Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сто ударов






 

Его разбудил шум поезда. Спустя некоторое время вахмистр вывел коридорных из их камер; в конце коридора стали откры-

___________________

1 «Муж справедливый и твердый в убеждениях» (лат.).

 

ваться двери, оглушительный скрежет то приближался, то снова отдалялся. В сером утреннем мраке Схюлтс пристально вглядывался в бледное заспанное лицо Вима Удена, который сидел на нарах и таращил на него глаза с лукавым смирением. Он сказал, что ночью съел кусок хлеба. Разве Схюлтс ничего не слышал? Схюлтс умолчал о том, чего он не мог не слышать, и они встали, и открыли фрамугу, и оделись, и сходили на парашу, и слегка подмели в камере, и скатали одеяла, но оставили тюфяк Схюлтса на полу. Когда Схюлтс сказал, что плохо спал, Уден сразу же предложил ему нары. Потом пришли коридорные наливать воду в кувшины, что тоже требовало от заключенных овладения особой техникой, состоявшей в том, чтобы в кратчайший срок успеть просунуть глиняный кув­шин наружу через узенькую щель в двери и мгновенно забрать его обратно. И хотя Уден достиг в этом большой сноровки, на него, когда он подавал кувшин, свирепо закричали: «А ну, пошевеливайся!» Несмотря на это, он, забирая кувшин обратно, успел спросить, не принесут ли им табурет, который он просил вчера. Ответа не последовало. Схюлтс и Уден умылись в ма­леньком тазике без мыла и вытерлись тряпкой, используемой при получении пищи через окошко: правда, два дня тому назад Уден получил от банщика маленькое синее полотенце (30 X 20 сантиметров), но он уронил его в парашу и оно испачкалось. В восемь часов принесли кофе, и они позавтракали. Уден доел остатки вчерашнего хлеба. Больше им, собственно, делать было нечего. Уден погрузился в чтение своего детектива, а Схюлтс сделал зарядку и попытался, забравшись на нары (его первое нарушение правил в этой камере), определить ее место­положение в тюрьме. Высокое кирпичное здание поодаль было, по словам Удена, прежней голландской тюрьмой, которой фашисты теперь почему-то не пользовались. Уден дополнил свой календарь с помощью булавки, которую он прятал в щели откидного столика, а потом попытался установить сигнальную связь с соседями, но они, видно, любили поспать и не отвечали. Они ужасные трусы, объяснил Уден; если им кажется, что вах­мистр поблизости, то они дрожат от страха. Однако это утверж­дение сразу же было опровергнуто тем, что откидной столик пришел в движение. Видимо, столы в обеих камерах прикреп­лялись к одной и той же доске в стене. Неплохо придумано, но стол в камере соседей раскачивали с такой силой, что в камере Схюлтса и Удена кусками отваливалась штукатурка; Уден сказал, что они часто так поступают, но почему, он не знает,

 

а когда спрашивает, то не получает ответа. Странная привычка для людей, которые так дрожат перед вахмистрами; причину следовало искать скорее всего в тюремном психозе.

Около десяти часов в коридоре снова началось оживление. Этот коридор был их внешним миром, с которым они поддер­живали связь с помощью органа слуха — сама камера не была внешним миром, они органически слились с ней, как улитка со своей раковиной, — каждый звук в коридоре имел свое значе­ние, по крайней мере для Схюлтса, который еще не научился отличать обычные звуки от особых. Но Уден просвещал его: сейчас на очереди параши. И действительно, забегали коридор­ные, отпиравшие двери, раздались грубые крики: «Чистить отхожее!» — и Уден занял выжидательную позицию у двери с парашей в руке. Когда Схюлтс спросил, не может ли он под­менить его, Уден смутился: эта утренняя прогулка, по его мнению, была единственным шансом разузнать что-либо о ро­дителях, но, когда до него дошло, что у Схюлста могли быть точно такие же основания для этой прогулки, он согласился, и они сразу же договорились, что будут выносить парашу по очереди. Впрочем, он эабыл объяснить Схюлтсу, как следует себя при этом вести, и тот познал это на своем горьком опыте, когда сначала пошел не в ту сторону, потом завернул не за тот угол и, наконец, шел не так быстро, как этого хотелось одному из коридорных, хорошо одетому, аристократического вида господину с приятным южным лицом, похожему на бразильца, он в позе диктатора стоял в конце коридора. «Вам следует идти побыстрее», — упрекнул он Схюлтса, тот немедленно ускорил шаг, и содержимое посудины плеснуло ему на ноги. Как бы там ни было, но этот коридорный казался джентльменом; остальные были явными подлецами, грубиянами, раболепствующими пе­ред вахмистрами, которые надзирали за всей процедурой. Они орали: «А ну, пошевеливайся!» — словно помогали дрессировать зверей. Под этот крик Схюлтс догнал недлинную цепочку за­ключенных с парашами в руках; смотреть по сторонам он не решался; наконец он попал во второй коридор, где вахмистр приказал ему не ходить по дорожке, а затем в мрачный двор, где все склонялись перед святая святых — перед ямой с наве­сом, где трагический бородатый еврей принимал зловонные жертвоприношения и возвещал милость немецкого бога к дары приносящим, наливая немного креозота в пустые ведра. Жрецом этого странного божества был не Кохэн, но мог быть и Кохэн, Схюлтс подумал, нельзя ли подкупить Вима Удена хлебом,

 

чтобы выходить ежедневно. Заключенные медленно поплелись назад, у Схюлтса теперь было выгодное положение: он мог смотреть в лица уходящих. Но как он ни таращил глаза, Эскенса, Хаммера или Баллегоойена он не увидел, Ван Дале тоже. В его товарищах по несчастью не было ничего примеча­тельного: молодые парни, рабочие, конторщики, один вроде крестьянин, были и в очках, почти все побриты, и никто не носил арестантскую одежду, хотя, по словам Удена, ее можно было потребовать, чтобы сберечь свой собственный костюм. Тут же был один седой старик, который молодцевато шел вперед, вернее, бежал вперед, радостно кивая каждому. Теперь уже другой вахмистр объяснил Схюлтсу, что ходить по дорожке запрещается, он удивился терпению вахмистров; и вдруг неда­леко от поворота в темный переход, который вел в его собствен­ный коридор, он увидел нечто интересное. Дверь одной из камер была открыта, и там стояли друг против друга вахмистр и за­ключенный, вахмистр вполоборота к Схюлтсу. Этот вахмистр, молодой стройный малый с лицом Аполлона Бельведерского, только темным, распекал заключенного; из-за шума удаляв­шихся и приближавшихся шагов Схюлтс не мог разобрать, что он кричал. Руки в ход он не пускал, по крайней мере в те три секунды, когда Схюлтс был свидетелем этой мало идиллической, но, видимо, иногда неизбежной даже в образцовой тюрьме сцены. Заключенный стоял набычившись, в напряженной, вы­зывающей позе, с лицом, словно вылитым из бронзы. Орущий Аполлон был явно слабее. Вскоре на Схюлтса тоже наорали, не вахмистр, а коридорный. Он уж было собрался войти с пара­шей в свою камеру, номер которой запомнил, как вдруг сзади раздалась грубая брань: «А ну убери лапы с ручки, зараза! Встань мордой к стенке! Марш к стенке!» Схюлтс повиновался, быстро сообразив, что у стенки лучше стоять с пустым ведром, чем перед стрелковым взводом. Того, кто так грубо накричал на него, он не видел; правда, он слышал, как один арестант с ведром осуждающе произнес: «А ведь сам тоже заключенный», явно подразумевая коридорного. Долго стоять ему не приш­лось. Появился вахмистр, отпер дверь и сказал: «Входи». Схюлтс услышал вчерашний густой бас. У этого вахмистра было спокойное насмешливое лицо с несколькими шрамами, видимо после ранения. Коридорного определенно поставили на место и отчитали; ведь коридорные не имели права наказы­вать; однако урок явно не пошел на пользу, так как этот горло­пан уже погонял где-то в другом месте: «А ну пошевеливайся!»

 

Схюлтс прошел мимо вахмистра в камеру. Вим Уден встал с та­бурета, встречая его; дверь со скрежетом затворилась, и Вим Уден сел снова. Схюлтс поставил ведро и вытер лоб с таким чувством, словно вернулся в отчий дом после долгих скитаний. Ему показалось нелишним обратить внимание соседа по камере на то, что, вынося ведро, абсолютно ничего нельзя узнать об обитателях тюрьмы; но, как он ни старался, Уден не отказался от своего права очередности. Обед, переданный в мисках через окошко часов в двенадцать, состоял из овощного супа, в кото­ром, по мнению Удена, даже плавал жир. Схюлтсу хватило полтарелки, остаток он отдал Удену, который уже давно про­глотил свою порцию. Но полпорции Схюлтса даже он не осилил и оставил суп, чтобы съесть холодным попозже; тарелку с не­доеденным супом он оставил на столе. По правилам полага­ется мыть посуду сразу же после еды, пояснил он, но уж лучше помыть все сразу, когда он освободит тарелку, вечером или чуточку раньше. Скорее раньше. Почувствовав неодолимое желание спать, Схюлтс предложил немного отдохнуть: расстег­нуть воротничок, расшнуровать ботинки, помолчать часок и тому подобное. Вим Уден не имел ничего против, и вскоре они переваривали пищу, развалившись, как князья, — Уден на нарах, Схюлтс на тюфяке, положив голову на скатанные одеяла, а правую ногу на пол, чтобы в случае необходимости побыстрее встать по стойке «смирно». Не прошло и трех минут, как он уснул, а еще через две минуты проснулся от громкого скрежета двери, сразу вскочил на ноги и встал «смирно», повернувшись заспанным лицом к двери. Он проснулся оконча­тельно, увидев, как банщик-сатана, державший в руке второй табурет, направился к Удену и вцепился в него, наконец-то оправдав ожидания Схюлтса. Уден не спал, но страх так за­тормозил его реакции, что, получив два удара по рукам, он все еще сидел на краю нар. Сатана швырнул табурет и набросился на Схюлтса:

— Ты давно здесь?

— Один день, вахмистр, — вежливо ответил Схюлтс.

— А ты?

— Шесть дней, — растерянно тараща глаза, сказал Вим Уден, продолжавший сидеть на краю нар.

— Встать, негодяй!

Уден вскочил, забыв встать по стойке «смирно». Схюлтс по­смотрел сатане прямо в лицо и, конечно, убедился, что он никакой не сатана, а самый обыкновенный смертный,

 

— Это что такое? — Банщик показал на две грязные та­релки на столе: более важное нарушение заставило его забыть о прегрешении заключенных, лежавших днем.

Схюлтс понял его с полуслова.

— Он решил оставить немного супа на вечер, вахмистр, У него болел живот. Мы сочли разумным вымыть тарелки, когда съедим все...

— А дома вы посуду моете?! — прорычал банщик.

— Да, но...

— Смотрите, в другой раз так легко не отделаетесь! Ведите себя прилично, не то вмиг вылетите!

Схюлтс продолжал стоять «смирно», когда дверь снова со скрежетом закрылась. Уден сидел на краю нар и смотрел на Схюлтса.

— Что он сказал?

— Если еще раз такое повторится, то вмиг вылетим, — устало ответил Схюлтс, — Что ж ты не объяснил мне все как следует, недотепа! Давай немедленно вымоем тарелки, вдруг он вернется. Почему он спросил, давно ли мы здесь?

— Кто дольше сидит, тот и отвечает, — ответил Уден, вставая и беря тазик для мытья посуды.

— Какой мерзавец! — проворчал крайне возмущенный всем случившимся Схюлтс.— Больно было?

— Нет, — лаконично сказал Уден.— Они никогда не бьют сильно.

Уден в бешеном темпе принялся за суп. Схюлтс сполоснул свою тарелку.

— Впредь будем осторожнее, раз уж нас приметили. Он ничего не сказал о постелях, но ведь это тоже нарушение. Одеяла похожи на лопухи, а тюфяку не место на полу. У нас тут беспорядок, банщик прав; к тому же он сам лично принес нам табурет, вполне учтивый малый. Уж не хочешь ли ты, чтобы тебя отсюда вышвырнули?

— Нет, — сказал Уден, внимательно и растерянно глядя на Схюлтса и продолжая жевать.

Весь остаток дня они потратили на наведение образцового порядка в камере. Вместе скатали одеяла, тюфяк положили на нары, вторично подмели пол, стерли пыль с полок и аккуратно расставили все по местам. Уден ужасно запустил камеру. Схюлтс ползал под нарами, чтобы вымести оттуда сор. Ни один вахмистр не пришел полюбоваться безукоризненной чистотой. И только черезчас после ужина, когда уже начало смеркаться,

 

дверь снова заскрежетала; они вскочили по стойке «смирно»; на сей раз в дверях стоял низкий, коренастый вахмистр, лицо которого Схюлтс рассмотреть не смог.

— Фамилия? — спросил он Схюлтса.

— Схюлтс.— Сейчас они уведут меня, подумал он, всего, приятель!

— А ваша?

— Уден.

— Следуйте за мной.

Вим Уден — на сей раз с удивительной быстротой — схва­тил шляпу и вышел вслед за вахмистром из камеры. Схюлтс остался один. Со вздохом облегчения он плюхнулся на свой табурет и подумал о том, как здорово было бы остаться одному навсегда. Не потому, что Уден был ему в тягость, но он считал, что шанс оказаться забытым в камере увеличивался обратно пропорционально количеству соседей. Вдруг о нем не вспомнят до конца войны. Почему бы и нет? Если его арестовали за убий­ство Пурстампера, то давно вызвали бы на допрос.

Он проспал полчаса, когда вернулся Уден. По словам пере­возчика мебели, было уже половина одиннадцатого. Он немного насладился свободой и на первых порах никак не мог об этом наговориться. Поездка по городу на автобусе с другими заклю­ченными произвела на него, казалось, большее впечатление, чем сам допрос. Ему удалось сесть рядом с матерью, и они усло­вились, что он возьмет всю вину на себя и по возможности вы­городит родителей. В Бинненхофе его допросили, и он подписал протокол. Когда Схюлтс спросил его о подробностях, он поко­лебался и заговорил лишь после того, как Схюлтс обещал хра­нить все в полной тайне. Его допрашивал офицер, молодой парень, сначала очень дружелюбно; он даже признался, что в данный момент у немцев дела плохи. Но когда Уден, черпая силу в своей невиновности, продолжал все отрицать, он ра­зозлился и стал бить его — обычное явление при допросе. Это было вторым избиением Удена в тот днь; по его словам, пощечины банщика были ерундой по сравнению с доставшими­ся ему в Бинненхофе. Он рассказывал шепотом, с почтительным страхом, без намека на ненависть или возмущение. Схюлтсу слишком хотелось спать, чтобы настраивать его на более воин­ственный лад. Уден не смог добиться от этого офицера обещания выпустить его родителей на свободу. Что касалось его собствен­ной участи, то он не исключал возможности, что примерно через месяц его отправят в концлагерь. Когда Схюлтс расспросил его

 

поподробнее, то оказалось, что он так считал с самого начала и нисколько не огорчался. По-видимому, концлагерь тоже ка­зался ему домом отдыха.

Первая неделя прошла без особых происшествий. Дня через три Схюлтс совершенно освоился, не наступал на дорожку и не дотрагивался до дверной ручки, когда выносил парашу, ища глазами Баллегоойена, Эскенса, Хаммера и Ван Дале; вел хозяйство вместе с Уденом, образцово скатывал одеяла, под­метал пол, когда Уден ленился или забывал; болтал с Уденом, сидевшим на параше, читал детективный роман Удена и часами смотрел через фрамугу в простор неба, раскинувшегося над тюрьмой и редко скрываемого облаками или ненастьем. Свободу они ловили глазами, в ясную погоду в камеру заглядывал луч солнца. В остальном они жили ушами. В соседней камере, где все еще испытывалась прочность стола, наконец отозвались на призывы Удена. На четвертый день там появился еще один со­сед, и их стало четверо. У четвертого были важные новости: Рузвельт сказал... Больше они не разобрали ни слова, так и не узнав, что сказал Рузвельт. Схюлтс не скучал ни минуты. Без Удена он был бы совершенно счастлив. Каждый день казался ему выигрышем; с каждым днем росла уверенность, что его арестовали не в связи с убийством Пурстампера или что о нем забыли. Когда им разрешили побриться без­опасной бритвой с маленьким зеркалом, он обнаружил, что сильно похудел за эти шесть дней. Кроме брадобрея (тоже заключенного), ему один раз удалось поговорить с библиоте­карем, худым мужчиной с грустным, задумчивым лицом и с кроткой укоризной в глазах, — явно служащим бывшей тюрьмы. Его сопровождал очень красивый юноша лет восемнадцати, лебединую шею которого украшал шиллеровский воротник; юноша толкал коляску с книгами от камеры к камере. Печаль­ный библиотекарь предлагал толстенные бульварные романы, а тем, кто отказывался, давал Схендела, которого Уден читал с такой же жадностью, как Агату Кристи, и которого печальный юноша вручал ему с той же кроткой укоризной в глазах.

Вторая неделя началась более бурно. Басовитого вахмистра, флиртовавшего с обладательницей ангельского голоса, он больше не слышал, но однажды днем бас раздался вдруг в коридоре в диалоге с великолепным баритоном. Красивых голосов, каза­лось, в этой тюрьме полно. Схюлтс и Уден прислушались, словно от этого зависела их жизнь. Бас упрекал и угрожал, баритон на безукоризненном немецком защищался: «Нет, вахмистр,

 

вы не так поняли... Нет, вахмистр, кто это сказал? Это чепуха, вахмистр, не может быть, вахмистр...» Упреки выража­лись главным образом в упорном повторении: «Знаю я вас. Хо­тите нас одурачить». Разговор был загадочным и интригующим, но ничего не прояснилось даже тогда, когда Схюлтс, забирая обратно кувшин с водой (днем его доливали), увидел обоих противников: вахмистра со шрамами, спокойного и сардони­ческого, и хорошо одетого коридорного, похожего на бразильца. Последний стоял с вытянутой рукой, в изящной, пластичной по­зе, ярко освещенный солнцем, падавшим через матовый стеклян­ный потолок коридора; все это напоминало сцену из фильма: дон Рамон (в исполнении бразильского актера), выступающий в защиту жизни или чести (или и того и другого) доньи Розиты. Он неотразимо улыбался, как мужчина мужчине, апеллируя к самому благородному в человеке, но все впустую, так как из-за закрытой двери еще не менее трех раз послышалось: «Вы хотите нас одурачить». Схюлтс решил, что своими разговорами коридорный добился каких-то поблажек, но потом лишился их вследствие своих поступков. Вахмистр показался ему не­симпатичным типом, упрямым и злобным, как все швабы. Так он и объяснил Удену.

Едва успели стихнуть голоса в коридоре, как заскрежетала дверь. Схюлтс и Уден встали «смирно», и в камеру влетел банщик в сопровождении двух крысоподобных коридорных, очень резких в движениях. Схюлтс приготовился к самому страшному, но на сей раз их не били, а лишь слегка наорали: банщик сорвал свою сатанинскую злобу на плохо скатанных одеялах. Он швырял одеяла на пол, топтал одеяла ногами, терзал одеяла и вдруг исчез, так что Схюлтс (не говоря уже об Удене) не успел понять, что случилось. Затем к делу присту­пили коридорные, молча, как их хозяин. Это было отвратитель­ное зрелище, когда они, как хищные звери, набросились на одея­ла, выбрали одно из них и умелыми движениями придали ему форму, которая действительно существенно отличалась от той, которую с невероятным терпением Схюлтс придавал им ежеднев­но. Похожий на разбойничий налет визит оказался уроком до­моводства. Как крысы, выскочили они из камеры, хотя один из них успел еще вытащить из стены у двери то ли булавку, то ли крючок или кнопку. (Это не была булавка Удена, и разговоров по этому поводу тоже не было.)

Поздно вечером их разбудил сильный шум в коридоре. От камеры к камере бегали вахмистры, открывали окошки и что-то

 

спрашивали сначала неразборчиво, но, когда они приблизились к их камере, Схюлтс расслышал слово «евреи». И только когда открылось их окошечко и раздался вопрос: «Евреи есть?»— он понял, что из камер забирали заключенных евреев. Он отве­тил: «Нет». Через четверть часа в начале коридора вахмистр вы­соким срывающимся голосом проводил перекличку, коверкая почтенные фамилии нидерландских евреев: Де Фрис, Парфю­мер, Сандерс, Брамсон, Гейманс. Они, словно фонетические призраки, прощались со Схюлтсом, который слушал затаив дыхание, с комком в горле: тут был и Кохэн, но не Кохэн Кац, нет, не его Кохэн... Он слышал, как плачут дети, видимо, евреев отправляли целыми семьями. Словно ночные воры, изы­мали вахмистры евреев из идиллической тюрьмы; теперь их отправят прямо в газовые камеры в Польше или сначала перевес­ти дух в Вестерборк. Среди ночи, чтобы не шокировать гаагских жителей, которые не так уж близко принимали к сердцу судьбу евреев, их увозят из тюрьмы, где вахмистры легонько покола­чивают, что не пугает таких, как Вим Уден, и где дают довольно жратвы, чтобы выпущенный на волю мелкий уголовник мог сказать: «Не так уж плохо было там, у этих мофов». Когда Схюлтс собрался поделиться этими горькими размышлениями с Уденом, выяснилось, что тот уже спал. Схюлтс тут же решил отказаться от ритуала с парашей в пользу соседа. Кохэн уже давно отправлен, его вообще здесь никогда не было, а осталь­ные четверо, наверное, мертвы. О нем забыли. Чем меньше он будет думать о других, чем меньше он будет их искать, тем больше шансов, что о нем забудут. Искусственный тепличный климат камеры следует нарушать как можно реже.

На следующее утро после трагедии — пастораль: немецкий бог позаботился, видимо, о разнообразии репертуара. Через иолчаса после завтрака заскрежетала дверь и вошел новый персонаж пьесы, оказавшийся при ближайшем рассмотрении настоящим крестьянином в деревянных кломпах. Еще никогда не видел Схюлтс такой радостно-грубоватой и здоровой, та­кой лукавой и располагающей физиономии. Крестьянин оки­нул их взглядом, улыбаясь, изучая; и сразу все трое стали большими друзьями. Он назвался Яном Бюнингом из Флагтведде, то есть был гронингенским крестьянином. Он излучал здоровье, бодрость и отвагу и разговаривал на диалекте, кото­рый Схюлтс, германист по образованию, понимал только после того, как реконструировал все измененные гласные. Наивный Уден, обладавший, видимо, какой-то природной интуицией,

 

понимал Бюнинга гораздо лучше. В конце концов Схюлтс все же понял, что Ян Бюнинг обвинялся в незаконной продаже овцы, сто раз это сходило ему с рук, и надо же, черт возьми, теперь угодить в тюрьму!

Он жил на крупной ферме вместе с матерью; ему 28 лет, еще не женат, у него два брата, которые по той же причине уже сидели в тюрьме. Еще до войны он слыл большим специ­алистом по контрабанде, лучшего занятия не сыщешь. Все это он выпалил почти одним духом; потом развязал свой узелок и стал угощать их яствами лучше довоенных, суперяствами: кусками сала, деревенским хлебом, и маслом, и сыром, и кол­басой. Получив от Удена информацию о порядках в тюрьме, он подошел к звонку и нажал на него. Через четверть часа у него уже были табурет, тюфяк, два одеяла, деревянная ложка, деревянный нож, тарелка, полотенце и туалетная бумага — без тумаков и нагоняя. Коридорные так и прыгали перед ним. Схюлтс понял, что крестьянин был для их маленькой компании настоящей находкой. Он уселся на табурет между Схюлтсом и Уденом, сбросил кломпы и положил свои ноги на стол, где они обычно резали хлеб, обратил внимание двух друзей на запах его носков, объяснил его потливостью ног, вытащил кусок сала и с хрустом принялся уплетать его, как ребенок леденец, попутно рассказывая о незаконном убое скота, о ферме, о гусях, о мофах, о тюрьме, об овце, о своих братьях и мама­ше. О концлагере он судил еще легкомысленнее, чем Вим Уден. Во время короткой паузы он осведомился у Схюлтса о причине его заключения в тюрьму, и через пять минут Схюлтс, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что рассказал значительно больше того, что хотел: он употребил даже термин «нелегальная работа», который был встречен Яном Бюнингом благосклонным кивком как нечто знакомое.

Этому 28-летнему парню на вид можно было дать 18, хотя на лице уже проступали морщинки, а великолепный выпуклый лоб философа свидетельствовал об определенной зрелости. В остальном трудно было представить себе более лукавую фи­зиономию: небольшой вздернутый нос, голубые властолюбивые глаза, которые часто смотрели весело и улыбчиво, девичьи ямоч­ки на щеках. Несмотря на неправильность и женственность черт, лицо казалось умным, решительным и мужественным. Схюлтсу оно напоминало один из юношеских портретов Бетховена. Он не мог оторвать от него глаза: лицо крестьянского парня и гения одновременно. Однако умственные процессы

 

за этим сократовским лбом разочаровывали всякий раз, как только они, излившись бесконечным словесным потоком, выноси­лись на суд ближнего; Схюлтс понял, что Ян Бюнинг — пустоме­ля, повторявший все дважды и не умевший логически мыслить, и даже до некоторой степени неврастеник — это выражалось в его необузданной самонадеянности и импульсивности и в том, что он беспрестанно жевал сало и болтал ногами, — привычка играть вставной челюстью, извлекая ее изо рта, тоже вряд ли свидетельствовала об абсолютно здоровом крестьянском орга­низме. Но все это никоим образом не уменьшало огромного обаяния, которым он обладал и которое, наверное, поможет ему выйти невредимым не только из тюрьмы, но и из концлаге­ря. Ян Бюнинг очаровывал, Ян Бюнинг надоедал до чертиков, но было радостно, что он рядом. В двенадцать часов Схюлтс и он ели из одной тарелки, а потом занимались сложным рас­пределением суперяств, а Уден таращил свои бычьи глаза, раз­глядывая, пробуя, нюхая это изобилие натуральных продук­тов из восточного Гронингена. После обеда Ян Бюнинг проявил себя как ниспровергатель основ, заявив, что мытье тарелок — ерунда, и выстирал в тазике свои носки, которые потом повесил сушить на веревку от фрамуги, откуда они могли свалиться на голову банщику или другим вахмистрам. В камере воцарился хаос. Даже рассказ о банщике не умерил пыл Яна Бюнинга. Он дернул за вешалку, и она свалилась на пол. Потом он опять завел разговор об овце. С Уденом они уже сошлись настолько, что, когда тот сел на парашу, Бюнинг начал разыгрывать ко­медию отвращения и возмущения: затыкал нос, убегал в другой конец камеры и отвлекал Удена, внимательно следившего за ним своими прозрачными глазами, возгласами вроде «давай жми!» или «да, это ты можешь!». Схюлтс решительно призывал его к порядку, и тот с застенчивой улыбкой утверждал, что не вы­носит дурных запахов. С этого момента началась его игра в кошки-мышки с Уденом, которого он третировал и изводил так, как горожанин мог бы третировать крестьянина, принимая его медлительность и заторможенность за глупость. Не успел Уден управиться со своим делом, как заскрипела дверь; Схюлтс и Уден застыли в стойке «смирно», Уден — с бумажкой в руке, а Ян Бюнингстоял, весело посмеиваясь и засунув руки в кар­маны; в камеру вошел четвертый персонаж, как-то нерешительно и с опаской, робко озираясь по сторонам. Дверь снова затворилась. Новый сосед по камере оказался низеньким и щуплым, бледным и темноволосым и, видимо, страдал плоскостопием.

 

Он назвался Кором Вестхофом, кельнером, и был арестован за посредничество при спекуляциях. В его лице было что-то коварное и жестокое, это подчеркивалось слишком низким лбом. В последующие недели Схюлтс узнал его как более на­дежного и, в сущности, более симпатичного человека, чем крайне утомительный и постоянно претендующий на роль заводилы Бюнинг; но факт оставался фактом, по внешности он мог сойти за доносчика или за сбира из пользующегося дурной славой итальянского карликового государства. У него был мягкий характер, он рассказывал о своих детях, в первый день в сумерках он начал украдкой всхлипывать, но сразу же оживился, когда речь зашла об НСД, которое он обозвал «этой шайкой», сделав робкое быстрое движение своим недоразви­тым телом, чтобы поднять правую руку. Ему было 26 лет. Цель его жизни состояла в том, чтобы после войны всадить нож в живот энседовца. На вопрос Схюлтса, почему бы ему не сде­лать это теперь, когда это принесет пользу, он напомнил ему о своей семье. Гронингенский крестьянин и он были настолько разными людьми, что, казалось, не замечали друг друга: Бю­нинг не подтрунивал над ним, как над Уденом, а Вестхоф не симпатизировал Бюнингу, так же как и Схюлтс, у последнего к тому же с того дня, когда он взял под свою защиту Удена, сидевшего на параше, сложились с Бюнингом отношения, напоминающие отношения педагога и ученика.

В ту ночь они спали и храпели в унисон под предводитель­ством уденовской трубы: трое на полу, Схюлтс на нарах. Когда в час ночи он пошел к параше, то споткнулся о Бюнинга, упал на Вестхофа и со злости пнул ногой Удена; но это были мелкие неудобства, так же как привычка Яна Бюнинга громко зевать по утрам за час до поезда: если он проснулся, другим уже спать не полагалось. Отзевавшись, он начинал рассказы­вать, что ему снилось: матушка и ферма или девки, о содержании последних снов он целомудренно умалчивал. Но во всем этом не было ничего ужасного. Неважно, что камера слишком тесна для четверых и что в тепличное существование в образцовой тюрьме, где Схюлтс влачил жизнь безработного, постоянно вторгалась восточногронингенская невоспитанность. В конце концов, Схюлтс даже развлекался в компании этих людей. В их камере никогда не смолкал шум: они, несомненно, были самыми веселыми заключенными во всем коридоре. Новая и совершен­но неожиданная атака вахмистров была блестяще отбита Яном Бюнингом. На сей раз им надлежало сделать генеральную

 

уборку в камере с ведром и шваброй, со щеткой и тряпкой, и вахмистр, добродушный малый с синим якорем на руке, беспрестанно повторяя: «Все должно сверкать!» — стер пальцем пыль с полки и собрался мазнуть им по лицу Яна Бюнинга, однако тот, застенчиво и подобострастно улыбаясь, отклонился назад — удар был отбит так ловко, просто и шутя, что теперь даже сам банщик, казалось, не представлял опасности. Нет, во всем этом не было ничего страшного. Страшными были лишь разговоры перед сном.

Кор Вестхоф ненавидел не только немцев и энседовцев, но и евреев. Будучи кельнером, он имел в запасе рассказы о жир­ных евреях, съедавших по два обеда за один присест даже теперь, в военное время. Наконец Схюлтсу все это надоело, и он, произнеся выразительную речь, заставил Вестхофа прекратить разговоры на эту тему. Но о евреях Вестхоф разглагольствовал только днем; вторая дневная тема дискуссий была о том, что произойдет при вторжении союзников: будет ли бой за тюрьму; не отправят ли их куда-нибудь; хватит ли у них сил и ловкости вырваться отсюда. Обычно речь на эту тему заходила тогда, когда со стороны дюн раздавались орудийные залпы; если стрельба была особенно сильной, то они считали, что началась высадка союзников. Под вечер тема менялась. Как правило, через день Вестхоф с наступлением темноты начинал плакать, и тогда Ян Бюнинг затихал и сидел, раскачиваясь из стороны в сторону. Схюлтс успокаивал Вестхофа и старался говорить как можно дольше, так как знал, что, когда он умолкнет, Вест­хоф сначала разразится убийственными проклятиями в адрес немцев и энседовцев (единственное, что было приятно слушать), а потом обязательно начнутся бесконечные причитания на тему о концлагерях, причитания, которые в конечном счете поколе­бали даже стоика Удена и весельчака Бюнинга, и тогда Вест­хофа нельзя будет ни утешить, ни отвлечь, ни опровергнуть, ни заставить переменить тему.

Нельзя отрицать, что Вестхоф знал, о чем говорит. Очевид­но, у каждого посетителя, которого он обслуживал последние два года, он умел почерпнуть какие-то сведения. Он знал, что происходит в немецких концлагерях, ему было известно все о голландских концлагерях. Схюлтс подозревал его в своего рода садизме: он мог спокойно заснуть лишь под глубокие вздохи Яна Бюнинга, думавшего о своей матушке. Хотя Схюлтс и не показывал вида, но мучился он сильнее всех: он часами лежал без сна, обдумывал и преувеличивал эти рассказы; он

 

прекрасно понимал, что он, вероятно, никогда не попадет в концлагерь, но эта пытка рассказами была для него страшнее концлагеря. Он сознавал, что Вестхоф прав: такие дела дей­ствительно творятся. Самые страшные вещи происходят в Германии, в лагерях для евреев, исправительных лагерях и в лагерях уничтожения, но и в Амерсфоорте, Фюхте и Оммене без этого тоже не обходится. В этих лагерях через полгода в людях, по выражению Вестхофа, не оставалось «ни жиринки», а Вестхоф считал, что жир важнее белка, как Схюлтс ни ста­рался доказать обратное. Но даже скелетообразное состояние, в котором узники Амерсфоорта с пустыми желудками выполняли каторжную работу, казалось терпимым по сравнению с побоями и пинками, беспрестанными ударами прикладом в спину, от которых заболевают почки и начинаются кровотечения. Боль, страх и истощение: с восьми до двенадцати стоять с подняты­ми руками за то, что в строю один кломп долей секунды позже стукнул о второй. Боль и холод: оказаться вышвырнутым на снег полуголым, прямо с постели. Боль и голод. Кор Вестхоф все знал и с волнением рассказывал о тысячах мертвецов; уже от одного этого можно было умереть. Когда Ян Бюнинг сказал, что, по слухам, люди, привычные к тяжелой работе, выдержи­вают, а погибают «господа», Вестхоф отрицательно покачал головой, но не потому, что был не согласен с Яном Бюнингом, а потому, что причислял себя к «господам». Ему больше никогда не увидеть жены и детей. Если в нем не останется ни жиринки, то Кору Вестхофу придет конец. В день расплаты не будет Кора Вестхофа, чтобы всадить нож в брюхо энседовца. Этого энседовца уберут без него. И наконец, перед самым сном — лучшего момента не найти, чтобы испортить ночь троим това­рищам, — он пускает в ход свой главный козырь боли и физи­ческого позора: Hundert am Arsch! Сто ударов по заднице. Каждый вечер Схюлтс лежал и ждал этих слов, как приговора: Hundert am Arsch (палкой или кнутом) были, видимо, самым стандартным наказанием в некоторых храмах немецкого бога — каждый вечер Кор Вестхоф приводил новый пример. Ударов плетьми, господа, не избежать! Подумать только, господа, удары плети по ягодицам, в которых не осталось ни жиринки! Ведь это ужасно: ни жиринки в теле, значит, ни жиринки и в твоей Arsch. Достаточно и десяти ударов, чтобы превратить высокочтимую и драгоценную задницу в кровавый бифштекс.

Затем они укладывались спать, и после пытки разговорами Схюлтс часами думал о пытках. Для начала он отвергал свое

 

глупое предположение, что о нем забыли. Не исключено, что его, забыли, но в один прекрасный день могут вспомнить, и тогда придет расплата. Вполне возможно, что его сразу же пригово­рят к расстрелу, решив, что от него не добьешься ничего нового. Но если его не расстреляют, то он обречен на пытки. Какой смысл анализировать все до мелочей, вариантов множество, однако по степени тяжести преступлений можно составить следующий нисходящий ряд: он один арестован за убийство Пурстампера, он один схвачен из группы Маатхёйса (возможно, с Ван Дале), он арестован по доносу Мийс Эвертсе, узнавшей его из синей машины (тогда его обвинят в нелегальной работе, но не обязательно в убийстве), он выдан Кохэном, Мертенсом или Бовенкампом. В последнем случае его не будут пытать, возможно, не станут и допрашивать, а через некоторое время отправят в какой-нибудь лагерь. В трех первых случаях шансы на пытки соответственно увеличивались. «Сто ударов!» Однажды среди ночи он встал и заковылял мимо спящих товарищей к параше, ощупывая свои ягодицы и думая о бифштексе. Самым ужасным и невыносимым в пытке была, видимо, не столько сама боль (от сильной боли теряют сознание), а доведенное до вершин отчаяния чувство, что тебя физически калечат, ломают, уро­дуют, превращают в другого человека — в Безобразного герцога! — необратимый процесс изменения материи. Против этого чувства он окажется бессильным. Если оно возрастет до невыносимой степени, то он предаст. Противно признаваться в этом, но у него, собственно, оставался этот единственный способ мести — мести не друзьям, а судьбе, несчастью, в кото­рое он попал. Любой предаст, если у него будет это чувство. И этот вывод так успокаивал, что он снова обретал уверенность, что не предаст (если боль останется в допустимых нормах, если ему, например, не будут угрожать, что размозжат ему половые органы между двумя камнями: этого не выдержит сам бог; он имел в виду не немецкого бога, который в подобном случае, скуля и виляя хвостом, молил бы о пощаде свое собственное создание — Адольфа Гитлера, нет, он имел в виду обыкновен­ного людского и церковного бога). Иногда он проклинал Ван Дале за тот их долгий разговор о пытках после его возвращения из тюрьмы. Ван Дале привел его в негативную фазу, остряк! Слушая Ван Дале, он словно наяву пережил все в первый раз, выстрадал по доверенности то, что не выстрадал сам Ван Дале; он был подготовлен к задаче как нельзя хуже.

Он сознавал, что подобные размышления свидетельствовали

 

о некотором эгоизме, об «индивидуализме», по определению Ван Дале — Ван Дале, который в нормальных довоенных условиях тоже был не таким уж коллективистом. Но так уж получилось: война изменила людей еще до применения пыток. Они станови­лись трусами, храбрецами, индивидуалистами, коллективиста­ми, прикрывались флагами, которые могли замаскировать истин­ное нутро. Честно говоря, все свелось к тому, что люди, подоб­ные ему — а также Ван Дале, и Кохэну, и многим другим, — своим воспитанием не были подготовлены к тому, чтобы до­стойно встретить натиск варваров. Они были неопытны, никто из них никогда не предполагал, что придется мериться силами с мофами; они только изучали мофов (Канта), слушали мофов (Вагнера) или смотрели на них, путешествуя по Рейну. Они на­поминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в подполье, тихо и незаметно спря­таться в своей луже и ждать, что будет дальше. И если они по­падали в тюремную камеру, то, несмотря на броню, неизбежно погружались в мысли о своей маленькой лягушачьей жизни, которая, оказывается, не имела большой цены, и снова стано­вились индивидуалистами, страшащимися боли и дрожащими за честь своих драгоценных лягушачьих ягодиц.

Итак, прочь индивидуализм. Но когда он заставлял себя размышлять об общих материях — нормах морали, жизни дру­гих людей, — его начинала мучать совесть, а совесть, видимо, самое индивидуалистическое, что есть на свете: лягушонок в лягушке, который не только отказывался от брони, но и неожиданно прыгал в лужи позора, греха и легкомыслия. Этот хитрый зеленый звереныш прыгнул, например, на Мийс Эвертсе и избрал ее объектом бессердечного издевательства. Это было грехом, так как и у агента гестапо есть душа, чувство женской гордости, и если хорошенько подумать, то именно осведомительница гестапо наиболее уязвима из-за угрызений собственной совести. И если ей приходилось к тому же терпеть жестокие насмешки от мужчины, то это оказалось сверх сил такого тонко сплетенного организма из крови и нервов, с рыбьими руками и хитро устроенными внутренностями, которые в страхе сокращались при малейшем прикосновении. Но страш­нее, гораздо страшнее, чем грех по отношению к Мийс Эвертсе, был грех по отношению к Иогану Схюлтсу, участнику Сопротив­ления, который желал близости с Мийс Эвертсе (пусть редко

 

и мимолетно), рискуя при этом своей личной безопасностью, которая была равносильна безопасности Голландии, союзников, Монтгомери, Сталина! И это бесчестное распутство, хотя и только в мыслях, было позором, который сможет смыть лишь жесточайшая пытка. Сто ударов!

Схюлтс чувствовал, что его угрызения совести, связанные с Мийс Эвертсе, преувеличены, ненормальны. В конце концов, Мийс Эвертсе не умерла от его насмешек. Другое дело Пурстампер. Пурстампера убил он. Оправдать его поступок можно де­сятком причин: можно даже утверждать, что он имел право убить Пурстампера; он взял себе это право, а что берешь, то и имеешь. Ни человек, ни бог, ни закон не могли лишить его этого права, пока он убежден, что оно у него есть. Но такими рассуж­дениями совесть не успокоишь: она интересовалась не понятия­ми «иметь» и «брать», а лишь фактами и уликами. Совесть упрекала его в том, что он причинил Пурстамперу горе и стра­дание. Хаммер считал, что энседовцев можно спокойно убивать от имени нидерландского народа, и безразлично, как это назвать; месть, кара, убийство, исполнение приговора или ликвида­ция, ибо энседовец — ничто, хуже комара или вши. Прав ли Хаммер? Прав ли Ван Дале со своими юридическо-террористическими рассуждениями? Прав ли Баллегоойен, требовавший отпущения грехов Пурстамперу, перед тем как ударить его по лицу? Схюлтс почти не сомневался, что его друзья неправы. Дело вот в чем: он смотрел Пурстамперу в глаза, но он не смот­рел в глаза нидерландскому народу. Нидерландский народ — абстракция, а если не абстракция, то он состоял из таких людей, как Вим Уден, и Ян Бюнинг, и Кор Вестхоф, которые занима­лись перевозкой мебели, забивали овец, ненавидели евреев: как посмотреть в глаза народу! Это невозможно даже при всем желании. Пурстамперу же он смотрел в глаза в общей сложности не менее десяти раз, и последний раз, перед тем как выстрелить, в больнице, он видел в этих глазах доверие и блестевшие слезы, хотя он не понимал почему. Но из-за того, что он смотрел Пур­стамперу в глаза, эти глаза стали частицей его самого, значит, он убил не только Пурстампера, но и себя лично; лягушонок-совесть настаивала на этом: и себя лично. Действительно ли Пурстампер предал Кохэна, большого значения не имело. Если даже и предал, то Схюлтс не мог сказать в свое оправда­ние, что убил Пурстампера (и самого себя) ради Кохэна, так как его поступок не принес Кохэну ни малейшей пользы. Он убийца и самоубийца, и потому, что он это знает — да еще тщес-

 

лавно признается в этом самому себе, — он пытает сам себя и подвергнется пыткам. Сто ударов! Кровавые рубцы на его больших дурацких лягушачьих ягодицах; только маленький лягушонок, возможно, останется цел и невредим...

Так изводил он себя ночи напролет, засыпал ненадолго, прислушивался к ансамблю трубачей в носу Удена, с нетерпе­нием ждал роттердамского поезда и зевка Яна Бюнинга. Если же он засыпал, то, проснувшись в поту и ворочаясь на тюфяке, старался вспомнить свои сны. Чаще всего ему снились сны хи­мерические и страшные, но настроение, в которое они приводи­ли его, казалось, не всегда соответствовало их содержанию, они часто приносили утешение тем, на что он, по его мнению, не имел права: прелестью, райским наслаждением или траги­ческим очищением. Перед ним стояла Мийс Эвертсе и спра­шивала голосом надзирательницы: «Что у меня в правой руке?» И он должен был разжать протянутую ему руку, вялую рыбью руку с красными плавниками; он с энтузиазмом выполнял эту задачу, равносильную пытке; но когда ему наконец удалось разжать эту ужасную руку и взять находившийся в ней ма­ленький резиновый мячик, то оказывалось, что он видел во сне свою мать и, проснувшись, помнил только это. Снилось также, что он совершал длительные прогулки с Пурстампером и фило­софствовал с ним о распаде тел. Пурстампер говорил, что он настолько невиновен в развязывании войны, что его тело не распадется даже после смерти, как бы ни терзали его труп, и не­смотря на то, что он был всю жизнь материалистом; потом появился Кохэн с гитлеровскими усиками, твердыми, как проволока, и поразил его своими национал-социалистскими взглядами, которые даже Пурстамперу казались слишком крайними. Этому сну сопутствовало настроение всеобщего счастья и братской верности. Иногда ему снилась Безобразная герцогиня, которая долгое время была «далекой возлюбленной» юного Бетховена, но бросила его за то, что он зарезал овцу и от него всегда пахло кровью. Вернувшись к Схюлтсу, она вопреки ожиданиям увлекалась не музыкой, а поисками места на его теле, при прикосновении к которому возникала бы смер­тельная боль; это место находилось то в левом боку, то на плече, то на бедре. Снилось ему еще, как он бежал в больницу, где должен был застрелить Пурстампера, лежавшего в изоля­торе. Пурстампер бежал ему навстречу, дружески и вызываю­ще пожимал ему руку, бежал назад, удобно усаживался ва параше и кричал голосом глашатая: «Hundert am Arsch!

 

Я невиновен, подумайте о моих двух сыновьях, но в любом случае я хочу испытать это! И постарайся выстрелить пер­вым, неужели Эскенс опять опередит тебя, идиот? Смотри, вот Эскенс!» И действительно, Эскенс в форме Организации Тодта носился по камере, гоняясь за призрачными женскими фигура­ми, которые прикрывались полотенцами 20 на 30 сантиметров. Пурстампер, все еще сидя на параше, кричал: «Ха, он опять схватил ее за гузку, опять, стреляйте же в них! Стреляйте! Стреляйте, черт побери! Стреляйте! Стреляйте!» Очнувшись от этого сна, пересказывать который не имело смысла, разве толь­ко в компании юмористов, он испытывал такое чувство, словно вмиг сможет улучшить мир — так легко, торжественно и бла­женно было у него на душе.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.019 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал