Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Мельком 2 страница
– Вот тебе и генерал!.. – Видный мужчина... – почтительно прибавил батюшка. – Молодой какой... – Теперь их омолаживают... – Это хорошо, – убежденным тоном сказал батюшка, – молодой – он не то что старик: поэнергичней... Желчный голос заметил: – Это и видно... Вернулся полковник – окружной атаман, – занял председательское место и заговорил – только не о генерале и его миссии, как все ожидали, а о программе заседания: – Ну, какие у нас вопросы сегодня, господа! – Да вот... по поводу ходатайства о ссуде... – Отказ? Ничего, опять напишем. – А что генерал? ничего не сообщил? – Генерал забрал все нужные справки. Теперь, надо думать, отказа не последует: все основания выяснены... Напишем снова. – За тем только и приезжал – забрать данные? Это мы бы и по почте ему выслали... – Ну, все-таки... Войсковой наказный атаман пожелал, чтобы он самолично убедился. Тем более, что был запрос от попечителя харьковского округа, действительно ли в нашей станице такой голод, что необходимо возможно скорее закончить учебный год и распустить учащихся, как доносил ему заведующий мужской гимназией. Ну, я доложил, что голод пока – не голод, а вопрос серьезный. А еще, может быть, серьезнее будет семенной вопрос – по весне... А уж что мы с ним будем делать – Господь один ведает... Будем писать... – Писать... надо писать... – повторило обывательское эхо. – Писать... эх-ма-хма!.. – горестно вздохнул окружной атаман. Чувствовалось, что переполнена и его душа оцетом и желчью, но по долгу службы он должен был иметь вид не угнетенный и безбоязненно-бодрый. И как бы для того, чтобы не давать унынию овладеть обывательскими мыслями, полковник поставил на обсуждение деловой вопрос о форме сахарных карточек. Мысли, высказанные при обсуждении этого вопроса, были очень дельные, тонкие, остроумные, но я не дождался резолюций и ушел до окончания заседания, легкомысленно поддавшись соблазну перекинуться в картишки в приятельской компании. Шли мы не спеша по темным улицам станицы, звонко хрустел укатанный снег под ногами, морозным блеском сверкали звезды, тихо и мутно грезили во сне закутанные ставнями дома – безмолвие морозного оцепенения было разлито кругом. – Пишем, – мрачно говорил один из моих партнеров, кутаясь в воротник, – что ж мы больше можем? Привыкли уповать. Мы – зрители. Можем роптать, тосковать, критиковать – порой очень горячо и едко, – но шаг к действию для нас то же, что шаг в бездонную пропасть... Кабы кто сделал, мы бы вздохнули с облегчением, похвалили бы... Прикажут – исполняем по мере разумения. А без приказа, самостоятельно приступить к общественному действию – нет! Как хор ребят-школьников без учителя издает лишь разноголосый телячий рев, так и мы... навыка нет... – Но ближайшие вопросы? Недосев, например? – Что ж недосев? Писали. Мы писали, нам писали. Вот тракторов все ждем – хорошая вещь, говорят. Был нам запрос из министерства земледелия: не надо ли тракторов? – Как не надо, пожалуйста!.. Написали требование сразу на десять штук. Думали: казенное, мол, бесплатно или в долгосрочный кредит. Прошло месяцев пять, опять бумага из того же министерства: цена тракторам по курсу – вот какая, сколько желающих приобрести по этой цене? На этот раз только два землевладельца заявили желание – серьезные люди. Послали требование на два трактора. Сейчас осьмой месяц проходит – ни слуху ни духу на эту бумагу! – А других мер не пробовали? – Насчет недосева? Нет, и еще писали. Вынесли резолюцию, что необходимо беречь рабочий скот. Послали ходатайство, чтобы ее приняли в соображение при реквизиции. – И что же? – Взяли по реквизиции с нашего округа пятьдесят тысяч голов... Преимущественно – быки. И какие быки!.. Взяли летом, в самое горячее время. И сейчас стоят по загонам – сморили зря скот и от работы отняли... Теперь еще одиннадцать тысяч требуют... Да не наберут! – прибавил он желчно. Помолчал хмуро. В морозной тишине потрескивали старые заборы, визгливо скрипели наши шаги – и никаких звуков кроме, одна беспредельная немота. – Вхожу я в эти комиссии по реквизиции, – мрачно продолжал мой партнер. – Такое чувство, знаете, всякий раз едешь и думаешь: вернусь или нет целым? На ком же и срывать народу горе и озлобление, как не на нашем брате?.. Укокошат в один прекрасный день и – все... А что мы можем? Смотришь: как там у вас? не добьется ли чего Дума?.. Нет?.. Эх-ма-хма!..
———————————
ОБВАЛ
«Русские Записки» 1917 № 2–3, с.195–222
По сущей правде и совести покажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь не скоро еще даст свой нелицеприятный ответ. Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха – да простится мне мое малодушие... Как обыватель я не чужд гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои – не стыжусь сознаться в этом – рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь... Итак, попросту передам то, что видел, слышал и чувствовал в эти дни.
I.
Было это, кажется, в четверг, 23 февраля. И было совсем просто, обыденно. – Извозчик, на Офицерскую! – Семь рубликов! – Только-то? – Только. Ведь не сто рублей. Тпру, черт! Добрая какая! – сердито обратился старик к лошади, похожей на дромадера[30]. – Такая дьявол, когда не надо – дернет. Не любит возить, хочет порожняком ехать... Ну, желаете два с полтиной? Я подумал и сказал: – Рубль с четвертью! – Без лишнего: полтора? Сел. Дромадер завилял задом, закачался, зашлепал копытами и, натыкаясь на кучи сколотого снега, повез нас тяжелым трюхом. Санки ныряли по ухабам, раскатывались в сторону на поворотах, прыгали боком. – Да, с голоду народ разыгрался... погуливат... – сказал извозчик мягким басом. Улица куталась в полутьму. Ходила густая, темная, праздная толпа – больше солдаты, деликатно обнимавшие за талии девиц. Сумрак, шуршащий говор, веселое оживление, как в пасхальную ночь, когда люди, отложив будничные заботы, бродят по улицам, любопытно приглядываясь, прислушиваясь, становятся как будто ближе, проще, доступнее, расположеннее к мимолетному знакомству, затевают разговор с чужими, – от всего веяло беззаботным, порой буйным, веселым и молодым беспокойством. – Хлеба нет, а? До-жи-ли! – сказал извозчик. Бас у него был с трещиной, и несло от него теплом, как от свежеиспеченного хлеба. – Вильгельму как раз на руку... На Выборгской, говорят, били лавки... Я немножко взыскательным тоном, обывательски пугаясь темы, соприкасающейся с «распространением ложных слухов», сказал: –... «Говорят»... Сам увидишь – тогда говори... – Барыню я вез – говорила... И на Невском... Он помолчал и мечтательным тоном добавил: – Надо бы их, чертей купцов – всех под один итог! Да не купцов – и выше бы... По хвосту вот сколько ни бей ее, анафему, – он выразительно хлестнул своего задумавшегося дромадера – ничего ей не докажешь... – Кормишь плохо, – сказал я, чтобы уйти от скользкой темы к менее опасному сюжету. – Старая, черт!.. А кормим – хлебом... – Как хлебом? Правда, я и раньше слышал о том, что извозчичьи лошади перешли на хлебное довольствие, но все-таки удивился и упрекнул: – Вот он куда идет, хлеб-то... – Верно. Овес – пятьдесят целковых куль, восемь рублей пуд. К сену приступу нет. Вот моя – доест последнюю вязку, поеду домой. Только тем и дышишь: из деревни привезешь куля два, сверху пудов пять сена – больше в Красном не пропустят, пять – пропустят... Провозят которые и воза, – подумав, прибавил он и подвеселил дромадера кнутом. – Солдатам на чай дадут рублей двадцать пять – провезут. А тут даешь ему за пуд четыре с полтиной – он и не глядит. Четыре с полтиной!.. Ну, на хлебе и сидим... – Да ведь хлеба-то нет, – возразил я. – У нас хозяин все время солдатским хлебом шесть лошадей кормил. И квартирантам сколь хошь хлеба... Он говорил спокойно, почти уважительно, во всяком случае – без тени возмущения хозяйской изобретательностью. – Хлеб есть, как это, не быть хлебу? Чего самая нужная вещь. Солдатский. Два сорок за пуд хозяин покупал. Придет солдат из Измайловского полка – кватенармист[31] ли, артельщик ли: «Есть, мол, хлеб, приезжай к такому-то часу...» Пудов по шестьдесят привозил. Без никаких... – Но как? Ведь это не безопасно. – О-очень просто. Едет без всякой опаски. Накладет воз – телега такая у него – ящиком, закрытая, назем вроде возить. Закроет газетами – везет... Бас его звучал теплой, одобрительной усмешкой. И был он сам весь круглый, благодушно-темный и словно бы ржаной, как теплый солдатский хлеб. – А масло? Опять у них же. Масло брал по двенадцать за пуд, а продавал – рупь двадцать. Озолотел! Тысяч десять в банок доложил за эти два года. Да... А народу не хватает... Он слегка задумался. Помолчал. – Как это чтобы хлеба не было? Чего самое главное. Вам к подъезду?.. Это была, можно сказать, последняя мелкая деталь старого порядка, которую я слушал и тужил: ведь вздумай я рассказать об этом – а рассказать не вредно бы, – с первого слова заткнут рот... Назад пришлось прогуляться пешочком. Все еще чувствовалась на улицах какая-то не улегшаяся зыбь. У хлебной лавочки, несмотря на позднее время, стоял «хвост». Мальчик лет четырнадцати мягким, застенчивым голосом рассказывал: – Там как ворвались все – враз растрепали заведение! И хлеба сколько оказалось. Я один ухватил в окне и поскорей бежать!.. – Хватал бы шоколадку, глупой! – наставительно сказал женский голос. – Да-а, какая ты ловкая! За шоколадкой полезешь – плетку схватишь. Бог с ней! Одна там женщина несла коробок пять – во-от каких! Кровь у ней льет – рука порезана, – она не обращает внимания... Бог с ней, с шоколадкой!.. Снились мне ночью худощавое, круглое личико этого мальца и его наивный голос, женщина с коробками шоколада. «Неужели этим закончится новый вал?» – рассуждал я в странном, тревожном, тяжелом полусне, загадывал и вздыхал...
II.
Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне: – Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я со Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто... Прими к сведению... Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил дописать письмо, побег на улицу – усидишь ли в такую минуту в четырех стенах? Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами – был около хлебной лавки обычный «хвост». На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные «хвосты». Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат – пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, – совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками. Тусклый, серый, с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них: – На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками – смеху было! Армия тоже не будет стрелять... – Чай, и они голодные, – говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто. – Полиция молчит! – довольным голосом восклицает серый человек. – Бьют их. Вчера на Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали! – У нас рабочие кинжалы себе поделали – во-о! – восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати, – по аршину!.. Поотточили!.. – Вся суть в солдатах, – говорит патрульный с широкой светлой бородой, – кинжалом ничего не докажешь... Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация – толпа, делающая революцию... Тревожно раздвинулась улица – подались в сторону веселые кучки девиц, «хвосты» и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп. Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки – та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, – крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, тонкие и грубые, уже с печатью «дна», – как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться – все равно!.. С флагом – жидким, полинялым и маленьким – идет белобрысый рабочий золотушного вида, с красными веками, с жидкой растительностью телесного цвета на подбородке. На утомленном интеллигентном лице у него – готовность обреченного тюрьме человека. Сцепившись руками, широкой, изломанной шеренгой идут девицы в пуховых косынках. Закопченные ребята в пиджаках на вате и в шапках с ушами серьезны до мрачности. Но будто все лица знакомы – каждый день, в обеденный час, я видел их, скуластые, широкие и тонкие, умные и тупые, с добродушным и желчным взглядом. Но что-то новое делает теперь их непохожими на прежнее – в тесной, слитной, однотонной и задорной массе. – Пойдемте! Чего стоите? – раздается зов из толпы к кучкам, стоящим у ворот. Но жмется толпа обывателей – все мелкота, служащий, порознь работающий люд, порознь живущий, смирный, трезво-практичный, бескрылый в желаниях своих и мыслях, – швеи, горничные, прачки, угловые обитатели, старики-дворники и еще какие-то мужики с бородами. – Нынче не идете – завтра пойдете! Аль хлеба много набрали? Курносая девица с круглым, молодым, облупленным лицом, в тесном саке, деревенски неуклюжая, с большими ногами, задорно говорит: – У кого карманы толстые – будем выворачивать! Но какое-то непобедимое благодушие все-таки жило в этой толпе, пугавшей мирного обывателя. Отставной адмирал, грузный, угрюмый, с седыми дугообразными усами, подошел к месту остановки вагонов, и молодежь, как зыбь половодья, окружила его. Удивленными, выпученными, стариковскими глазами адмирал оглядывался кругом, а толпа обходила его, текла дальше, не обращая на него внимания. Вдруг старик закрыл глаза рукой в перчатке и... чихнул – громко и коротко, как будто выстрелил. – Будьте здоровы, ваше п-ство! – тотчас же приветствовал его высокий голос, в котором звенел смех. – Бла-а-дарю! – мрачно буркнул адмирал. – Будь здоров на сто годов! – тяжеловесно, но благодушно прибавил другой, погуще. – Спасибо, братец... – А что прожил – не в почет! – вплелся смеющийся девичий голос и фыркнул в толпе. И Бог весть, почему испуганно бросилась в сторону от толпы нарядная толстая дама в каракулевом пальто. Перебегая улицу, она рысила неловкой рысью в своих лакированных туфельках на высоких каблучках. Каблуки виляли, и вся она качалась, как на жердочке, толстая, смешная в ажурных, прозрачных своих чулочках, с трясущимися бедрами, и очень напоминала породистую беркширку[32], вставшую на задние ноги. Черный, усатый человек в треухе и бурковых[33] сапогах поглядел ей вслед и сказал своему соседу, мужику с желтой бородой, в огромных серо-желтых валенках, странных на фоне городской революции: – Эка тесто-то всхожее! Оба рассмеялись. Желтый безучастно высморкался и прибавил: – Тельная барыня... корпусная... Да и вот тетка не отощала... Толстая старуха со сложенными на животе руками сердито оглянулась на него. – Без хлеба-то вот прогуляйся, – сказала она, ироническим взором провожая желтого мужика. – Погода теплая... Поигрывай песенки... Человек в бурковых сапогах сердито бросил ей в ответ: – Заиграешь поневоле! Я вот одинокий человек. Зарабатываю – Бога нечего гневить – не плохо. А вот два дня не обедал: надо на работу иттить, надо и в «хвосте» стоять. Все равно – издыхать: иду!.. – Да куда идешь-то? – Иду? Гулять на Невский... За хлебом... Белобрысая женщина с бойкими глазами, с веселыми морщинками на несвежем лице, говорит заветренной, отрепанной бабе в холщовом переднике: – Вот все ругают солдаток: зачем бл…т? А как тут? Солдату дашь – он хоть хлеба казенного кусок принесет... – Верно! – подхватывает весело парень ухарского вида, – и у тебя не купленное, и у него... Пойдем на Невский, там солдат много. – Ну, на Невском и без нас «хвосты» перед солдатами... Туда иттить – надо штукатурки на целковый купить, а где его возьмешь – целковый?.. И так шли они весело, празднично, посмеиваясь, перебрасываясь шутками, старательно выводя на верхах: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» В одном месте остановились перед воротами – у обойной фабрики. Ворота были заперты. Налегли. Подставили плечи. Какие-то проворные ребята мигом взобрались на высокий забор, перемахнули через него, отодвинули засов. Влилась часть толпы во двор фабрики, другая осталась ждать. Приземистый, квадратный мужичонка в пиджаке по колени, убеленном известью, тяжело трюхая, подбежал ко мне и испуганно спросил: – Как же я теперь пройду? – Куда? – Да во двор. – В ворота и иди, – дельно указал мой сосед, лавочник с румяным лицом, – отперты. – Да у меня там лошадь! – Ну, иди скорей, а то и лошадь уведут... Веселая готовность к приключениям особенно вспыхнула, когда показался вагон трамвая. Ребятишки с гиком устремились ему навстречу – вожатый затормозил. Выскочил вперед крепкий, приземистый малый в черном пиджаке, в картузе блином, поднял руку, закричал: – Ребята! стой! стой! снимай ручку! Вожатый дал задний ход. Весело закричала, заулюлюкала, загоготала толпа. Ребятишки пустились вдогонку, хватались за ручки, за подножки, повисали и с блаженными лицами прокатывались, сколько хотели. Остановили и повернули назад мотор. И, весело перекликаясь, толкаясь, мешаясь, пошли дальше, пели, выкрикивая: «Вставай, подымайся...» Против участка, по 21-й линии, вышел из манежа взвод молодых солдат, перерезал поперек проспект, стал – «ружья наперевес». Молодой офицер крикнул что-то. Толпа сразу колыхнулась, отхлынула в стороны. Словно листья, гонимые ветром, промчались назад ребятишки. Но красный флаг и кучка возле него остались около солдат. – Товарищи! – кричал надорванный голос. Солдаты держали ружья наизготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась со зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе – «ружья наперевес», вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик: – Ура-а-а... а-а... а-а-а... Городовые пробовали работать руками – «осаживать». Толстый пристав кричал на панели: – Не давайте останавливаться! – Проходите, кому надо! Проходи ты... куда лезешь?.. Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный: – Казаки! Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набекрень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листьев – затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любопытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им «ура». – Ура-а... а-а-а... а-а-а... – покатились голоса по улице, и стало весело всем, и снова в темное озеро слились разбросанные людские брызги...
III.
Я благополучно прошел по панели мимо городового и мимо солдат, державших ружья на руку. Решил попытаться пройти на Невский. Из хлебной лавки, возле которой «хвоста» уже не было, вышел поджарый человек в пальто с барашковым воротником. Догнал меня и, показывая краюху хлеба, словно желая поделиться своей удачей, пожаловался: – Вот добыл два фунта, а у меня дети... Ну, как тут жить? Бунтовать не могу – дети, жаль: пропадешь ни за грош. Я – рабочий человек. Вчера в девять утра поел, и вот до сего время ничего во рту не было, ни маковой росинки. А как работать не евши – вы подумайте! Я ничего не мог сказать ему в утешение. Я и сам недоумевал, как мы живем в этом диковинном своеобразии наших отечественных условий, – и не верил в успех бунта... На Невский удалось пройти беспрепятственно. Шел я, посматривал на стекла магазинов – все цело, никаких признаков разрушения. Обычным порядком шла торговля. Более обычного были запружены народом панели – живописно и оригинально перемешалась нарядная публика и демократические ватные пиджаки и треухи. От нарядных женщин пахло дорогими духами. Около банков стояли вереницы блестящих автомобилей. На улице Гоголя наехал на меня рысак. – Брги-ись! – крикнул кучер, словно напилком по железу резнул. Испугал. Две миловидные, слегка подкрашенные, очень красивые дамы сидели в санках. Чумазый парень в финской шапке с хохлом на темени, переходивший улицу позади меня, крикнул одной над самым ухом – резким голосом, очень похожим на голос кучера: – Брги-и-сь! Тоже испугал. Хорошенькое личико сердито оглянулось, строгим, изучающим взглядом посмотрело на озорника. И мне почему-то в эту минуту подумалось – неужели они могут встретиться когда-нибудь лицом к лицу на тесном пути жизни?.. Казанская площадь была похожа на шумную сельскую ярмарку. Море голов глухо плескалось, кружилось, жужжало, двигалось в тихой коловерти. Над ним уныло возвышались неподвижные вагоны трамвая. Стояли в нескольких пунктах серые солдатские ряды. Казаки, плавно покачиваясь в седлах, шагом продвигались сквозь толпу. Офицер с малиновым лицом и седыми усами иногда развертывал свою сотню: – Смена налево ма-арш! Налево сомкнись – марш! Качались тонкие пики, колыхались серые шапки набекрень. Черный людской омут раздавался, дробился, растекался по цветнику, всплескивался на гранит к Барклаю, прятался в колоннаде. И, когда сотня отъезжала, опять надвигался на панель, к вагонам, – сплошь заливал улицу. – Сомкнись, ребята! – кричали голоса. Порой вспыхивал вдруг бурный крик – приветственный ли или враждебный, не разобрать было: – Ура-а... а-а-а... а-а-а... И было весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми. Не верилось глазам. И даже пристав, изящный брюнет, не очень как будто всерьез просит: – Семенюк! Нечего мух ловить, надо дело делать! – Проходите, господа! – отсыревшим голосом басит Семенюк, растопыривая руки. – Не задерживайтесь, я вас прошу! Русским языком вам говорят! – кричит за ним толстый околоточный, старик. – А вы не толкайтесь! – Я толкаюсь? Воображаете!.. – Опричники!.. Какие вы странные... ослы, ей-богу!.. – Воображение у вас... как у итальянца... позвольте заметить. С некоторым риском подвергнуться воздействию «русского языка» пробираюсь я к колоннаде собора. Здесь просторно, удобно, безопасно, и отсюда прекрасно видна вся бурлящая, зыблющаяся народом площадь и кусочек Невского. Где-то садится солнце – алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагически-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа. – Не угодно ли? Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства. – Вот, благодарю, – говорит унтер-офицер. – Бери без стеснения! – Нельзя. Чудак-человек: у нас и свои папиросы есть, но... сейчас нельзя... Мальчик в перепачканном холщовом переднике взбирается ко мне, на выступ плиты, – нам двоим и тесновато здесь, но жмемся: очень уж хорошо видна отсюда площадь и все ее диковинки. Из-под старенькой шапчонки выбились на лоб льняные волосы. Личико худенькое, треугольное, нежное, все озаренное восторженным упоением. Огромные, тяжелые сапоги, и у пиджака на спине живописные прорехи. – Вчерась в Гавани лавку хлебную растрепали, – радостно говорит он. – Конный городовой влетел было, его как сгребли-и!.. Он сияет глазами и почти поет в радостном возбуждении. – Он уж просит: «Да, ребя-я-та! Да я не бу-уду вас бить! Разве я сам есть не хочу?» Многоголосый пестрый крик вспыхивает над улицей, рыхлой лавиной перекатывается по площади, падает, поднимается вновь, бурно веселый, подмывающий и невыразимо волнующий. Кричит и мой сосед «ура». И, оглядываясь на меня, восторженно уверяет: – Казаки полицию всю перебили!.. Усталый, нагруженный впечатлениями, очень кружным путем вышел я на Неву, возвращаясь домой. За Островом еще румянела заря. Над стройными, прямыми улицами-линиями плавала бирюзовая пыль. Каменные громады домов, всегда угрюмые, холодные, серые, как будто умылись и повеселели, мягкие краски их казались теперь ласковыми и теплыми. Белая, снежная Нева с застывшими во льду судами и в зимней немоте своей была величественна и прекрасна. Черной гривой маячили пешеходы на Николаевском мосту и чуть горел еще вдали шпиц Петропавловского собора. Была странная, чуждая моей душе, но покоряющая красота в этом великом, загадочном каменном городе, мудро замкнутом и сурово-холодном. Чувствовалась величественная симфония жизни – к ней прислушивалось, но не постигало, лишь угадывало – робкое сердце...
IV.
Росла тревога, росла тоска: что же будет? Все – по-старому? Пришел в субботу профессор, запыхался от усталости, словно гнались за ним. Отдышался и сказал: – Сейчас видел атаку казачков... – Ну?! – Шашки так и сверкнули на солнце. – Он сказал это деланно-спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри. – Ну, значит, надо бросить... – Само собой... – Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел – рубили? Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность – поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием. – Рубили или нет – не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули – на солнце ловко так это вышло, эффектно. Я нырнул в улицу Гоголя и – наутек! Благодарю покорно... Помолчал. Затем прибавил в утешение еще: – И бронированные автомобили там катались – тоже изящная штучка... Журчат... – Иду смотреть! – Я не думал, что они такие маленькие, – профессор решил, по-видимому, забронироваться в столь равнодушной деловитости и невозмутимости. – Для внутреннего употребления разве?.. Иди, иди, – иронически напутствовал он меня. – Все равно туда не пустят, а по шее получить можешь в любом месте... И уже вдогонку, когда я был на лестнице, попытался дружески охладить мою стремительность: – Через мост не пускают! Переходы заняты!.. Однако через мост я прошел: фигура у меня солидная, проседь значительная, на бунтовщика не похож. За мостом ожидал увидеть картину разгрома, но никаких признаков боевой обстановки, смуты, даже простой тревоги не было заметно: озабоченно шли, спешили люди – простые и щегольски одетые – с покупками, нотами, портфелями, половыми щетками и просто так, без всего. И обрывки разговоров, которые долетали до меня, чужды были злободневного интереса: – А Петропавловский шпиц выглядит много выше Исаакия... – А взаимная любовь – знаете, какую она роль играет? – Вы не верьте ему, барышня: арапа строит... Это – пушкарь, ему завтра на позицию... Все – в заведенном искони порядке. Лишь подходя к Александровскому саду, услышал я дикий крик: – Ка-за-ки!..
|