державин[14]. Покупает даже крупчатку мешками, сахар – пудами при цене в два с полтиной за фунт… Чем плохо? Но радости нет в сердце. И чем дальше развертывается передо мной картина современного быта деревенского лесного угла, тем ближе она к тому, что в последний момент расцвело пышным цветом и на родном моем степном черноземе. Те же черты ни с чем не сообразной нелепости, бесстыдного оголения, грабительского азарта, которые сверху донизу прошли по современной русской жизни и окрасили ее густым колером гнилья, продажности и безбрежного развала…
II.
Примелькались ли внешние перемены деревенского быта или стерли первоначальную резкую свою окраску, но они перестали резать глаз. Порой со стороны кажется даже, что все остальное по-старому, жизнь вернулась в проторенную колею, из которой временно была выбита. Но шаг-другой хотя бы по поверхности этой с виду туго сдвигающейся жизни убеждает, что старое – то, чего «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный»[15], – осталось где-то сзади… В станице – обычная на Святках ярмарка. Она продолжается целую неделю. Казалось бы, в полосу всяких кризисов, продовольственных затруднений, товарных оскудений – что за ярмарка? Чем торговать? Какой может быть товарообмен по нынешним временам? Но ярмарка была как ярмарка – правда, без каруселей и пряников, однако с нарядами, платками, ситцами, медом, керосином и даже книжками – лубочными, конечно. Продукты местного производства – свиные туши, говядина, резаная птица, масло, пух, перо, щетина, битые зайцы, куропатки, тыквенные семена – всё, как прежде. Много скота, лошадей. Возами, санями заставлены улицы, перекрестки. Как будто реже стали характерные фигуры прасолов и скупщиков, тех оголтелых рвачей с хищными глазами, со свирепо убеждающей, ругательской речью, которые с налета засыпали флегматичного бородача в дубленом тулупе и папахе с красным верхом шумным каскадом прыгающих слов, ласковых и ругательских, умоляющих и издевательских, били-< ударя> ли по рукам, орали, плевались, уходили и снова возвращались. Стало меньше их. Прасол остался солидный, седой, с мягкой речью, с молитовкой, с ласковым присловьем. И, как новость, в качестве скупщиков появились свои, местные люди, попробовавшие удачи, съездившие в Москву и в Питер перед Святками. – Ну, говори делом? – Семнадцать с полтиной, – сквозь намерзшие на усах и бороде сосульки спокойно, неторопливо, независимо отвечает дубленый тулуп – не то что раньше: покупатель, бывало, «ковыряет» товары, а продавец спросит четыре рубля за пуд, да и сам испугается своего запроса. – Ты делом говори: хочешь продать? Прасол высоко поднимает руку, шлепает по голице продавца и как будто с другого берега реки кричит голосом отчаянной решимости: – По шестнадцати берешь? – Семнадцать с полтиной… – Да буде! – Чего же буде? В Михайловке надысь по двадцать два отдал. – Товар не тот! – А это чем не товар? Гляди: как нарисованная… Это тебе не туша? Свиная туша, около которой идет торг, грустно оскалив зубы с зажатою в них палкой и картинно опершись обрубленными ногами на грядушку саней, показывает в надрубленном на спине зияющем шраме толстый жировой слой: полюбуйтесь, мол… – А печенку вынул? – Неужли ж в ней оставлю? – То-то… А то она вот 55 копеек фунт приходится, а в ней с полпуда наберется. В мерзлой-то ее не углядишь, а оттает – она и скажется… Ну, по шестнадцати отдавай? Торг тянется долго, до изнеможения бьются и чуть не расходятся из-за пятачка. Цены – новые, а психология еще старая, и пятак кажется величиной, из-за которой не жаль потерять полчаса времени. И по-старому стоит толпа зрителей и слушателей, любопытствующих, чем кончится дело. Из нее то и дело вылетают острые словечки, подзадоривающие шутки, философские умозаключения, недоуменные вздохи, изумленное почмокивание языком… – Вот оно, как играет нынче мясцо-то! Хошь – ешь, хошь – гляди, хошь – на семена блюди… Новые цены все еще кажутся невероятными, ошеломляют. Мысль, привыкшая к старым меркам, не может освоиться с масштабом, меняющимся еженедельно, и своеобразный «принцип относительности» с трудом входит в сознание дубленых тулупов. В шутливых замечаниях чувствуется рядом с иронией над своим положением обладателей дорогого товара и смутная горечь недоумения. – Ели, не думали, когда по рупь шесть гривен давали за пуд. А теперь как я ее буду есть, хошь она сейчас у меня и не купленная? Раз укусил – и на гривенник! Извольте радоваться… Семьей мы за две недели борова съедим… а он – сто целковых! Шутка сказать… – Теперь уж не есть – не иначе как продавать… – Продавать? Продать – блоху поймать, а купить – вошь убить… Вон Карпо осенью продал двух боровов по двенадцати целковеньких, думал: денег бугор нагреб… А сейчас еды решился: цены вон какие, сколько бы денег можно еще забрать?.. В тоску вдался человек, ходит как полоумный… Жадность, темная, мужицкая, неосмысленная, мелкая жадность изображается в смехотворном виде и высмеивается как будто так же, как и прежде. Тогда она жила как бы гнездами: были скопидомы, сугубо хозяйственные мужички, упорные жрецы накопления, были кулаки, но жила и совесть, имело известную силу сознание греха, на словах нередко повторялся лозунг «жить по-Божьи». Но что-то произошло – и именно теперь вот, на наших глазах, в наши дни, в переживаемый сейчас момент, – пропала где-то совесть, свиные и волчьи инстинкты затопили все углы жизни, жадность, хватание кредиток, очерствение приняли характер эпидемии и даже в патриархальных уголках, где имели еще действительную силу, например, узы родства, денежный поток прорвал и снес даже эти вековые связи… – Я к родной сестре в Чигонаки поехал, – говорил мне тут же, на базаре, около свиной туши, в кругу собеседников в дубленых тулупах мой сверстник Николай Михеевич Агеев, старообрядец, хороший, трудолюбивый, хозяйственный казак. – У ней тысячи четыре одной пшеницы, а у нас эти два года вот недород на шее, житный хлебец едим. Ну, хочется иной раз пирожка… Ну, поехал. Ни одной меры не дала! – «Ну, продай!» – «Да как же я продам? Какую цену положить?» И не продала. А знаю, что продает: по два с полтиной – по три за пуд… Ну, а с меня взять эту цену совести не хватает… И не продала!.. – Мамушка теперь, – продолжал он, помолчав, с видимым волнением, – ест хлебец-то, ест и заплачет: «У родной дочери не нашлось пирожка-то мне дать!» А мы отдавали ее четырнадцати лет – корову дали… Родитель лошадь дал… – Ныне по Писанию не живут, парень, – сказал кто-то из дубленых тулупов. – Оно и вперед не знали Писания, а жили же, страмоты такой сроду не было… Капитолина под Рождество пришла к Ивану Самохину мучицы попросить к празднику – он четыре рубля спорол с нее за пуд… Че-ты-ре рубля! Это с удов< о> й-то и брать? Сын у ней один-то и есть – мобилизован, его же сын дома прохлаждается, лодырь такой – хоть поросят об лоб бей… А ведь он-то, Иван, у нас титором, Писание знает, заел Писанием меня: «Воспу принимаешь, дескать, а мы от воспы откупались; детишек в училище отдал – они там мирщатся»… Все Писанием тычет, а о лихоимцах ведь там, небось, сказано… За Николаем Агеевым дубленые тулупы, не торопясь, один за другим и как бы нехотя передают другие эпизоды, характерные для новых взаимоотношений в нашем глухом уголке: Нефед просил у брата пшеницы на семена – ни зерна не дал, а амбары засыпаны хлебом; Хритон Савельич продал усть-хоперским казакам по три рубля за пуд не пшеницу, а сор, и то твердил, что уважение делает. Силифан Котенеткин продавал по два, потом стал просить по два с полтиной – дают; запросил по три – и то дают; теперь придержался – ждет, не дойдет ли до пяти рублей пуд, сам муку покупает… И даже мой работник Ергаков, скопивший 350 рублей, поделился со мной, когда мы шли домой, своими затаенными помыслами. Имел ли он в виду консультацию или хотел намекнуть на возможность компанейских действий, я не догадался. – Хочу по хуторам проехать, – глядя в сторону, вверх, говорил он мечтательным голосом. – Сейчас в хуторах зерна еще можно поценно набрать… – На что тебе? – Намелем мучицы – как на что? Оно к весне – вот поглядите – сколько покупателя у нас проявится, этого голоднищего. «Дай, пожалуйста!» Мука весной обязательно заиграет… А у меня деньги зря лежат все равно. Намелю муки – подходи видаться: рублика по четыре за пуд буду поджикивать – имеет свою приятность! – Неловко это как будто, – говорю, – для совести-то? – Другим в совесть, а нам неловко? Достаточно уж хребет-то гнул. От работы, сказано, не будешь богат, а будешь горбат. Люди деньги огребают, а мы гляди?.. Шла и, по-видимому, пришла к завершению своеобразная «мобилизация духа», но не та, к которой тщетно стремились люди, болевшие болью родины, горевшие ее стыдом… Никакой неожиданности, пожалуй, и нет в той картине, которая теперь развернулась передо мной в родном углу. Время от времени я заглядывал в него, видел разные перемены – всё казалось естественным, объяснимым; было много огорчительного, но было и светлое нечто, хорошее. И все-таки то, что я услышал и увидел в последний свой приезд, поразило меня какою-то безнадежной и черствой оголенностью. Я очень хорошо помню первые дни и месяцы войны, когда мне пришлось тут же работать над организацией помощи семьям мобилизованных, собирать на раненых, на разные нужды фронта. Не раз до глубины души я был охвачен умилением, и радостью, и верой, видя общую дружную готовность к жертве, к помощи, неожиданный порыв и подъем над буднями, над всей эгоистической и жесткой мелкотой. Даже Иван Сивохин, Харитон Быкадоров и другие сугубо хозяйственные мужички не смели показать себя теми скаредами и пауками, какими всегда были в нутре своем. Был энтузиазм, вселявший уверенность в силе, – без громких слов, без жестов, была молчаливая, с навернувшимися слезами, готовность принести себя в жертву за общее, за родину, за свое национальное лицо… И еще долго, когда приходилось слышать, читать, быть свидетелем делецкой охоты, воровства, хватаний, продажности, видеть порядки на фронте, созерцать патриотическую деятельность предприимчивых людей из чиновных, инженерных, профессорских, журнальных кругов, – я, приезжая в родной угол, все-таки отдыхал: тут безропотно, честно, готовно несли жертву и была вера, что так надо, что вся Россия напрягает силы ради спасения чести и достоинства русского имени... Куда все делось? Кто угасил этот прекрасный огонь?.. Но кто-то угасил – несомненно…
III.
Думаю, что на обычный вопрос: каково деревенское настроение? – ныне пришлось бы отвечать коротко, хоть и не совсем ясно и точно: деловое. Деловое – в том особом смысле, когда дé ла, творчества, созидательной работы не видать, а суеты, метания, беспокойства – много. Всем стало «некогда», все озабочены, спешат за что-то уцепиться… Глухая станица, удаленная от железной дороги, затерявшаяся в степи, в самое недавнее время была тихим, патриархальным уголком, жившим неспешною, налаженною веками, монотонною жизнью. В свою пору работали – «копались в земле», – в свою пору отдыхали, съедая продукты трудов своих. Зима была временем бесконечной игры «в свои козыри» и «в три листика», в орлянку. Через край было времени и для созерцательности, для философских умозрений, перебранок, любительских кулачных боев. Не чужды были местным интересам и политические темы – этак за цигаркой, в потребительской лавочке, например, или на бревнах, у плетня, или в гостеприимной избе – притоне картежников и читателей газет. В волнах табачного дыма из очень подержанного газетного нумера почерпалось все нужное для формирования политической, гражданской мысли: тут было и о Вильгельме, которому, конечно, доставалось на орехи, тут было и об отечественных вершителях судеб – правда, очень коротенькие кончики каких-то оборванных нитей, но и за них можно было ухватиться, судить, рядить, ощупкой находить связь между тревогами и недоумениями своего угла и того целого, что именовалось отечеством. Судили, рядили, зажигались несбыточными упованиями, впадали в уныние… Словом, был интерес к жгучим вопросам современности, не стоявшим в непосредственной близости к будням и обыденной заботе глухого угла. Конечно, интерес этот и теперь не исчез, но он как будто заслонился другими вопросами – более практического свойства. Бывало, станичник при встрече непременно прежде всего, несколько кудревато выражаясь, спросит: – Ну, как там насчет военных действий обстоят дела? Коснется и внутренней политики: – А что этого… Как бишь его?.. Штурмова, кажись?.. не сковырнули еще?..[16] Сейчас же – первый вопрос несколько иного порядка: – Не доводилось вам слыхать, на гусиное сало как цены? Пуда четыре собрал, думаю повезть… Деловой зуд – «раскопать», «собрать», «скупить», «продать» – овладел вдруг людьми, которых раньше никак нельзя было представить в подвижной роли торговцев и мелких спекулянтов. Есть у меня приятели-самоучки, любители чтения. Прежде, бывало, заходили за газеткой или для душевного разговора – приятный такой народ, вдумчивый. Светлый. Нынче встретился с одним таким и со второго слова слышу вздох: хорошо бы перехватить где-нибудь на короткое время «сотняжки две-три» да проехать по хуторам масла собрать – «на масле сейчас подживаются неплохо»… – Что это все в торговлю пустились? – спрашиваю. – Пользуются люди. Поглядишь со стороны: чего же дураком сидеть – и я не хуже их… Действительно, что все рыскатели стали, в коммерцию вдарились. На хуторах теперь из двора в двор идут и идут: нет ли чего продажного? Один за одним. Всё покупают: чулки, варежки, хлеб, сало, кожу, щетину, семечки, телят... всё, всё… Делают дела… Эта «деловая» волна уже с ноября стала докатываться до меня из родного угла в столицу. Обыкновенно было так. Входила прислуга и таинственным голосом сообщала: – Опять спрашивает вас человек… В простой одежде. Кушаком подпоясан. Из ваших мест, говорит. – Ну, ставьте самовар. Входил подпоясанный кушаком человек из наших мест, молился в угол, приветствовал родным приветствием: «Здорово ли себе живете?» – Как ты сюда попал, Захар Иваныч? – Да вот… где сроду не был, пришлось побывать. Коммерцией займаемся теперь… Знаю, что Захар Иваныч по профессии печник, также мастерит и колеса, но коммерческих талантов в нем не подозревали. – Каким же товаром? Неужели колесами? – Нет. Чулки, перчатки, варежки… За чаем, дуя на блюдечко, он рассказывал о дорожных злоключениях и трудностях своего нового промысла. Эта неторопливая повесть переносила воображение в пленительный фантастический мир, с детства знакомый по лубочным повестям о Кузьме Рощине, Ваське Усе, по забытым ныне песням о славных разбойниках…
Едут с товарами в путь из Касимова Муромским лесом купцы…[17]
Как будто воскресла ныне эта милая старинка, ее патриархальный порядок, первобытные способы товарообмена с неожиданными заставами молодецкими, «сарынь на кичку» и проч. – Тому дай, другому дай… Весовщику, первым долгом, дали три рубля, чтобы погрузил, не задержал. Но поезд опоздал на семь часов, грузчики ушли, погрузить было некому. Зря деньги бросили. Прождали мы тут три дня… В одиннадцати местах пришлось платить, пока доехали от Себрякова до Петрограда. – Что же, есть все-таки расчет? – спрашиваю. – Как же! В первый раз мы с Кириллом Кривовым по 125-ти рублей чистых денег разделили. Это вот мы второй раз уж, с Гришей Кузнецовым. Пришел я к нему, говорю: «Моя голова, а твои деньги, давай соберем товару»… Сот шесть пар привезли. Если бы кто по рублю барышка дал, с маху бы отдали… – У нас сейчас все коммерческой частью занялись. Сало, например. На месте у нас оно 11-12 рублей, а в Козлове, в Царицыне – 25. Ну, накладет наш брат в мешок пуда четыре-пять, везет. Расчет есть. Одно: кондуктора здорово грабят. – «Чей мешок?» – Мой. – «Давай пятерку». Одной бригаде пятерку, другой – трояк, третьей – тоже. Пока до места довезешь – барыши пополам разделишь… А все-таки копейку зашибить можно… – Куда вы деньги деваете? – шучу я. – А дороговизьма-то! Не успеешь привезть – они растаяли: мука – три с полтиной пуд, а в Усть-Медведице до четырех с полтиной дошла – вот она куда заполыскивает. Тем только вот и дуемся, что кое-каким товарцем перекинешься… А есть, ушли в стражники – пленных караулить на работах: 60 целковых, казенный харч и одежа… Обувка лишь своя. Сейчас у нас в станице и народу-то мало осталось – все на промыслы пустились… – А кто же дома работать будет? – А бог ее знает… Работа-то, она, видишь, эти годы утирала[18]: недород… два года пошеница пустая выходит. А опричь хлеба, копейку сшибить на чем? У кого старый хлебец есть – ну, те нынче гребут деньгу. А наш брат, одиночка, к весне будет зубами щелкать: пирожка-то из пыли не испекешь. Вот она, какая работа наша! Говорится: «Бык работает на казака, казак – на быка, и оба они – два дурака»… Месяц-другой спустя я увидел на месте зарождения коммерческой предприимчивости Захара Иваныча, что насчет отлива народа из станицы в поисках за рублем он не погрешил против правды, но насчет нужды, показалось мне на первый раз, – как будто сгустил краски. В самом деле: куда ни посмотришь – «все есть». Даже обилие как будто, особенно по сравнению со скудостью и трудностью добывания продуктов в Петрограде, например, или по дороге: белый хлеб, всякие мяса, начиная со свинины и кончая индейками, колбасы, ветчина. Цены, правда, «уравнялись», т.е. поднялись до уровня городских и породили даже некоторую трагедию в душах собственников драгоценных продуктов: как самому есть гуся, например, когда знаешь, что с каждым глотком провожаешь в утробу по целому гривеннику? Душа изболит… Но осмотревшись и прислушавшись к разговорам, толкам, словопрениям и вздохам, я почувствовал за этим внешним обилием, предлагаемым в обмен на рубль, признаки самой подлинной нужды в хлебе насущном: значительная часть населения, здесь вообще не бедного, далекого от нищеты, доедала остатки старого хлеба и к весне готовилась покупать. Многим приходилось покупать и сейчас, а в наших местах самый факт покупки хлеба землеробом уже считается (и есть) признаком острой нужды. И как только выяснилась эта нужда тут, на месте, так и цены на хлеб, лежавший тут же, поднялись до небывалого уровня, и началось обдирание не какого-то неведомого городского потребителя, для которого скупал свиные туши прасол, а своего же брата, соседа и близкого человека. По осени, когда готовились к поставке хлеба для казны, здесь были выяснены приблизительно запасы старого хлеба – пшеницы, главным образом: ржи в наших местах сеют мало. Новой пшеницы не было – два последние года ее «зажигало» и пшеничные загоны скашивались на корм скоту. Но старых запасов – урожаев 1913 и 1914 годов – было настолько достаточно, что старые цены, выработанные при гр. Бобринском – для Донской области 1 р. 90 коп. за пуд, – в сентябре казались здесь очень не обидными. Казенные закупки сюда не дошли – далеко от железной дороги, – а твердые цены, принимавшиеся уже за норму в частных мелких сделках, распоряжением г. Риттиха были изъяты из обращения[19]. Прорвались откуда-то частные скупщики «по вольным ценам», набавили гривенничек, потом – другой. Появились покупатели из казаков соседних станиц – мелкие, но немалочисленные. И пшеница «заиграла» в цене. Когда вдова Капитолина перед праздниками пришла к Ивану Сивохину, старообрядческому ктитору и ревнителю старого предания, за мукой, он «спорол» с нее уже 4 руб. за пуд – цену, никогда в наших местах не слыханную и ничем не оправдываемую. Вдов и ослабевших хозяев с пустыми закромами оказалось немало, Сивохиных – поменьше, и хождение к ним поневоле неизбежно усиливается, а весной еще гуще будет. Ропщут. Негодуют. Более наивные говорят иной раз о Боге, о Писании, о совести и законе. Всем очевидно, что теперь, в полосу единственно зоологического, звериного закона, голого и разнузданного, эти разговоры ни к чему, но как утерпишь? Попробовал и я, человек не совсем посторонний все-таки родному углу и его волнениям, как-то завести разговор с Сивохиным. «Хозяева» – краткий термин этот присвояется у нас крепким, с запасцем и избытком живущим казакам, в отличие от «не-хозяев», слабых, трудно перебивающихся однокольцев – казаков, сидящих на одном земельном пае, – «хозяева» никогда не казались мне, за очень малыми исключениями, кулаками, пауками и живодерами. Конечно – это порода не из мягких, кремень, жила, но, думалось: если копнуть хорошенько, то могут оказаться и кое-какие элементы совести. – Как же это, Иван Михайлыч, как будто это не очень законно – по четыре рубля за пуд? Был этот разговор на перекрестке станичных улиц, в тихий вечерний час. Стояли мы в кругу, человек десяток, обсуждали вопросы войны и внутреннего положения, дошли и до своих домашних нарывов и болестей. Пока шла беседа о далеком – и «хозяева», и «однокольцы» не разноголосили, все одинаково скорбели и качали головами. Сивохин взглянул на меня ясным, ласковым взглядом и мягким голосом ответил: – Чегось-то? Это касаемо муки? Да ведь это, Ф.Д., дело добровольное. Я не вынуждал никого: хочешь – бери, не хочешь – как хочешь. Дело полюбовное… – Да ведь она – удова! – с упреком воскликнул Николай Агеев, имея в виду Капитолину. – Ты понимай сорт людей! Нашел с кого взять... Сивохин и тут не смутился и, тыча в снег клюшкой, возразил не без язвительности: – Удова? А ты погляди, как сноха у ней ходит! Калоши… плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Небось, на наряды хватает? – Ну, и ты не по закону взял, как хошь! – сердито сказал Агеев. – Почему это, Ф.Д., начальство не всматривается? Сахар вот правильно положили: понемногу, а всем есть, и вот какая цена… А то вот ему мука почем обошлась? От силы два, ну, может, два с четвертаком... А он гладит четыре… Это не лихоимство? Сроду страма такого не было! А ведь титор он у нас, по праздникам в церкви слухает, как о лихоимце читают… Ты знаешь, – сурово обернулся он опять к Сивохину, – как у св. Антиоха сказано в слове? «Мздоимец, резоимец[20], и сребролюбец, и грабитель – одна колесница есть четверичная, и кучер у ней сам сатана!» Стояли в кругу «хозяева» и «не-хозяева». Я смотрел украдкой на хозяев. Сивохин, опираясь на клюшку, слушал терпеливо, умно, не обижаясь. У Филиппа Мишаткина были застланы иронической пеленой маленькие глазки. Василий Прокопов внимательно глядел на валенки горячившегося оратора. Сосед мой, Мосеевич, с широкой, падавшей на тулуп клоками белой пены бородой покряхтывал недовольным, хворым голосом, готовясь возражать. – Миродеры – сказано правильно! – закончил Николай Агеев свою сердитую речь. – Он не спал, работал – вот он и с хлебцем! – хворым, но ехидным голосом возражал Мосеевич. – А эти, кто на калоши да на оборки повыгреб из закромов, – им и давай? Нет, сей конопи да тки! Да в поршнях ходи, вот!.. Он показал на свои огромные, неуклюжие ноги в каких-то дреднотах. Ему поддакнул Филипп Мишаткин. – Какие там калоши? У меня их сроду не было! – кричит Николай. – А вот дошло: или голодный сиди, или грабить иди… Оно и до вас дойдет, погодите: вот еще годок не зародится, и вас за ребро возьмет… Тогда другое запоете… А будете грабить – и на вас найдутся молодцы. Тихими вечерними сумерками долго и не очень мирно тянулся этот взаимный спор людей, еще вчера, вероятно, близких друг другу, согласно понимавших «закон», совесть, обычную меру вещей. Теперь же они словно внезапно утратили какой-то путеводный фонарь и стукнулись лбами. Взаимно насторожившись, накопляют озлобление и таят какую-то темную, еще не выраженную вслух мысль.
IV.
Степная слобода. Значительный хлебный и скотопригонный пункт. До войны она оживлялась лишь осенью, в сезон хлебных ссыпок, в прочие же времена года жила жизнью тихою и неспешною, пощелкивая подсолнушки, резалась в карты, играла на гармошке, по праздникам ходила на станцию и в кинематограф. Теперь тут, как в ином городском центре, – суета круглый год, толкотня: собирают в житницы, складывают в склады, грузят, отправляют. Порой жгут собранное и, как водится, греют руки… Войсковые части, большая бойня, коптильный завод, мельницы, учреждения уполномоченных по разным отделам заготовок, беженские организации… Местный исконный обыватель, хохол-землероб, сменил свитку и штаны с мотней на костюм делового человека российско-американской складки и рядом с наезжими дельцами и рвачами «делает дела»… – Деньги у нас тут сейчас рекой льются, – говорит мой приятель Архипыч, смирный, патриархальный мужичок, печник по профессии. В горенке у него жарко натоплено, уютно. Сидит он босиком и, почесывая одну ногу другой, повествует эпически спокойным, почти довольным тоном, что для него жизнь подошла тугая: все три сына ушли на войну, самого «старость прибила, силами обнищал»… Но многим живется нынче как в сказке. – Наживаются нынче все… Можно сказать даже, удивительно наживаются. Брехов, купец есть у нас, – может, слыхал? – Не приходилось. – Совсем прогорал! Сейчас агромаднейшие деньги зарабатывает… живет, как министер: к чаю у него и пастилы, и конфетов – чего душа просит! – Архипыч восторженно растопырил ладонь. – Сын у него, видишь, заведует там где-то клубом. Ну вот, он ему туда окорока поставляет. Тут они у нас были по 18 руб. пуд, а там по восемьдесят… Расчетец, само собой, есть… – А провоз? – Провоз, понятное дело, – беспрепятственный, все документы, накладная – в руках, это там уж сынина забота. Вот оно и сыну выгода, и ему, и клубу. И товар настоящий, добросовестный, не то что заваль какая… Сказать словом, никто не в убытке, не в обиде… Архипыч рассмеялся ясным смехом: чудно, мол, понять мудрено, а не плохо. – Ну вот… отвезет партию окороков, там наберет кондитерского товару – он же укладистый, – сюда везет, тоже с барышком сдает. Все это, как говорится, имеет свою приятность… В слободе – я заглянул в нее мимоездом, мельком, – деловой размах несравненно шире, чем в глухой станице, удаленной на полсотни верст от железной дороги. Делец здесь более шлифованный, смышленый, тертый. Само собой разумеется, что если в глухом деревенском углу разговоры о совести, о стыде кажутся ныне наивностью, то здесь о них и мысли нет, хотя местный делец иногда не чужд бывает патриотической словесности. Но на первом плане – трезвый, деловитый глазомер: есть расчет? – и затем натиск и быстрота действий. Даже в организациях общественного характера, работающих здесь, пришлось мельком мне услышать некоторое сетование на избыток делецкой энергии, прорывающейся порой среди налаженной работы – деловой, добросовестной, исключающей всякую мысль о растаскиванье отечества по клочкам. – У нас вот Семен Семеныч… – говорил мне элегическим тоном один из местных кооператоров, – человек-деятель, нечего сказать… И с положением – чиновник, смотритель склада. Когда говорит, в грудь себя бьет: «Я, мол, кооператор, с головы до пяток». А вот атмосфера, что ль, такая, что ангельскую непорочность не соблюдешь, – но напустил он нам тут аромату… Занялись мы поставкой сена – дело чистое, верное. Семен Семеныч во главе орудовал – любо глядеть. В итоге же барыши в свой карман, а убытки на счет потребиловки отнес…[21] Протестовали мы, конечно, а осадок все-таки остался… Проявился тут некоторый Фивейский или Фаворский – черт его знает… Из красных был, говорят, а ныне примазался там где-то и, конечно, всякие нужные бумажки-наряды всегда в руках. Вот и начал сеном спекулировать. Приехал: «Можете мне поставить самого лучшего сена по какой угодно цене?» – Да цена у нас 63 коп. пуд. – «Самого лучшего! За ценой не стою!» – Да ей-богу, не знаем, сколько назначить. – «Ну, по рупь двадцать?» – Хорошо. – Поставили пять тысяч пудов, а он его в Москве на бега продал по пяти с полтиной. Семен Семеныч даже сна лишился… Поставили второй раз, но тут не выгорело: всю партию на месте реквизировали. Влопались в убыток. Семен Семеныч его на счет потребиловки и записал… Взяли было его в шоры, но он третьим разом дело поправил, умнее поступил: до Коломны довез, а там – гужом… Если правду говорить, местный делец и рвач младенчески мелок и невинен по сравнению с настоящими шакалами, которые гнездятся выше, ближе к сердцу и голове любезного отечества. И характернее, может быть, для слободы в переживаемый момент не он, старый, знакомый гнойник на истерзанном теле матушки-Руси, а те тихие, скромные, всегда умеренные, законопослушные слободские уголки, которые стоят в стороне от потока мародерства и денежной лавины. В них живет сейчас подлинная боль тревоги, горечь обиды, стыда и негодования за отечество. И питаются эти чувства не только тем, что ежедневно приносит газетный лист и весть, идущая заячьими тропами всяких слухов, но тем ежедневным зрелищем путаницы, бессмыслицы, преступно-расточительных экспериментов, которое происходит на их глазах тут, в степном углу, отражая в малом осколке разбитого стекла безобразие, насыщающее всю атмосферу взбудораженной страны. Душа болит, болит нестерпимо и у простых, заскорузлых людей, с трудом нащупывающих связь своего угла со всем огромным целым, называемым отечеством, и у людей, которым обобщения и выводы даются сравнительно легко. Большинство из них вчера еще были настроены доверчиво и благонамеренно, никакой склонности к критике, к обличениям не обнаруживали. Ныне же они стоят на той ступени оторопелости и удручения, которая граничит с немотой отчаяния. – Завязал бы глаза да скрылся бы куда-нибудь… Но куда? Весь корень тут, в родимой земле… – Что это такое, скажите ради Бога? Промахи? Ошибки? В башке не хватает? Или нарочно? Да и нарочно не сразу так выдумаешь – «шиворот-навыворот»… Торопливо развертывается передо мной, проезжим человеком, мимолетным и случайным посетителем, моток жизненных нитей степного уголка с бесконечной цепью узлов, петель, лабиринтов, в запутанной сети которых оторопелый обыватель потерял все концы, всякое понимание, хлопает горестно себя по бедрам и отдается с упоением бессильным, бесплодным, терзающим излияниям. Всегда премудро умеренный, осторожный, смиренно обходившийся без «свобод», без «гарантий», – теперь, в водовороте переживаемых событий, непосредственными личными потерями, болями и обидами он приведен к горестному сознанию, как он обидно бессилен, забит, затаскан и лишен возможности поднять голос… Бессильные жалобы, насытившие атмосферу слободской жизни, сопровождали меня и в дороге, в санях, под разноголосое пение «поземки» с утра и до позднего ночлега. Крутилась, шипела, посвистывала певучая белая муть, ползал тонкими струйками холод за плечами, в дремотном сознании кружились «бесы», воспетые великим поэтом, и грузными смоляными каплями падал в шипящий холод грустный бас моего спутника, военного чиновника, местного старого служаки: – Живешь сейчас, как на торчке на каком сидишь. Все ждешь: вот, мол, проснусь – и нет этого наваждения, не может же без конца оно тянуться… Он смолкает. Ждет ли ответа или мысленным взором переносится в далекие сферы, которым послал свой вопрос? Вьюга свистит, пылит, шипит. В ее захлебывающихся, издевательских голосах ритмически звенит как будто:
Посмотри, вон-вон играет, Дует, плюет на меня…[22]
—————————
Илл.3. Журнал изменяет название: «Русское Богатство» - «Русские записки» (Санкт-Петербург – Петроград)
|