![]() Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Безобразная герцогиня
Настроение, в котором Схюлтс отправился в понедельник вечером в кафе на свидание с Мийс Эвертсе, являло собой смесь мрачного удовлетворения и непонятной тоски — той самой тоски, которая постоянно изводила его после того, как он со своими тремя товарищами в форме энседовца и с револьвером в руке прорывался сквозь толпу испуганных медсестер и ассистентов, безропотно уступавших им дорогу. Наконец-то операция закончена: Пурстампер мертв. На сей раз он не промахнулся, хотя и предпочел бы передать эту роль Эскенсу. Но судьба оказалась коварной и назначила исполнителем своей воли того, кто менее всего одобрял этот план. И вот расплата: его мучит тоска. Он полагал, что каждый террорист и каждый убийца испытывает подобное чувство. Оно-то и являлось, по-видимому, одной из причин того, что, раз начав, убийца продолжает убивать. Схюлтс проявлял особый интерес к тому, что происходит в мире, — и не только ради того, чтобы снова придать смысл своему существованию. Этот истерзанный и измученный мир должен был быть благородным оправданием его не очень благородного поступка. Чем больше страданий в мире, тем меньше будет мучить его тоска и раскаяние, тем меньше вины за собой будет он чувствовать. Но дошедшее до него известие о расстреле двух заложников и убийстве энседовцами двух видных горожан — значит, все же четырех, как он и предполагал вначале, — оказалось для этого малоподходящим. Смерть этих людей явилась непосредственным следствием его поступка, была связана с ним и не могла служить оправданием или смягчающим
обстоятельством его вины. Потом он узнал о смерти некоего Дирка Эгберта Овереема, преподавателя, 33 лет, расстрелянного за коммунистическую деятельность и за связь с врагом; приговор был приведен в исполнение «после рассмотрения просьбы о помиловании», как лицемерно говорилось в стандартном сообщении. Это известие взволновало его. Фамилия в субботней вечерней газете показалась ему знакомой, он проверил, и Овереем оказался бывшим женихом, или, точнее, просто женихом, Мин Алхеры, преподавателем английского языка в одном гельдерландском городе. Не обязательно быть предателем, чтобы признавать за немцами право ставить к стенке шпиона. Это им разрешалось даже международным правом. В поисках оправдания лучше всего было опираться на повседневную действительность, которая была ужасна, но к которой, видимо, с течением времени немного привыкли: концлагеря и угон на работу в Германию, голод и грабеж, не говоря уже о преследовании евреев. Их участь была страшной. За ужасные страдания, ожидавшие Кохэна, смерть Пурстампера, пусть даже непричастного к его аресту, была не слишком высокой платой. О Кохэне он узнал лишь то, что в Вестерборке его не было. Вполне вероятно, что его отправили в Польшу или в один из лагерей смерти в самой Германии. Еще до событий в клинике Схюлтс решил, что эта встреча с Мийс Эвертсе будет последней. Можно было думать все, что угодно, об игре, которую он вел с ней, но факт оставался фактом — она интересовала его не в такой степени, чтобы проводить с ней целые вечера. Если бы ему уж так захотелось тратить время на подобные вещи, то не лучше ли подцепить девицу без фатального прошлого и без этих проклятых рук с красными плавниками, которые имели, пожалуй, решающее значение в его чувствах. Но он прекрасно понимал, что на первых порах у него не появится настроения подцепить девчонку. Ему прежде всего надо думать о том, чтобы не подцепили его самого. Мийс Эвертсе поразила его не только своим крайне моложавым видом, но особенно предложением прогуляться, а не сидеть в кафе. У нее были конфеты, которые должны были заменить ему потерянный чай. «Откуда у нее эти конфеты?» — подумал он, но не счел нужным отказываться от них. С великолепной довоенной конфетой во рту, он слушал ее оду красоте вечернего города — каналам, паркам, погасшему городу, как она выразилась, без огней, без машин, — средневековому городу. Она шла на приличном расстоянии от него; он решил не говорить
ей, что это последняя встреча. Надо оставаться галантным, галантным и робким, как положено. Когда их окутала действительно средневековая мгла, в парке, где не было даже парочек на скамейках, он сказал: — Вы сказали «погасший город». Неплохое определение всей теперешней жизни. Даже война погасла в этой части Европы. — То, что погасло, можно зажечь снова, — прозвучал в темноте ее низкий певучий голос.— Я говорю не о войне. Я имею в виду погасшие чувства. Ведь вы сами в некотором роде погасли. — Возможно. Может быть, вы хотите меня зажечь? Она засмеялась: — Сначала вы сами должны захотеть, менеер Схюлтс; если пациент не помогает, то самый опытный врач бессилен. Мне хотелось бы прежде всего убрать из вашей комнаты тот портрет, я считаю, что все дело в нем... — У вас не будет такой возможности, — усмехнулся он. — Но однажды вы предлагали мне полюбоваться Безобразной герцогиней, или я ошибаюсь? Он перешел на доверительный тон: — «Все дело в нем», пожалуй, слишком сильно сказано, но не отрицаю, что Безобразная герцогиня играет важную роль в моей «интимной жизни», как это называется. Если этнологу вздумается описывать мою интимную жизнь, то он должен начинать с Безобразной герцогини по аналогии с тем, как он начинает описывать интимную жизнь примитивных народов с освещения ритуалов в период полового созревания, вроде введения заточенных палочек в некоторые части тела. Безобразная герцогиня служит для меня такой палочкой. — Боже мой, чем дальше в лес, тем больше дров, — с деланной серьезностью сказала она. — Разрешите быть откровенным и несколько грубоватым? Я не знаю назначения этой палочки, но не вижу иного объяснения, кроме того, что ее цель — как бы точнее выразиться... — Погасить чувства. — Вот именно! Может быть, это символ стремления погасить чувства, не знаю. Об этом надо спрашивать этнолога. В дикарях я не разбираюсь. Но Безобразную герцогиню я знаю. Безобразная герцогиня является для меня символом того, что я не смогу прикоснуться ни к одной женщине, пока Нидерланды оккупированы.
— Да, — медленно проговорила она.— Дело принимает серьезный оборот. Сначала я думала, что Безобразная герцогиня связана с каким-то интересным извращением. — Нет, во мне нет ничего интересного. К тому же извращения никогда не бывают интересными. Безобразная герцогиня означает, что все женщины, включая самых обольстительных, вызывают у меня такие же чувства, как Безобразная герцогиня. Правда, вы не видели ее, но если я опишу ее вам, с ее заячьей губой, с отвратительными маленькими глазками, с лысой головой и отвислой грудью, то вы поймете, что она может только погасить чувства, в принципе погасить все и всяческие чувства. — Но вам необходимо бороться с этим, менеер Схюлтс. — Зачем, юфрау Эвертсе? После войны я, возможно, выброшу ее, а могу и оставить, лишив символического значения. Но пока идет война, она служит мне своеобразным категорическим императивом: любить запрещается. Сейчас не время любить. Дело не в принципиальности. Просто я сейчас на это не способен. Я благодарю судьбу за то, что не женат, иначе я был бы вынужден серьезно объясняться с женой, не исключено, что возник бы семейный конфликт, о которых пишут в дамских романах. Иногда мне казалось, что причина в плохом питании, но из разговоров с друзьями мне стало ясно, что дело не в этом: у них не было причины жаловаться, говорили они, возможно, жены и бывали иногда недовольны, но они сами не жаловались, нет. Значит, причина другая, чисто психологического характера: случай психической импотенции, употребим это модное теперь оскорбительное слово, — психическая импотенция, являющаяся, однако, не следствием личных конфликтов или скрытых психоаналитических комплексов, а логическим следствием современной обстановки. Это началось в мае тысяча девятьсот сорокового и кончится в каком-то другом месяце или тоже в мае какого-то другого года. — Но в чем все-таки конкретная причина? — подошла она ближе.— Не в войне же? Здесь она не так заметна. Ему хотелось сказать, что это одна из форм протеста против мофов, но он сдержался. Он испытывал удовлетворение: Безобразная герцогиня оказалась подходящим предлогом для дурацких и пикантных разглагольствований, и если Мийс Эвертсе действительно агент гестапо, то он, наверное, уже порядком ей насолил. Немного помолчав, он угрюмо произнес: — Да, но это слишком общо. Скажу конкретнее: пытки. Я никогда не выносил пыток, я хочу сказать, что не могни чи-
тать, ни слышать о них, а вы не будете отрицать, что пытки теперь... применяются довольно широко. Я совсем не возмущаюсь этим, нет, наверное, так должно быть, если бог допускает это; но от этого они не становятся приятнее. Если бы мне довелось обнимать женщину — кажется, это является темой нашего теоретического спора, — то я сразу же представил бы себе других женщин, с истерзанными телами. Об этом мне напоминает Безобразная герцогиня. Я, разумеется, мог бы повесить на стену изображение Венеры Милосской, но Безобразная герцогиня гораздо убедительнее. С Венерой Милосской произошел просто несчастный случай, ее руки легко себе представить во всей их чистой и ослепительной наготе, но из лица Маргариты Маульташ — так звали беднягу — самая смелая фантазия не создаст нормальное женское лицо. Венера Милосская перенесла совсем небольшую пытку, герцогиню пытали так долго и изощренно, в данном случае природа, что она превратилась в другого человека. Мне кажется, что этим методом пользуются и те, кто применяет пытки в современной войне: превращать тех, с кем они... сталкиваются, в других людей. В каком-нибудь концлагере, например в Новой Зеландии, я привожу произвольный пример, сейчас, в данный момент, этот метод применяется на практике, причем в совершенстве. Неужели вы думаете, что с такими мыслями можно заниматься любовными утехами? Она подошла поближе. — Не знаю. Но вам надо что-то предпринять. Война может тянуться лет двадцать, и вы упустите свои лучшие годы. Кто-то должен излечить вас от этих глупых мыслей... — Только ангел мира. Правда, может и кое-кто из людей, но все они мужского пола.— Он подумал о Черчилле, президенте Рузвельте, генерале Эйзенхауэре, но произнести их имена вслух не решился. — А я не могла бы? — в упор спросила она. — Вы? Но юфрау Эвертсе, вы ведь не видели Безобразную герцогиню! Увидите — заговорите иначе. — Вы раньше разговаривали об этом с кем-нибудь? — Конечно, с друзьями. — Но не так много? — Разумеется. Но это потому, что вы мне не верите. Друзья верили мне, хотя иногда мне и казалось, что они только делают вид, что верят, чтобы прекратить разговор на эту тему. Навязчивые идеи часто бывают заразительны.
— Возможно, я тоже одержима подобными идеями, — с жаром сказала она, и ему показалось, что его руки коснулась ее рука, рыбья рука с красными лакированными когтями-плавниками.— Вы плохо меня знаете, но не об этом сейчас речь. Ясно лишь одно, что ни с кем я не могу говорить так откровенно, как с вами. Вы ведь тоже разговариваете со мной не как с первой встречной. Такая откровенность... Я имею в виду... — А что, собственно, вы имеете в виду? — перебил он ее.— Уж не считаете ли вы, что мы влюблены друг в друга? Она неловко выдавила из себя смешок. — Вы опять грубите. Я прекрасно понимаю, что банальная влюбленность не для вас. У вас глубокие чувства, хотя вы и скрываете их под маской цинизма. Вы... Я питаю к вам большую симпатию, нет, я не так выразилась, но давайте заключим пари. — Все зависит от того, юфрау Эвертсе... — Не называйте меня юфрау Эвертсе. — Тогда Мийс? Не знаю, смогу ли я... — Я не Эвертсе, но назвать свою настоящую фамилию я не могу, вы же понимаете... Но спорю на что угодно, что заставлю вас забыть Безобразную герцогиню, если вы дадите мне... Ее голос звучал резко, она говорила сбивчиво, тяжело дыша. — Дам возможность?.. Но ведь это нечестно, юфрау Мийс, — сказал он с упреком.— Если я дам вам возможность, то, значит, я уже забыл Безобразную герцогиню. Вы не можете не согласиться со мной, что само заключение такого пари уже предусматривает его проигрыш. В конце концов, я не из дерева или гранита... — Ах так, герр Шульц! Слова прозвучали с такой горькой обидой, с такой колкостью и злобой, что Схюлтс испугался, не слишком ли далеко он зашел в своем стремлении проучить ее. Дурное предчувствие закралось к нему в душу. Теперь ей полагалось бы уйти; судя по тому, как она отшатнулась от него, она и хотела это сделать. Но она шла рядом, пока они не вышли из парка, и там простилась с ним коротким кивком, который, вероятно, должен был выразить все ее презрение. Он остался один во мраке погасшего военного города, со шляпой в руке и с чувством надвигавшейся опасности.
Она была гораздо старше, чем предполагал Схюлтс: ей шел тридцать второй год. В известном смысле она никогда и не была молодой. Жизнь в Гронингене в доме отца, профессора Лестра, известного археолога, рано потерявшего жену, в ее студенческие годы протекала тихо, серо и размеренно. Учебу она не закончила; на различных факультетах она приобрела столько знаний, сколько требовалось для того, чтобы помогать отцу во время экспедиций и редактировать его научные трактаты. Еще до его смерти, за год до войны, она сделала открытие, что жизни у нее, в сущности, не было. Молодые ученые, с которыми она вела интереснейшие беседы, и не только на научные темы, отдавали предпочтение дурочкам, а простые симпатичные парни иа нее и не смотрели. В двадцать пять лет она почувствовала опасность остаться старой девой, и это казалось ей вопиющей несправедливостью, когда она сравнивала свою фигуру с тощими или расплывшимися фигурами более удачливых ровесниц. Смело и решительно ринулась она в бой, хотя еще и не так неустрашимо, как потом со Схюлтсом. Результат оказался печальным. Не нашлось никого, кто бы разъяснил ей, что лицо и руки тоже входят в понятие фигуры. Схюлтс был не оригинален в своем открытии: лошадиное лицо и рыбьи руки часто бросались в глаза, хотя никто до него не характеризовал их таким образом. Мужчины просто чувствовали, что фигуре Марианны Лестра чего-то недостает. В 1938 году, когда после смерти отца она начала посещать собрания нацистов, обнаружилось, что и в голове у нее не все в порядке. Старый профессор никогда не относился к НСД с большим одобрением, хотя и не мог жаловаться на отсутствие внимания со стороны энседовцев: все поклоники страноведения, краеведения, расовых теорий, философских учений о крови и почве считали его крупным авторитетом и старались перетянуть в свой лагерь. Его слово в науке являлось законом, его находки при раскопках представляли большую ценность: партия, не имевшая в своих рядах такого блестящего знатока до глубины глубин вскопанной почвы и давным-давно засохшей крови, не имела никакого права называть себя национал-социалистской. Заполучив его в партию, можно было бы заставить его отказаться от пагубной теории, что древнейшими обитателями Нидерландов были не германцы а кельты. Будучи человеком абстрактного мышления, он счита энседовцев не мошенниками, а людьми свихнувшимися и полагал, что с ними можно разговаривать на отвлеченные темы Вследствие этого круг его знакомых почти наполовину состоял
из сторонников Мюссерта, которые цитировали его в своих статьях и как могли компрометировали его, чего он, впрочем, не замечал. Если бы ему сказали, что все в Гронингене считают его скрытым энседовцем, он бы мило улыбнулся, не находя причин для такого ложного обвинения. Марианна унаследовала круг его знакомых; она ходила на собрания, тщетно надеясь поймать в свои сети какого-нибудь молодого и пылкого энседовца. Осенью первого года оккупации она таким путем познакомилась с молодым немецким юристом, который из-за больной ноги не попал на фронт и теперь занимался каким-то неясным делом в центре страны. Эта неясность должна бы насторожить ее, но она считала этого немца своим последним шансом. Симпатии к нему она не питала: он был насмешлив и невероятно циничен даже для нациста, но для нее это было вопросом престижа. Легкий флирт без горячей любви не доставлял ей ни сильных разочарований, ни огорчений (пока он не порывал с ней, у нее оставался шанс); было лишь одно осложнение политического характера. Немец, оказывается, служил в гестапо, и в его специальную задачу в Нидерландах входило содействие СД в культурной области: выявление и регистрация настроений, обезвреживание слишком болтливых деятелей культуры и тому подобное. Он был непосредственно связан с министерством пропаганды, и, когда была создана палата по делам культуры, его работа приобрела особое значение. Соблазнив Марианну молчаливым обещанием пылкой любви, он добился у нее некоторых данных об университетских коллегах отца — пустяковых сведений, не имевших роковых последствий для этих людей, но явившихся ее первым шагом на скользком пути к тому, о чем сразу же догадался Схюлтс. В первой половине 1943 года всякий уже назвал бы ее агентом гестапо, хотя она и не числилась им официально, а работала на одного-единствен-ного немца от культуры, при содействии которого, еще никого не расстреляли. Надежду на физическое вознаграждение она давно потеряла, но продолжала служить орудием в его руках, отчасти чтобы выместить свою злость на жизнь вообще, отчасти из-за того, что ее заинтересовала сама работа, а также потому, что это давало возможность заводить новые знакомства с мужчинами. Голос совести она заглушала денежными пожертвованиями для тех, кто скрывался от немцев. В ее распоряжении имелась машина, за рулем которой чаще всего сидел один из подручных ее немца. Когда Схюлтс видел ее в машине, она направлялась в один гельдерландскии город, где впервые в жизни
должна. была выполнить задание особой важности, которое, строго говоря, не относилось к компетенции ее наставника. Со Схюлтсом она познакомилась только потому, что ей понравилось его лицо, — так она поступала часто. Провокация и предательство не входили в ее планы (женщина, с которой Ван Дале разговаривал в трамвае, была не она). В тот раз она была в гостях у приятельницы и, выйдя на улицу, сразу начала охоту на мужчин. Наученная горьким опытом, она не могла надеяться на то, что такой симпатичный мужчина обратит на нее внимание, и никак не ожидала, что он придет на свидание в кафе. В кафе поле ее шпионской деятельности вдруг расширилось. Офицер, на которого показал Схюлтс, служил в авиации, а так как она знала об особом интересе английской разведки к нидерландским аэродромам, то решила, что женщина, сидевшая напротив него, работает на англичан. Сначала она не придала этому особого значения, но потом, видимо чтобы похвастаться, рассказала о встрече своему немцу, который, к ее удивлению, страшно обрадовался и поручил ей передать эти сведения в СД: может быть, он хотел обратить на себя внимание начальства, ибо разоблачения и инсинуации в культурной сфере сильно пали в цене после провала палаты по делам культуры, а может быть, он получил дополнительное задание, так как нехватка людей сделала неизбежным совмещение нескольких обязанностей. Ей показали фотокарточки авиационных офицеров, она сначала ошиблась — у Брауна было заурядное лицо, — но потом, когда указанный ею офицер убедительно доказал, что никогда не связывается с приличными женщинами, ошибка была исправлена; Брауна выследили, установили личность Мин Алхеры и наконец напали на след ее бывшего жениха Овереема, преподавателя английского языка, которого уже давно разыскивали за его коммунистическую деятельность. Задание с которым Марианна торопилась в синей машине в Гельдерланд, состояло в том, чтобы встретиться с Овереемом в рол подпольщицы и подруги Мин Алхеры. Однако выполнить задачу ей не пришлось, так как Овереем был арестован за дв недели до этого; в его доме было найдено достаточно уличающего материала. Брауна расстреляли еще до ареста Овереема. Мин Алхера не догадывалась о грозящей опасности, ее не насторожило, что от Овереема уже несколько недель не было никаких вестей: такое случалось и раньше; никто не знал о ее работе и не мог предупредить об угрозе ареста. Ее арестовали не сразу, видимо, считали не очень опасной, а может быть, просто по
халатности или забывчивости. От Брауна она за пару недель до этого получила прощальное письмо, в котором он сообщал о неожиданном направлении на Восточный фронт, — письмо было сфабриковано в одной из канцелярий СД. Запрашивать сведения о Схюлтсе в дружественных ей немецких инстанциях Марианне не хотелось, чтобы не привлекать к нему лишнего внимания. На него, как преподавателя немецкого языка и немца, по происхождению, не вступившего по примеру отца и брата в НСД, конечно, было заведено дело, и она не желала навлекать на него дополнительные неприятности. Однако теперь, бредя в одиночестве по темным улицам, испытывая чувство боли и обиды от нанесенного удара, она решила отбросить всякую жалость, теперь она была одержима одним желанием: отомстить негодяю, который водил ее за нос, возбуждая пикантными разговорами, и в его лице отомстить всему мужскому роду… Она не хотела видеть никого из мужчин в этот вечер, поэтому ей пришлось позвонить тому единственному, который сейчас был ей нужен. Для этого она пошла в кафе. Она набирала номер, держа в руке очки, которые надевала, чтобы найти его телефон в записной книжке, где он был записан секретным кодом. При разговоре с мужчинами, даже по телефону, она всегда снимала очки, которые ее старили. — Говорит Ольга, — сказала она, услышав знакомый мужской голос. — А, в чем дело? — У меня есть для тебя небольшой подарок, — сказала она по-немецки.— Записывай. — Что записывать? — равнодушно спросил он. По звуку она поняла, что он берет бумагу и карандаш.— Ну, малютка, открывай огонь. — Шульц, или Схюлтс, как он называет себя на голландский манер, Иоган, преподаватель немецкого языка в Доорнвейке, недалеко отсюда, 29 дет, Так вот, он оскорбительно отзывался о фюрере... — Ах, боже мой, Ольга, может быть, ты неправильно поняла... — Он называл фюрера идиотом, фюрер якобы не разбирается в национал-социализме, действует опрометчиво, не понимает, что делает. Ну как, этого достаточно? — Ну нет, милое дитя... Это еще не оскорбление, просто более или менее верное психологическое замечание. Если мы будем арестовывать всех…
— Записывай еще. Он позволял себе иронически высказываться о различных методах, применяемых в немецких концлагерях. Вряд ли его замечания можно назвать психологическими, скорее, крамольными. Он, в частности, говорил, что заключенных истязают до тех пор, пока не превратят в совершенно других людей... — Что-о-о? — Пока их не превратят в совершенно других людей, в другие существа, пока они не станут непохожими на самих себя... — Вот это интересно! И отсюда ты хочешь сделать вывод, что этот неглупый и остроумный человек настроен враждебно по отношению к немцам? Я сам не мог бы сформулировать лучше... — Записал? Этот Шульц — немец по происхождению, его отец и старший брат — члены НСД. Он сам, как я уже говорила, преподаватель немецкого языка. Я предполагаю, что против него уже есть кое-какой материал. — Проверим. Но тебе не кажется, что все это немного несерьезно? Во всяком случае, я не могу обещать, что твоя жажда мести будет удовлетворена. — Жажда мести? В каком смысле? — Ясно в каком.— В его голосе, звучавшем до этого момента равнодушно и бесстрастно, послышалось явное осуждение. — Я не тянула его за язык, он говорил по своей воле. — И к твоему несчастью, предпочел волю неволе. Пока! На этом разговор закончился.
ОТЕЛЬ „ПРИНЦ ОРАНСКИЙ" 1
Когда днем в среду Схюлтс вернулся домой из школы, ему бросилось в глаза, что юфрау Схёлвинк не выглянула из кухонной двери, чтобы удостовериться в его приходе и приготовить ленч. Наверное, она куда-то ушла — в доме царила полная тишина. Не придав этому большого значения, он поднялся наверх и направился в свою комнату. В дверях он остановился: в комнате находились двое в штатском, один из которых, низенький, в очках, смотрел прямо на него, а второй, высокий, с седыми усиками, стоял у окна, заложив руки за спину. Его _________________ 1Во время фашистской оккупации голландцы иронически называли тюрьму в Схевенингене Отелем «Принц Оранский».
первое желание — броситься вниз по лестнице — разгадал низкорослый, который скользнул мимо него и запер дверь. Длинный обернулся и спросил по-немецки: — Вы Иоганн Шульц? — Да, я Схюлтс. — Вы должны поехать с нами в Гаагу. — В Гаагу? Зачем? Не ответив, длинный сделал знак низкорослому, и тот немедленно вышел из комнаты. Вскоре внизу отворилась дверь, послышались тяжелые шаги в коридоре, потом стук входной двери и звук удалявшихся шагов на улице. Низкорослый вернулся и остановился в дверях позади Схюлтса. Когда Схюлтс в замешательстве оглянулся, длинный приказал: — Садитесь. Схюлтс опустился в свое собственное кресло, наискосок от дверцы шкафа с Безобразной герцогиней, охранявшей вход в тайник. Но что толку от тайника, в который невозможно спрятаться? Злые карие глазки Маргариты Каринтской и Тирольской, казалось, ехидно смеялись над ним. — Курите, — предложил он длинному, в черных недоверчивых глазах которого, опушенных щетинистыми ресницами, он тщетно искал поддержки. — Нет, благодарю. Сзади кашлянул низкорослый: Схюлтс повернулся, жестом предлагая закурить, но тот смотрел мимо него. — Почему? — Не задавайте вопросов, — пробормотал устало высокий. Низенький снова кашлянул. Схюлтс гадал, где у них револьверы. Оба казались обыкновенными обывателями, низенький — из простых, длинный больше походил на чиновника. Ему вдруг захотелось потребовать у них удостоверения, но он воздержался из чисто утилитарных соображений, чтобы не настраивать их против себя. — Может быть, мне взять с собой белье и другие вещи? — Вам ничего не надо брать с собой, — спокойно сказал длинный, разглядывая свои ногти. Через несколько минут гудок машины известил, что она у дверей дома. Следуя за низеньким, Схюлтс спустился по лестнице — длинный шел сзади. Юфрау Схёлвинк так и не показалась. У шофера, который, видимо, сторожил ее, было ужасно хамское лицо; он оказался голландцем или, во всяком случае, говорил по-голландски, был очень ретив и услужлив
и явно подлизывался к низенькому, который сел рядом с ним, но держался холодно. Высокий, занявший место сзади рядом со Схюлтсом, совершенно игнорировал шофера. Они не привлекли ничьего внимания, улица казалась спящей. Улице было безразлично, что Схюлтса в немецкой машине везут в Гаагу. Когда выехали на шоссе, длинный закурил сигарету; Схюлтс попросил разрешения закурить, и тот ответил: «Пожалуйста». Всю дорогу все молчали, за исключением голландца, подлизывающегося к низенькому. Полтора часа Схюлтс жил в этом удивительно узком пространстве между свободой и неволей, с которым после мая 1940 года познакомилось в немецких машинах, полицейских фургонах и поездах так много голландцев. За окнами проносилась свобода, он еще был причастен к ней, так как мог смотреть на нее. Глазами он мог делать все, что хотел, — длинный не запрещал, низенький тоже. Он мог даже повернуться и посмотреть назад через заднее стекло. Он мог смотреть на виллы, на дорогу в том месте, где Пурстампер звал на помощь немецких солдат; он мог смотреть на замаскированный под виллу бункер, на велосипедистов, прохожих, почтальона, полицейских, он мог при желании помахать им рукой, так как был без наручников. Очевидно, и низенький и высокий — меткие стрелки, и поэтому их не пугает, что он может выпрыгнуть из машины. Это и была свобода — не полная свобода, не та свобода, когда хочется запеть во весь голос, но все же свобода» которую он не хотел терять, свобода, которой он мог наслаждаться глазами. Но внутри, там, где находилось самое свободное в нем — его разум, — там уже действовали мрачные силы неволи. Больше, чем неволи, — смерти. В причине своего ареста он не сомневался ни минуты. Живым ему не уйти. Странно было лишь то, что рядом с ним в машине не сидели Эскенс, Баллегоойен, Хаммер и Ван Дале. Удивляло также, что на него не надели наручники. Но кто поймет немецкую полицию во всех тонкостях ее поведения? Первую загадку он вскоре разгадал? если его выдала Мийс Эвертсе, узнавшая его, сидя в синей машине, то она не могла назвать остальных. Неплохая месть. Как бы там ни было, а он пропал, это было ясно как дважды два четыре. Он закурил вторую сигарету и стал думать о смерти. Боялся ли он ее? Трудно ответить; во всяком случае, ему хотелось верить, что, будучи обреченным на смерть, он сумеет доказать, что не боится, и в этом не будет никакой особой заслуги — самое простое и естественное дело, сотни голландцев до него уже
доказали это. Каждый умирающий в некотором роде доказывает, что не боится смерти: сама смерть своей неотвратимостью порождает бесстрашие. Кроме того, его интересовал сам процесс уничтожения жизни, он чувствовал что-то в таком роде: хочу проверить, сможете ли вы уничтожить меня, и если сможете, то интересно узнать, каким образом. В объезд центра города, а значит, и дома Ван Дале машина свернула на широкое гладкое загородное шоссе и понеслась в Гаагу. Куря сигарету за сигаретой, Схюлтс несвязно и в то же время торжественно прощался с голландским ландшафтом под облачным небом, немного прояснившимся на западе. Еще сорок пять минут в пути, еще полчаса — машина проглатывала свободу вместе с километрами. Только один раз его попутчики прервали его мысли, когда в районе Зутермеера низенький спросил у шофера название деревни и повторил его длинному, язвительно добавив: «Ох уж эти мне голландцы...» У Схюлтса не было желания выступать в защиту своей родины на фронте фонетики или географической терминологии. Его осенила другая мысль. Насколько ему было известно, политических преступников редко направляли в Схевенинген, разве только из самой Гааги, они обычно попадали в тюрьму города, который они только что проехали, а потом, как правило, их везли в Роттердам или непосредственно в один из концлагерей. Схевенинген служил местом наказания спекулянтов, крестьян, повинных в нелегальном убое скота, и прочих мелких нарушителей порядка, которые, впрочем, никогда там долго не задерживались, а евреи, в основном гаагские евреи, тем более. По слухам, всех настоящих заключенных из Схевенингена этой весной отправили в разные места, в частности в Харен. Однако СД, по чьей воле устанавливались порядки, могло взять себе волю нарушить их. Уж кто-кто, а СД располагало волей в полной мере, а не как он, у которого от ее щепотки оставалось все меньше: еще четверть часа, а если ему не повезет у светофоров, то не более десяти минут... Около отеля «Белый мост» он вдруг понял, что все время обманывал себя мыслью, что его везут не в Схевенинген, а в Гаагу, ведь длинный сказал «Гаага», не «Схевенинген». Других предположений о пункте назначения у него не было; с таким же успехом он мог предположить, что для него заказан номер в этом самом отеле «Белый мост» или что его пригласили на завтрак к Зейссу-Инкварту. Когда машина выехала на Помпстационсвёг, то он понял, что длинный назвал Гаагу вместо Схевенингена, чтобы зря не волновать
его или из-за трудного произношения сочетания «сх». Теперь стало ясно, что номер ему заказан не в отеле «Белый мост», а в Отеле «Принц Оранский». Они проехали Помпстационсвег под сенью пожелтевшей листвы, свернули резко влево и оказались на широкой улице с трамвайными рельсами, откуда открывался вид на дюны. Схюлтс успел рассмотреть, что почти каждая дюна больше, чем просто дюна, или меньше — кто как на это смотрит: тут было, так сказать, сердце Атлантического вала. В низкой стене, вдоль которой ехала машина, показалась узкая дверь; машина остановилась, длинный сказал: «Бросьте сигарету» — и позвонил; им отворили, Схюлтс прошел между длинным и низкорослым по двору и наконец оказался в небольшой комнате, битком набитой солдатами и унтер-офицерами, которые не обратили на него ни малейшего внимания. Длинный передал бумаги, сказал: «У меня все» — и исчез; когда же оставленный у двери Схюлтс обернулся, то оказалось, что низенького тоже не было; он огорчился, длинный и низенький были последними ниточками, связывающими его со свободой. То, что он находился в лоне СС, яснее ясного доказывали настенные украшения: портрет фюрера и портрет Генриха Гиммлера как аллегорические выражения бахвальства и подлости. Он присмотрелся к солдатам и не увидел в них признаков необыкновенной жестокости или бросающейся в глаза грубости; у большинства были заурядные лица с правильными чертами и выражением некоторой самоуверенности. Он уж было собрался по привычке начать отгадывать, откуда родом каждый из них, когда его тронули за плечо и повели в другую комнату. Здесь он получил возможность уточнить свое представление о типичных эсэсовцах. Один из двух встретивших его солдат был верзилой с грязно-серым угреватым лицом, видимо берлинец, подумал Схюлтс, хотя он и принадлежал к распространенной по всей Германии категории «красавчиков», отличающихся женственной правильностью черт лица, острым подбородком, носом с небольшой горбинкой и темными, ясными, упрямыми и лживыми глазами, — в довоенном Берлине такой попадался в каждой дюжине лифтеров, их можно встретить также в Дрездене или Мюнхене и даже среди отпрысков бывшего кайзера (он забыл только какого). Эта стандартная этнографическая личность рявкнула на Схюлтса: «Руки иэ карманов!» После того как Схюлтс усвоил этот урок хорошего тона, солдат уселся за стол, где записал фамилию, возраст, профессию и до-
машций адрес нового арестанта, в заключение потребовав удостоверение личности. По команде: «Освободить карманы!» — Схюлтс выложил из карманов все до мелочей, ему разрешили оставить лишь носовой платок: деньги, авторучка, часы, ключи от квартиры, пуговицы, карандаши, бумажки — все было вытряхнуто на письменный стол, его перочинный нож был тщательно обследован и проверен на остроту. Начатая пачка сигарет тоже лежала на столе; мысленно он уже простился с этими сигаретами в количестве одиннадцати штук. Куча на столе оказалась внушительной: Схюлтс всегда совал в карманы больше, чем доставал из них; среди бумажек была даже шпаргалка, которую он неделю тому назад отобрал у ученика второго класса, однако прыщавый берлинец не поленился сложить все это имущество в два объемистых пакета и составить опись. Тут за дело принялся второй солдат или унтер-офицер. Когда Схюлтс присмотрелся к нему внимательнее, то испугался. Берлинец в сравнении с этим типом был сущим младенцем! Этот был светловолос, мал ростом, худощав и желтолиц; при ходьбе он покачивал бедрами; резкость, тупость, жеманство, педантичность и отсутствие элементарного чувства юмора, характерные для любого среднего немца, были свойственны ему в опасно преувеличенной степени. Нельзя сказать, что он выглядел чрезвычайно грубым и жестоким, но Схюлтсу он показался олицетворением смерти. От этого человека исходила какая-то сатанинская сила; Схюлтс чувствовал бы себя лучше и ощутил бы больше кровного родства с японцем, негром или индейцем, чем с ним. Он не мог себе представить, что этот тип может нормально есть, пить, спать, смеяться, плодить детей. Впрочем, он не делал ничего особенного, не орал на Схюлтса, просто объяснил прыщавому, как заполнить бланк и обозначить все мелкие предметы одним словом. Схюлтсу велели расписаться на бланке, и сатана, вытащив связку ключей, повел его в тюрьму. Из проходной в разные стороны расходились широкие, освещенные сверху коридоры. В этих коридорах находились камеры; Схюлтс с сатаной пошли по одному из них, где сновали надзиратели в бурой тюремной форме и некто, похожий на повара, с шумом катил тележку с пустыми мисками. Сатана резким движением дал понять Схюлтсу, чтобы он шел не по настланной дорожке, а по каменному полу; Схюлтс повиновался, сатана отпер одну из камер с таким скрежетом, словно заработали мощные машины, и Схюлтс влетел в камеру на такой скорости, будто собирался выйти из нее с противополож-
ной стороны. В том же самом темпе ему навстречу поднялась фигура, как будто его движение по горизонтали автоматически трансформировалось в движение другого человека по вертикали. Сзади снова раздался скрежет. Человек опять сел на табурет около откидного столика, на котором лежала книга. Это был молодой парень атлетического телосложения с иссиня-бледным правильным лицом, на котором лишь нос был немного маловат, а глаза слишком велики; эти большие круглые глаза выражали нечто среднее между добродушной насмешкой и крайней наивностью. Однако все лицо в целом нельзя было назвать тупым. Когда Схюлтс представился, он дружелюбно кивнул и робко протянул руку, — Вим Уден, — сказал он с акцентом гаагского простолюдина.— Рад, что еще один прибавился. Он встал, и они пожали друг другу руки. Схюлтс огляделся. Камера была не более пяти шагов в длину и около трех в ширину. В углу стояли деревянные нары с грудой тюфяков, подушек и скатанных одеял. На стене в углу над нарами были прибиты две полукруглые полочки, на которых он увидел тарелку, кружку и деревянную ложку. Свет в камеру проникал через маленькую фрамугу над массивной дверью с запертым окошечком; через фрамугу можно было беспрепятственно любоваться бескрайним небом, так как в этом крыле тюрьмы не было второго этажа. На стене висела вешалка; по обеим сторонам двери стояли глиняный кувшин и ведро, на которое можно было класть доску с отверстием. Стены был покрашены в желтый цвет, но казались изъеденными проказой из-за нацарапанных на них традиционных отметок времени: одна черточка — день. Даже при поверхностном осмотре Схюлтс насчитал не менее восьми маленьких календарей: в самом большом насчитывалось 43 дня. Над нарами проходила толстая прямая труба центрального отопления. — Неплохая конура, — произнес Схюлтс, закончив осмотр и повесив шляпу на вешалку.— Немного маловата на двоих. — Маловата? — удивленно уставившись на него, повторил Уден.— Она на четверых. — Боже мой... Ну а как тут вообще? — Ничего. Выдают паек — сахар, джем и прочее, а хлеб даже лучше, чем у меня дома. Правда, я все время хочу есть, но это от безделья. Я вполне управился бы с двумя порциями. — А обращение? — О чем это вы?
— Давай на «ты». Я спрашиваю, как эти господа обращаются с тобой... Уден долго смотрел на него, пока наконец не понял вопрос. Но и тогда в его глазах ничего не отразилось. — Я ведь здесь всего шесть дней, но рядом в камере — их там трое — говорили, что надо точно выполнять правила и тогда ничего не будет, так они сказали. Тут все по-военному. Не надо давать повод придраться. — Значит, тебя не бьют просто так, ради развлечения? — Одному влетело за плохо скатанное одеяло; я тоже не умею, а они не учат. Тут есть хорошие и плохие вахмистры. — А что это за тип, который привел меня сюда? В ответ на недоуменный взгляд Удена он стал подыскивать наиболее характерные приметы: — Маленький блондин, худой, молчит, как немой, а жестикулирует так, словно болен падучей... вот смотри. — И Схюлтс резко, беспорядочно и очень быстро замахал обеими руками.— Противная рожа. — Ах, этот! Видимо, только последние слова произвели на Удена впечатление, причем довольно сильное; в его глазах вдруг запрыгали веселые, лукавые огоньки, но сразу же погасли. — Это банщик. Вредина. Итак, сатана оказался банщиком. Человек, который мог служить прообразом германского бога Локи с фрески Петера Корнелиуса, всего лишь банщик! Тюрьма сразу же показалась ему не такой страшной. — Он выдает чистое белье перед баней. Я мылся вчера, но многим не удается попасть в баню месяцами. Белье он швыряет, я не поймал и получил взбучку. Дают еще ножницы стричь ногти. — Какая неосторожность, — пошутил Схюлтс. Он подошел к нарам и сел на край. Уден оставался на прежнем месте, глядя туда, где только что стоял Схюлтс. — Ты за что сидишь? — За радио, — ответил Уден, переставил свой табурет на другую сторону стола и сел, повернувшись лицом к Схюлтсу; книгу он подвинул поближе к себе, а затем закрыл.— Здесь все за радио или за нелегальный убой скота, есть и евреи. Мои родители тоже здесь, каждое утро я разыскиваю их. — Тебя выводят гулять каждое утро? — Нет, когда я выношу парашу.
— А много здесь евреев? — Много, но я имею в виду не самих евреев, а тех, кто их прятал. А за что тебя зацапали? — Понятия не имею. А ты слушал английское радио? Хитрая и озорная улыбка скользнула по лицу Удена, он снова заметно оживился. Его рассказ был пространным, но логичным. Он сын перевозчика мебели из Гааги, работал вместе с отцом, ни он сам, ни его родители никогда не слушали английское радио. Их совсем не интересовало английское радио, а лишь их дело и спокойное семейное счастье, его лично — еще футбол, в котором он, кажется, преуспел; в тот же вечер он рассказал Схюлтсу, что был способным второклассным игроком, но, чтобы его «завести», тренер заставлял его «отработать дыхание», и, когда это удавалось, его уже нельзя было остановить и он мог играть часами, не сбивая дыхания, как некоторые тибетские аскеты, которые сутками бегают в трансе по горам, едва касаясь ногами земли, но в конце концов тренер именно за это отстранил его от игры, и у них произошло неприятное объяснение. Спокойная, счастливая жизнь была внезапно нарушена отнюдь не тем, что Вим Уден где-то осмелился сказать «этот моф», а поступком одной из его сестер, вышедшей замуж за энседовца. Семейный скандал разразился не из-за политики, однако сестра и ее муж применили чисто политическое средство борьбы: они обвинили всю семью Уденов в слушании английского радио. Удивительнее всего было то, что до самого ареста сестра с мужем не только ходили к ним в дом, но и рассказывали всем о своем поступке. Вим, кажется, считал это самым обычным явлением, и, когда Схюлтс сказал, что надо было гнать их в шею, он не понял почему и вытаращил на Схюлтса свои большие круглые глаза. Схюлтс рассказал ему военные новости, в основном уже известные Виму; они болтали о всякой всячине, затронули даже религию; в шесть часов через окошко просунули хлеб, кофе, а также тарелку, деревянную ложку и нож для Схюлтса. Получение пищи требовало особой техники, которой он овладел через три дня: в момент открытия окошка надо было успеть подостлать тряпку на случай, если кофе или суп прольется, а потом немедленно убрать ее, чтобы ее не защемило, когда надзиратель будет захлопывать окошко с другой стороны. Однажды заключенный из соседней камеры не сумел этого сделать — в той камере кто-то сидел в одиночестве, — и ему три дня давали «сухую пайку» (хлебная диета без супа и кофе). Схюлтс старался
изо всех сил помогать Удену при получении еды, энергично выдергивал тряпку, осторожно, чтобы не пролить, нес кофе до стола и наблюдал, как его товарищ успевал в короткий миг, пока было открыто окошко, умоляющим тоном сказать, чтобы принесли второй табурет, не получая никакого ответа. В камере имелся звонок, но, по словам Удена, им лучше было пользоваться как можно реже. Пока Уден стоял наготове с тряпкой в руке, Схюлтс изучал правила распорядка, висевшие в правом углу у двери; из них он узнал, что при появлении надзирателя в камере надлежало встать по стойке «смирно» и что запрещалось становиться ногами на нары и табуреты. А потом они ели, Уден давал ему часть своего маргарина и джема, а с хлебом, который и впрямь был великолепен, производство одной из лучших гаагских пекарен (поставщика двора ее величества), с этим хлебом Уден разыгрывал длинные немые сцены: он выступал в роли человека, решившего не есть больше положенной порции, а хлеб — в роли соблазнителя. В конце концов Схюлтс отдавал ему немного своего хлеба в обмен на маргарин и джем, и они мирно жевали, Схюлтс — сидя на краю нар, а Уден — на своем табурете, то читая детективный роман из тюремной библиотеки, то болтая со Схюлтсом. Через полчаса после еды Уден усаживался на парашу, продолжая разговаривать как ни в чем не бывало. Обстановка была мирной и патриархальной, и Схюлтсу казалось, что в такой тюрьме можно жить до старости. Уден, судя по всему, думал точно так же. В камере ему очень нравилось. Он годами работал, как вьючный осел, грузил и перевозил домашний скарб, сопровождал большие транспорты во все концы страны; и вот теперь пришло вознаграждение в виде каникул. Он беспокоился только о родителях. Схюлтс, не желавший лишать его последней невинной радости, избегал разговоров о концлагере. Он понимал, что эта тюрьма, которую сами немцы расхваливают как образцовую, — пропагандистский трюк, рай по сравнению с адом лагерей. Его теперешняя жизнь была совершенно нехарактерной для немецких методов наказания. В концлагере такой человек, как демонический банщик, содрал бы у Вима Удена все ногти без помощи ножниц. Света не давали, поэтому они рано легли спать; Схюлтс лег на полу, на тюфяке, Впервые он стал участником почетного тюремного ритуала перестукивания, над которым оказались невластны даже образцовые немецкие тюремщики. Как звуки тамтама в непроходимых джунглях Черной Африки, из камеры
в камеру доносились ритмичные удары: «тук, тук, тук... тук, тук», они раздавались со всех сторон, даже сверху, где не было камер. Слов не требовалось; перестук означал: мы еще здесь, мы такие же, как вы, и сейчас мы ложимся спать. Схюлтс еще раньше имел возможность познакомиться со звуками за стенами камеры: шаги коридорных — таких же заключенных, как он сам, но сделавших карьеру; грозный рык надзирателя: «Коридорный!», а затем: «Слушаю, вахмистр» или «Вахмистр, вахмистра нет здесь» (в двукратном повторении слова «вахмистр» выражался тонкий оттенок рабской покорности), шум в соседней камере, где играли в карты и не отзывались на осторожный призывный стук Удена, скрип сапог шагавшего по крыше солдата, далекий перестук колес поезда, идущего в Роттердам или из Роттердама, а попозже вечером — веселое пение из камеры коридорных, которое прервалось с приходом одного из вахмистров, человека с низким властным басом (Схюлтс поспорил бы, что он шваб), разговаривавшего с какими-то неопределенными лицами, а затем с женщиной. У этой женщины, возможно надзирательницы женского отделения, был такой изумительный ангельский голос, что Схюлтса бросило в дрожь и он лежал и слушал словно завороженный. Она подошла к вахмистру и очень ласково спросила: «Что у меня в правой руке?». Тот что-то пробурчал в ответ, и завязался разговор с шуткой и подковыркой. Схюлтс не имел ни малейшего представления, что могло быть в правой руке этой женщины — пачка сигарет, сосиска, складной нож, дохлая лягушка, прядь волос заключенной, ключ, — но от очарования этого голоса, этого певучего немецкого языка он избавиться не мог; казалось, голоса всех немок, которые по отцовской линии были связаны с его жизнью, воплотились в голосе этой надзирательницы, возможно похожей на отвратительную ведьму, до которой противно дотронуться даже щипцами, но которой немецкий бог, неисповедимый в делах его, вложил в глотку такой чарующий музыкальный инструмент. Он охотно посмеялся бы над всем этим, но не мог. Слезы струились по его лицу. Что сделать с народом, рождающим такие голоса? Убить, подумал он в бешенстве, продолжая с затаенным дыханием прислушиваться к этому голосу; с одной стороны, они слишком низки, с другой — слишком обворожительны, убить... В камере было жарко и душно, тюфяк очень жесткий, а мгновенно уснувший Вим Уден ужасно храпел. Его маленький нос, казалось, пропускал недостаточно воздуха; создава-
лось впечатление, что его душили, перерезали ему горло, а он между тем трубил в трубу; это чувствовалось, это зримо представало перед глазами, ощущалось по дрожанию слизистой оболочки его носа. Схюлтс несколько раз толкнул его нары, но потом сдался. Он вспомнил храп кита Баллегоойена, очень умеренный в сравнении с храпом Удена. Где-сейчас Баллегоойен? Где Эскенс, Хаммер и Ван Дале? Арестованы, как и он? Почему его арестовали? Выдала Мийс Эвертсе или донесли два солдата, помешавшие им в лесу? Может быть, успели допросить Пурстампера? Возможно, одна из сестер в больнице указала его приметы? От своих раскосых глаз ему никуда не деться, он унаследовал их от немецкой бабки, Гедвиги Альмы Шульц, которая осталась в его памяти как статная старая дама, стыдившаяся своего костыля и предпочитавшая появляться на улице без него, что закончилось смертельным для нее падением. Итак, его предали ее глаза, Германия бросила его в руки немцев — ибо прах ты и в прах обратишься... А может быть, проговорился Кохэн? Маловероятно, но ведь и то, что он сидит в Схевенингене, а не в другом месте, тоже маловероятно, но факт. Кохэн, избитый, затоптанный, истерзанный, подвешенный за руки, он никогда не простил бы Кохэну, если бы тот не выдал его. Надо хорошенько поразмыслить: если его арестовали по показаниям Кохэна, то смерть ему не грозит. За помощь скрывавшимся евреям ему полагался год концлагеря или немного больше, но не расстрел. Он думал, что не боится смерти; однако то, как он хватался за любую мысль о возможности избежать смерти, доказывало, что он все же страшится ее. И лишь тогда, когда смерть станет абсолютной неизбежностью, он смирится с ней. Зачем привезли его в эту идиллическую тюрьму, в общество наивных перевозчиков мебели и ангельских женских голосов? Почему его сразу же не поставили к стенке? По крыше ходили, скрипя гравием. Вим Уден задыхался и трубил в трубу, из камеры коридорных доносилось глухое бормотание. У этой ночи были свои совершенно особые звуки; это была абсолютная вечная ночь, ночь прощания со всеми прошедшими и предстоящими ночами. Еще одна возможность: схвачена вся группа Маатхёйса, Пурстампер тут ни при чем — Схюлтса взяли не за убийство, а как подпольщика; Ван Дале в свое время освободили специально, чтобы дать ему заниматься своим делом и собрать против него улики. Возможно, удар был нанесен непосредственно по Маатхёйсу. Маатхёйс, которого он
знал лишь по рассказам Ван Дале, был типичным высокопоставленным чиновником, корректным, очень умным, несмотря на бюрократические замашки, всесторонне образованным, но и он, возможно, мог попасть впросак. Чиновники уже по долгу службы немного шпионы, и это давало возможность немцам, тоже чиновникам, чувствовать собратьев издалека. Из группы Маатхёйса он лично был, вне сомнения, самой мелкой сошкой. Не исключено, что они арестовали только его и Ван Дале или его одного, подозревая в связях с Ван Дале, и в этом случае они не пожалеют сил, чтобы выжать из него как можно больше; эта же участь ждет его, если из убийц Пурстампера в их руки попал только он один. Тогда откроется новая глава, тогда он сможет рассуждать о Безобразной герцогине на эмпирической основе: тогда его будут пытать. Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление — абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка — это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить — он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается умереть, сражаясь, это лучше, чем безропотно сносить издевательства; такая точка зрения тоже возможна, хотя и неосуществима.
Можно вести с палачами светские разговоры, как с хирургами во время операции. Можно читать стихи или оды Горация в переработке Корнелиса де Вита: «Justum et tenacem propositi virum!» l Глупости, мофы заранее примут свои меры: они выдерут у него все зубы и вырежут язык, как лягушечье филе, «что у меня в правой руке?». Глупо подходить к нацистской действительности с идиллической меркой истории! Часами лежал он без сна, ломая голову над этими проблемами, словно собирался перед предстоящей пыткой отомстить своим собственным мыслям. Все вокруг него и под ним было сухим, жестким, жарким. Храп Удена не утихал — и как только у Удена не порвется рот от чрезмерной натуги! Слабый свет из фрамуги не успокаивал, скрип солдатских сапог над головой (который час?) не отвлекал, вонь параши не успокаивала. Он прислушивался к стуку своего сердца и жаждал забыться, но продолжал думать, не желая думать и не в состоянии перестать думать. Наконец ему все же удалось уснуть и увидеть во сне коров, которые так громко и упорно мычали, что восторженные толпы людей бросились послушать их. Они находились где-то под землей, надо было пробираться по длинным ходам, но дойти до них так и не удалось. Вдруг он почувствовал, что мычание прекратилось, хотя оно еще звучало в его ушах. Он понял, что сейчас наступит мир и что он там, где ему надлежало быть. Он находился под землей, и перед ним расстилался луг, на котором наконец показались мирно пасущиеся коровы. Луг был покрыт подобием низкой крыши, сплетенной из листьев или сосновых веток. Кроме коров, но нему бродили коричневые куры. Временами луг темнел от набегавшего облака, тогда ему казалось, что он в гроте и смотрит на море. Потом вдруг появилась радуга, разрубленная пополам крышей из листьев. На фоне этих красок отчетливо вырисовывался пейзаж с фермами и дамбами вдали, шпилями церквей и мельницами, ивами и орешником, и ему стало ясно, что это — Голландия и что она никогда не бросит его в беде, как он не бросил ее.
|