Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
О.И. Сенковский. Гравюра на стали, 40-е годы XIX в. ⇐ ПредыдущаяСтр 10 из 10
Поклявшись не совершать более ученых путешествий, Брамбеус отправляется в " Сентиментальное путешествие на гору Этну". На вершине вулкана некий швед, мстя за вольность Брамбеуса по отношению к своей подруге, сталкивает его в Этну. Брамбеус пролетает вулкан насквозь, попадает в центр земли и знакомится с жизнью " того" света. Реализованный каламбур " вверх ногами" лежит в основе описания " того" света. Внутри земли - все наоборот; то, что на земле служит полом, - там потолок; то, что на земле - приветствие, там ругательство; " земля есть полый шар, внутри которого находится наш свет, вывернутый наизнанку". После того, как автор " избрал себе жену навыворот, устроил свое хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью", после длительного знакомства с тем светом, он фантастическим образом выбрасывается на поверхность Земли через Везувий. Появление Александра Филипповича Смирдина неожиданно для читателей сокращает " Фантастические путешествия". Они были закончены виньеткой, изображающей даму, опрокинутую вверх ногами и гуляющую с книгой в руках по саду [26]. Читая " Фантастические путешествия", решительно невозможно предположить, что в этой книге, построенной на каламбурах, пересыпанной выпадами против " юной словесности" и шутками над учеными современниками, была использована, с одной стороны, реальная биография Сенковского и, с другой, - система его научных воззрений. Я не хочу, разумеется, сказать этим, что Сенковский действительно совершал путешествие на Медвежий остров, проваливался в Этну и возвращался на поверхность земли через Везувий; но только то, что " Фантастическим путешествиям барона Брамбеуса" недаром предшествовали действительные путешествия Сенковского по Востоку. Некоторые биографические черты, впрочем трансформированные до неузнаваемости, были как бы пожертвованы им в этой книге " барону Брамбеусу". Таково прежде всего " Поэтическое путешествие по белу свету", восстанавливающее многие действительные происшествия, которые Сенковский имел случай наблюдать в 1819-1820 годах, когда, проездом в Сирию и Египет, он остановился на некоторое время в Константинополе. Оказывается, например, что маловероятный пожар, описанный в " Поэтическом путешествии", Сенковский наблюдал в Константинополе собственными глазами. " Однажды - могу похвастаться, - вспоминал он о своем пребывании в Турции, - удалось мне видеть... такой великолепный пожар, какому в тех сторонах, после пожара Трои, не бывало подобного: восемь тысяч домов горело вдруг, одним пламенем, в черную ночь, на покатости высокого берега, у самого моря, гладкого, как зеркало, усеянного двумя тысячами неподвижных кораблей и судов всех наций и несколькими тысячами летучих гондол, в виду золотых куполов и крыш сераля. Зрелище невообразимое и невыразимое! " [27]. Происшествие, по поводу которого было приведено в " Листках барона Брамбеуса" это описание, было рассказано Сенковским в его статье " Китай", написанной по поводу одной из книг отца Иоакинфа [28]. Он сообщает в этой статье, что, находясь в Константинополе, решил однажды отправиться с утешениями к одному семейству, потерявшему от страшного пожара пять домов. " «Я право не понимаю, - сказал молодой посетитель в течение беседы, погорелому хозяину, который, к удивлению его, совсем не казался так страшно опечаленным, как он предполагал, - не понимаю, как вы с вашим состоянием можете жить в этом ужасном городе: каждый день на улицах бунт, каждую ночь - пожар; чума, тревоги, обманы, отсутствие правосудия, беспорядок...» Хозяин улыбнулся. «В заразительность чумы я не верю по общему убеждению страны. А что касается до пожаров, то позвольте мне сказать вам по-турецки: Аллах керим! Бог щедр! Зачем же здесь не жить? Что беды, если у вас в одну ночь сгорит пять домов, когда вы в один месяц можете построить пять других, новых?»" [29] Итак, не только пожары, но и чума, которая " трагически" заканчивает " Поэтическое путешествие", была одним из объектов наблюдения молодого Сенковокого в Константинополе [30]. А вот и негоциант, нисколько не опечаленный потерей своего состояния: " Синьор Петраки, по кратком рассуждении о непостижимости судьбы, глупости рода человеческого и редком уме турок, приказал набить себе трубку и вышел на террасу наблюдать ход пожара и обдумывать план нового дома, который хотел он начать строить послезавтра" [31]. К небезынтересным результатам приводит также и сопоставление некоторых мест " Поэтического путешествия" с путевыми дневниками молодого Сенковского [32]. В них можно найти путь к Черному морю через море малороссийской грязи и описание Одессы, и сведения о ее торговле, - об ее жителях, о степени их образования. Но вполне серьезные деловые наблюдения путевых дневников превращаются в " Поэтическом путешествии" в веселую болтовню, исполненную саркастических выходок и фантастических преувеличений. Дело было, разумеется, не в том, что биография Сенковского была положена в основание литературной личности Брамбеуса, но в том, что решение вопроса, " как быть журналистом", видоизменило отношение Сенковского к личным наблюдениям, как литературному материалу. Это легко может быть подтверждено и другим примером. Я имею в виду использоваяне путевых записок Сенковского (" Краткое начертание путешествия в Нубию и верхнюю Эфиопию") [33] для автобиографических очерков " Эбсамбул. Нубийские сцены" [34].
Реальной биографии Осипа Ивановича Сенковского, ученого-востоковеда, было мало для создания литературной личности барона Брамбеуса. Нужны были еще какие-то данные, которые могли бы дорисовать возникающую фигуру баснословного героя-рассказчика, совершившего путешествие на Медвежий остров, провалившегося в Этну и летающего верхом на камне, подобно Мюнхаузену, оседлавшему пушечное ядро. Нужна была анкета о его положении имущественном, семейном и социальном. Эта анкета была продиктована самым стилем " Фантастических путешествий". Брамбеус - лжец, болтун, мистификатор и надворный советник - все это вовсе не было задано с первой страницы книги. Это был характер, возникший в связи со стилем, с манерой небрежной болтовни, разговора ни о чем и обо всем на свете. Из этой манеры вырастает, более чем неожиданно, " синьора баронесса Брамбеус", заполняя своим появлением один из пунктов анкеты. По чистой случайности ее муж, выброшенный из Везувия силой вулканического извержения, падает именно в ее коляску. " Я потерял ум и глаза, - пишет он, - и в расстройстве, недоумении, в одно и то же время произнес два совсем различные восклицания - одно мысленно... другое словесно: Мое почтение, синьора баронесса Брамбеус - Вы меня знаете? -спросила изумленная дама, услышав свое имя. - Как не знать, - воскликнул я. - Я, кажется, имел счастье быть коротко знакомым с вами". Так манера небрежной болтовни диктует пришедшееся к слову звание Брамбеуса, о котором читатель узнает совершенно случайно: " Не черт, а барон Брамбеус, надворный советник! Не бойтесь. Я служу по особенным поручениям по управлению лошадьми, подвизаюсь для улучшения их породы". Так возникает, наконец, фантастический баронский герб семейства Брамбеус. Речь идет об англичанине, которого барон раздавил при невероятном падении в коляску своей жены. " Ах, боже мой, душенька!.. Я так уверен в том, что раздавил его, а потом выкинул из-под себя вон, за неудобством ехать почтою на лорде, - как в собственном своем баронском сущесгвовании, как в существовании двух рыб, трех стрел, одного медведя и пары оленьих рогов в моем гербе..." Так авторский тон влечет за собой возникновение литературной личности рассказчика, его характера, его фантастической биографии. " Ум хорошо, а два лучше, - писал Герцен в статье под тем же названием. - В особенности лучше для издания журнала. Наиболее читаемые и уважаемые журналы издавались у нас всегда парою литераторов: «Северная пчела», «Маяк», «Москвитянин». Г. Сенковский знал это и... сам раздвоился, как Гофманов Медардус, и издавал «Библиотеку для чтения» с бароном Брамбеусом, - время славы и величия этого журнала было временем товарищества с Брамбеусом" [35]. Это сказано совершенно точно. Граница между Сенковским и Брамбеусом была проведена (это относится преимущественно к 1834 году) с такой резкостью, что отожествление этих имен вызвало удивление современников [36]. Выше, иллюстрируя полемику Полевого и Сенковского, я приводил примеры вставок, сделанных Сенковским в чужих повестях с единственной целью усложнить литературное существование легендарного барона. Это был далеко не единичный случай и не единственный способ. Заботы Сенковского об утверждении в журналистике Брамбеуса, как отдельного лица, поражают своей изобретательностью [37]. Неожиданно для читателя Брамбеус вмешивался в повесть, обнажая ее построение, сводя подчас очень сложный замысел к простому показыванью автора-мистификатора за работой. Так окончены " Похождения одной ревижской души", ироническая повесть, представляющая собою очень тонкую пародию на монгольскую шастру и направленная, как кажется, против модной в 30-х годах теории переселения душ. Развязка подчеркивает скрытый пародический план, на который, впрочем, и без того достаточно ясно указывалось в нарочито неправдоподобных примечаниях, на пятнадцатой странице превращающих этот " буквальный перевод с монгольского" в псевдоученый трактат на весьма злободневные темы. Лицо автора, выдумщика и чудака, внезапно появляется среди сложной обстановки мистификации. Душа оказывается беглой ревижской душой, ее переселения из знаменитого человека в блоху, из блохи в осла, из осла в черепаху, из черепахи в читателя, из читателя в поэта и т.д. - похождениями беглого русского мужика, которого заседатель, " ехавший степью с колокольчиком", арестовал и посадил в острог. Как бы для того, чтобы еще раз натолкнуть читателя на литературную личность, второй вариант развязки объявляет " ламу Брамбеуса" выдумщиком, не заслуживающим доверия. " Что касается до приезда в улус сердитых русских мужей с колокольчиками и до произведенного ими следствия, то это вздор, неправда, история и ничего подобного не бывало. Это выдумка ламы Брамбеуса. А вот как было..." и т.д. Брамбеус, уверяющий, от имени всех западных и многих восточных народов, что " в Америке растет дерево, на котором вместо апельсинов висит у каждой веточки прекрасная девушка, прикрепленная к ней за косу и даже без маншеток" (" Падение ширванского царства"); Брамбеус, подающий героине своевременный совет влюбиться именно в тот персонаж романа, который вызывает сочувствие читателя (" Идеальная красавица"); Брамбеус, предупреждающий, что отец его героя " поскорее умер сам, из предосторожности, чтобы я, как искусный повествователь, не умертвил его неприличным образом для большей занимательности рассказа" (" Повести"), - все это было не только авторское вмешательство, столь обычное в 30-х годах, но самоутверждение литературной личности, как бы претендующей на самостоятельное существование. До какой степени Сенковокий шел навстречу этим претензиям, видно хотя бы из того, что на произведения, подписанные именем Брамбеуса и напечатанные в других изданиях, " Библиотека для чтения" помещала рецензии [38]. Литературная личность как бы опекалась в журнале, ей были предоставлены все жанры и все отделы - от повести до рецензии, от " Сельского хозяйства" до " Смеси". Это было плодотворно для журналистики Сенковского, но гибельно для него, как беллетриста. Гибельно потому, что, несмотря на все заботы о биографии, о характере, о своеобразном стиле, который напоминает иногда индивидуальную речь, барон Брамбеус, попав в журнал, превратился в отражение фельетонной позиции, слился с самым духом журнализма, преследовавшим Сенковского по пятам едва ли не со времени его участия в газете шубравцев. Шумный и веселый, он врывался, этот дух журнализма, то в строгую научную статью, то в пересказ чужого романа. В январе 1841 года граф Бенкендорф писал Уварову, что в 43-м томе " Библиотеки для чтения", в отделении " Смесь", обращает на себя особенное внимание статья " Светящиеся червячки". " Нельзя видеть без негодования, - говорил граф Бенкендорф, - какой оборот дает господин сочинитель выражению, употребленному в программе одного из дворянских собраний, и до какой степени он презирает приличием и нравственной стороной дворянства для того, чтобы только сказать красное слово. Выходка эта не должна и не может быть скрыта от государя императора, и, не постигая, как может быть допущена у нас к напечатанию подобная статья, я полагаю, что сочинитель оной должен быть подвергнут строжайшему наказанию, кроме воспрещения печатать статьи свои, а цензор выговору, ежели еще не большему взысканию..." [39]. Статья, на которую указывал граф Бенкендорф, состояла в известии об исследованиях натуралистов Форстера и Одуэна над светящимися червячками. Тут сообщались научные факты о сиянии этих червячков, независимо от их воли, состоящем в связи с половыми отправлениями. Но по всегдашнему своему обыкновению, Сенковский в серьезное дело счел возможным вставить остроту насчет Петербургского дворянского собрания и его печатной программы. " Один монпельерский натуралист, - говорилось в конце этой статьи, - взял ночью самку lampyridis noctilucae и через окно выставил ее на ладони в сад; спустя несколько минут, прилетел к ней самец, как кажется, с той же целью, для какой, по словам печатной программы, учреждено и С.-Петербургское дворянское собрание, т.е. для соединения лиц обоих полов. Лишь только эти насекомые исполнили программу почтенного собрания, свет самки тотчас погас. Другой натуралист, еще более любопытный, убедился как нельзя лучше, что у светящихся червячков сияют не тела, а только те части, без которых любовь была бы загадкой: он приметил, что clitellum бывает тогда у них чрезвычайно развитый и что источник света заключается в веществе, покрывающем его" [40]. Уже в 1835 году " Библиотека для чтения" была в высокой степени исполнена этой привычкой шутить по любому поводу или без всякого повода. Расплывшийся по всем отделам журнала " Барон Брамбеус" потерял специфические черты, группировавшиеся до сих пор вокруг его фигуры. Пройдя полный этап своего развития, литературная личность, возникшая из псевдонима, установившаяся как маска журналиста, стершаяся вследствие периодического использования, возвратилась к точке своего отправления. Только в одном отделе журнала она продолжала еще существовать - в " Литературной летописи". В первом же номере " Библиотеки для чтения" критика была объявлена " картиной личных впечатлений", не подведомственной никаким законам: " Я изъявляю свое мнение по личному моему воззрению на предмет и род изящного сочинения, и не спрашиваю совета ни у риторики, ни у пиитики, что должно мне нравиться, а что нет" [41]. Отказ от любых критических воззрений, подмена критического убеждения личным отношением к литературе, сделали Брамбеуса героем " Литературной летописи", рассказчиком рецензий. Я не случайно употребил именно это выражение. Рецензия рассказывалась в " Библиотеке для чтения", и содержание книги бывало подчас только поводом для этого рассказа. Редакторский кабинет, настроение редактора было вдвинуто в критический отдел журнала. Им - этим настроениям - связывались статьи, не имеющие ничего общего друг с другом, оно заставляло книги предъявлять друг другу ультиматумы, ссориться и мириться. Ниже я еще остановлюсь на этом. Но вот один пример, показывающий, что " демонстрирование автора за работой" было столько же свойственно Брамбеусу " Фантастических путешествий", как и герою веселых рецензий критического отдела журнала: как известно, Сенковский, не будучи врачом, написал ряд замечательных статей по медицинским вопросам, вызвавших оживленную полемику не только в России, но и в Германии [42]. Подчеркивая свою непрофессиональную позицию, он в одной из этих статей следующим образом ведет рассмотрение книги доктора Штюрмера: " Этих строк я не отыскивал; они попались мне на глаза случайно; ветер раскрыл книгу, и я увидел в статье о маленьких детях слова..." Не привожу этих слов, не имеющих к вопросу никакого отношения. Зато ближайшее отношение к нему имеет ветер. Он появляется через каждые две-три страницы рецензии, он перелистывает книгу, по счастливой случайности угадывая именно те места, которые заслуживают внимания рецензента. " Ну как называется такой врач, - ветер опять перекинул несколько страниц - который ссылается... на авторитет Гримма, никогда не видав его книги и даже не зная его фамилии..." " Как называется такой врач, который... - ветер опять перекинул две страницы... Надобно закрыть окошко: иначе мы никогда не окончим определения такого удивительного врача. И я даже примечаю, что чем больше страниц перекидывает услужливый ветер, тем труднее становится вам самим приискать приличное название для такого ученого мужа". И дальше: " Мне хотелось, пользуясь попутным ветром, показать вам, с какого рода писателем я, несчастнейший из людей, должен здесь возиться... в то самое время, как все около меня цветет, поет, сияет, как все в природе издерживает сокровища жизни на радость, на веселье, на удовольствие, и этот воздух, насыщенный благоуханием и звуком, явственно говорит всем, что счастие человека не может заключаться в чтении «прагматических сочинений», что мы, вероятно, предназначены к чему-нибудь лучшему и умнейшему на земле" [43]. Этот шутливый герой рецензии был, разумеется, только слабым отражением того блестящего замысла, который создал эксцентрическую фигуру барона Брамбеуса, превратившуюся в ничто, в один из многочисленных псевдонимов, в журнальную пыль, возникшую в " Библиотеке для чтения" за счет художественной прозы Сенковского и, как мы увидим это ниже, за счет его науки. В шубравском кодексе был один пункт, который Сенковский исполнял особенно рачительно и неуклонно, от первой строки, написанной им, до последней. Вот этот пункт, как излагает его последователь " Towarzystwa": " Шубравцы не предъявляли особенно высоких требований: они требовали от авторов чистоты языка, легкости и занимательности, т.е. шубравского стиля" [44]. Требование писать стилем " легким и забавным, или шубравским", разительно сближающее, между прочим, стилевую манеру Сенковского не с Жюлем Жаненом, как говорила об этом современная критика, но с Андреем Снядецким, с такою последовательностью проводилось в жизнь " Библиотекой для чтения", что в этом отношении ее смело можно счесть прямой продолжательницей уличной газетки шубравцев. Более чем характерно, что вслед за целым рядом нравоописательных и фантастических фельетонов, помещенных в 1833 году в " Новоселье" и " Северной пчеле" (" Незнакомка", " Большой выход у Сатаны", " Личности", " Человечек", " Моя жена", " Арифметика" и т.д.), этот жанр в его чистом виде бесследно исчезает, вплоть до " листков барона Брамбеуса", относящихся к 1856-1858 годам, - т.е. до того времени, когда Сенковский уже отказался от журнала. Это произошло, как кажется, потому, что возможности, открывшиеся для фельетона с возникновением " Библиотеки для чтения", были настолько обширны, любой отдел журнала поддавался влиянию Сенковского-фельетониста с такой легкостью, что фельетон, как жанр, потерял свои специфические черты. Необходимое подкрепление любого из журнальных фронтов, он оказался просто не нужен в своем чистом виде. И действительно, Сенковский не печатал в " Библиотеке для чтения" фельетоны. Но ни один номер журнала не выходил без новых и явных свидетельств захватнической политики этого жанра. Фельетон, как самый удобный способ болтовни с читателями на злободневные темы, был всегда под руками. Я с намерением приведу те произведения, в которых Сенковский - к счастью для себя и для нас - отступил от фельетонной манеры. Есть одна линия в его беллетристике, которая с особенной четкостью дает представление о том высоком месте, которое он мог бы занять в русской литературе. Это - путевые дневники, мемуары, автобиографические повести. Выше я проводил пример удачного использования путевых дневников в " Эбсамбуле". От сухого перечня дорожных записок линия мемуара шла через " Эбсамбул" и " Воспоминания о Сирии", где тот же перечень был уже опытной рукой превращен в литературу, - к повести (" Турецкая цыганка"), в которой только очень внимательный читатель обнаружит автобиографические черты. " Турецкая цыганка" прежде всего говорит о том, каким огромным материалом располагал Сенковский-прозаик: не только Восток, но и этнография вообще, не только лингвистика и археология, но и философия и математика были соединены в сочетаниях причудливых и невероятных. Остроумие, понятое как способ подачи материала, остроумие далеких сравнений держало в подчинении всю эту массу разнородного материала. Еремей, который телом походил на обезьяну, а душой на Катона, горбатый голландец, превратившийся в восточное существо после долгих скитаний между Иерусалимом и Нилом, англичанин, метивший в печатные путешественники, смирнский торговец смоквами и опиумом - как бы " случайные" спутники Сенковского, были связаны между собой остроумием, иронией, легким отношением к собственной биографии. Может быть и нельзя утверждать с полной уверенностью, что " Турецкая цыганка" носит автобиографический характер. Попросту говоря, нет объективных данных, свидетельствующих о том, что в бытность свою на Востоке Сенковский увез с собой невольницу, умершую от чумы на возвратном пути в Россию. Возможно, что он воспользовался историей знаменитого путешественника и ориенталиста Юлия Генриха Клапрота (1783-1835), который, покидая Россию, увез с собой черкешенку и с которым Сенковский находился в переписке [45]. Но вопрос о том, автобиографична ли фабула " Турецкой цыганки", не имеет существенного значения. Автобиографичен, что легко может быть подтверждено документами, ее материал. Упоминание о письмах к матери с просьбой о деньгах, о " долгих странствиях в чужих краях", прямое указание на первых же страницах повести о скитаниях в молодости по Малой Азии, описание константинопольского порта, султанского дворца, базара - описание, для которого Сенковскому не нужно было пользоваться печатными источниками, - все говорит о том, что повесть написана по воспоминаниям. Они затушеваны именами, названиями, мелкими подробностями, несомненно выдуманными. Это напоминает наивные средства, которые были употреблены в дело, когда понадобилось превратить в повесть историю его несчастной любви (" Любовь и смерть"). Столкновение двух авторских " я", одно из которых следует приписать спокойной позиции автора-мемуариста, борьба фельетонного стиля с автобиографией - вот что бросается в глаза при внимательном чтении " Турецкой цыганки". Я оказал выше, что атаки фельетонизма на эту вещь были отбиты ею; нужно добавить теперь, что они были отбиты с уроном. В " Турецкой цыганке" есть места (к счастью, их очень немного), которые хочется зачеркнуть. Это остатки фельетонной манеры, потерявшей всю остроту от столкновения с мемуаром. Нарочитая холодность, деланное равнодушие - как это выпадает из сентиментальных и, без сомнения, искренних воспоминаний Сенковского о своей молодости! Скептический фельетонизм - нужно было все же не иметь вкуса, чтобы испортить им эту вещь, которую можно было бы. кажется, поставить в один ряд с лермонтовской " Таманью"! Вот по какому поводу Сенковский уклоняется от описания встречи с Мейменэ, после покупки ее у работорговцев за двести испанских пиастров: " Правила хорошего воспитания не допускают в свете того, что обыкновенно называется «сценою». Порядочные люди, даже порядочные супруги, не делают сцен в обществе... Я ненавижу сцены даже на бумаге... Сильные ощущения - верх невежества, и в отвлеченном и в положительном смысле. Они нарушают веселость, расстраивают осанку, раздражают нервы. По всем этим причинам я не описываю встречи моей с Мейменэ". Внезапное обращение к читателям, свойственное фельетону и отчетливо выпадающее из лирического строя повести (" Надеюсь, что вы скажете всем своим и моим знакомцам, что я очень милый и любезный молодой человек"), ироническое вмешательство автора туда, где это вовсе неуместно (" Покорнейше прошу вас почитать этот параграф не столько уловкою для прикрытия острых углов моего рассказа, сколько знаком вежливой и очень похвальной внимательности к вашим чувствам и нервам"). - все это заставляет вспомнить о " лиллипутских забавах" (Чернышевский), соблазнивших Сенковского за счет его истинного и умного дарования. Мне могут легко возразить, что эти " лиллипутские забавы" подчас вырастали под его руками в произведения, заслуживающие несомненного внимания. Что в " Записках домового", продолживших и углубивших линию его фантастических фельетонов, неуместная ирония становится уместной. Что Сенковский был по преимуществу фельетонистом, и нет никакой нужды считать это обстоятельство его несчастьем. Я думаю, что это неверно. Очень трудно объяснить создание " Записок домового" в самый разгар борьбы между светской и бытовой повестью 30-х годов. Светская повесть, лучшим представителем которой был Н.Ф. Павлов, была основана на эстетическом материале (кстати сказать, именно поэтому она представляет драгоценный материал для изучения иностранного влияния в прозе 30-х годов). Лексический багаж ее был как бы предрешен заранее - границей служил " язык образованного общества", о котором не уставали твердить критические отделы " Библиотеки для чтения". Более живым и поэтому более спорным жанром была бытовая повесть, жанр, в котором новая лексика способствовала снижению высокого романтического героя, приданию ему черты не амплуа, но характера, отличалась подражанием фольклору. Характерная особенность борьбы между светской и бытовой повестями в гом, что самые ожесточенные формы она принимала среди писателей третьестепенных. Сенковский в " Литературной летописи" вел с ними беспрерывную войну, и этот отдел " Библиотеки для чтения" представляет собою очень важный материал для данного вопроса. Я указал (разумеется, самым общим образом) на основные тенденции борьбы за повествовательную форму в навести 30-х годов только для того, чтобы сказать, что эта борьба решительно ничего не объясняет в истории происхождения " Рукописи без начала и без конца, найденной под голландской печкой во время перестройки" - таков подзаголовок " Записок домового". Мне кажется, что источники " Записок домового" лежат в той аллегорической линии шубравской фантастики, которая была так принята в бытовой среде " Towarzystwa" и произведениях, печатавшихся в " Уличных известиях". Так, в № 112 этой газеты (25 января 1819 г.) были помещены " Wiadomosci brukowe z tamtego swiata", т.e. " Уличные известия с того света", очень напоминающие в некоторых отношениях " Записки домового". И то и другое произведения построены на иронии над потусторонним миром, над людьми, которые и за гробом не теряют всех особенностей, присущих им на земле. Роль покойной графини Модницкой, и на том свете претендующей на любовную связь, несмотря на свой сорокапятилетний возраст, искусственные зубы, покрытое морщинами лицо, играет в " Записках домового" покойница Акулина Викентьевна, путешествующая с нижней челюстью в руке и влюбившаяся в прекрасный скелет своего соседа по кладбищу. Ссора графини с князем Утрациуном напоминает драку Акулины Викентьевны с покойником Иваном Ивановичем, полагающим, подобно князю, что вежливость по отношению к даме для мертвеца вовсе не обязательное чувство, и на этом основании оторвавшим у нее в драке ногу и нижнюю челюсть. И другие черты сходства, менее убедительные, говорят все же о том, что " Записки домового" были бы гораздо понятнее в газете шубравцев, чем на страницах " Библиотеки для чтения". Вещь эта, как бы вывезенная вместе с молодостью из Польши (недаром были использованы в ней студенческие теории Томаша Зана), выросла на презрении к шаблонам журнальной повести, которой, между прочим, и сам Сенковский отдал дань, повинуясь потребностям читателя и журнала. Но и " Записки домового" были несколько ослаблены вторжением фельетонязма. Самый подзаголовок их " Рукопись без начала и без конца...", так остроумно использованный на первых страницах, казалось, давал все возможности для того, чтобы поставить точку там, где этого требовала поэтика рассказа. Но точка поставлена не там, где ее следовало поставить. Вслед за парадоксальным, очень умным разговором черта журналистики с домовым и покойником о материалистических основах душевных явлений, вслед за веселым опытом над влюбленными скелетами, сопровождающимся скептическими примечаниями и каламбурами, - начинается как бы новый вариант той же самой истории, происходящей на этот раз не между покойниками, но между живыми людьми. Этот вариант написан как бы другою рукой. Знакомая по первым фельетонам Сенковского деланная болтовня о женском непостоянстве, вовсе несвойственная задумчивому домовому первой половины " Записок", внезапное появление черта по супружеским делам, самое имя которого - Фифи-Коко - производит впечатление досадной опечатки, - все говорит о вторжении дешевого, рыночного фельетонизма, так часто становившегося поперек дороги Сенковскому-беллегристу. Если бы можно было, - нарушая все законы текстологии, - зачеркнуть вторую половину " Записок домового", - эту вещь смело можно было бы поставить в один ряд с лучшими из фантастических рассказов князя Одоевского. " Можно было бы" - я уже не в первый раз употребляю это выражение. История Сенковского-беллетриста есть история несвершившихся возможностей и неисполнившихся обещаний. Еще в 1825 году Сенковский писал Лелевелю (выше я упомянул об этом), что больше всех других отзывов по душе ему пришелся отзыв Франца Малевского, назвавшего его " Свод известий турецких историков и т.д." - " Уличными известиями („Wiadomosci Brukowe"), собранными с турецкой истории". " Я даже обнял его, - писал он Лелевелю, - за эту остроумную шутку". С еще большей силой дух шубравской литературы проявился в знаменитом " Письме Тютюнджу-Оглу-Мустафа Аги", настоящего турецкого философа, к одному из издателей " Северной пчелы". Критика книги Гаммера " Sur les origines russes" была приписана в этом письме торговцу яффским мылом в Гостином дворе, а сама книга представлена я виде макулатуры, случайно купленной этим торговцем на обертку. Письмо начиналось длиннейшей биографией Тютюнджу-Оглу (и его покойного отца - " да озарит бог могилу его неугасаемым светом" - первого яффского философа и владельца табачной лавки) и было украшено всеми цветами восточного красноречия. " Почтеннейший, благороднейший, великодушнейший султан мой, издатель-эффенди... Посылаю тебе в виде подарков драгоценнейшие перлы поклонов и алмазы приветствий, вопрошаю тебя тысячу раз о состоянии драгоценного твоего здоровья..." - так начиналась ученая критика книги Гаммера и кончалась: " Затем нить рассказа свив на клубок красноречий, я должен пресечь ее ножницами молчания". " Грубые ошибки Гаммера, лользовавшегося дотоле авторитетом в ученом мире, в первый раз обнаружены были самым беспощадным образом, и в то же время беззлобно, с непритворною веселостью и меткими сарказмами, которые убийственнее всякого оружия для несчастного автора. Все читали брошюру с восхищением - даже не знающие предмета" [46]. В эволюционной линии Сенковского-беллетриста " Письмо Тютюнджу-Оглу" занимает очень важное место. Это была профессиональная, профессорская шутка, начавшая собою длинный ряд чрезвычайно занимательных, и до нашего времени не потерявших своего интереса, ученых мистификаций. Я имею в виду " Похождения одной ревижской души", " Совершеннейшую из всех женщин", " Микерию-Нильскую Лилию" и другие повести, стоящие, кстати сказать, в русской литературе совершенно одиноко. Некоторые элементы трансформации науки в литературу, о которой свидетельствовал впоследствии каждый номер " Библиотеки для чтения", были уже даны в " Письме Тютюнджу-Оглу", в этом скандале, перекочевавшем в науку. Это было также признаком какого-то иного отношения к ней - отношения, рассчитанного на широкого читателя. Наука для профессионалов, сарказм для всех - здесь уже были несомненные черты журналиста. Тем не менее фельетон, проникший в это " Письмо" сквозь щели, оставленные ученым сарказмом, был только средством оживления научной полемики. Иначе обстоит дело с восточными повестями Сенковского, написанными в разгар журнальной работы. Точно так же, как " Фантастическим путешествиям" предшествовали действительные путевые дневники, ироническим восточным повестям предшествовали написанные Сенковским в молодости, совершенно серьезные, полупереводы восточных повестей, в которых не было и тени иронии (" Бедуин", " Витязь буланого коня", " Истинное великодушие", " Бедуинка", " Антар" и др.). Я назвал эти повести полупереводами. Стоит отметить, что тогда еще он не пытался переводить так, как он делал это в 40-х годах, когда он называл Ахилла - Ахиллом Пелеевичем, а Андромаху - Мужетузихой, уверяя читателей, что просторечие (он считал " Одиссею" и " Илиаду" простонародными эпопеями) какого бы то ни было языка может быть переведено только на просторечие другого языка. В 20-х годах он был в этом отношении скромнее. Боковая, случайная линия Сенковского-ориенталиста, эти первые восточные повести еще не были для него литературой в точном смысле этого слова. Здесь не было еще контрастов, противоречий иронических восточных повестей, возникших после создания " Библиотеки для чтения", продолживших и углубивших высокоученую критику от имени " торговца яффским мылом в Гостином дворе". Подражание научным источникам лежит в основе композиции этих повестей. Научный материал, который десять лет назад заинтересовал бы Сенковского-ориенталиста своим историческим, лингвистическим или археологическим значением, явился для него в этих повестях предметом легкомысленной имитации. " Похождения одной ревижской души" подражают монгольской шастре, " Микерия-Нильская Лилия" - египетскому папирусу, " Совершеннейшая из всех женщин" - китайскому роману. Это был редкий случай заимствования у научного материала не сведений, но стиля, не документальных данных, но принципа построения. Смысл этого заимствования был, разумеется, не в том, чтобы попытаться привить русской литературе жанр египетского папируса или китайского романа. Смысл был в том, что, вводя в монгольскую шастру или египетский папирус намеки на современников, полемику со своими учеными - противниками или фельетонные остроты, Сенковский сталкивал глубоко чужеродные материалы. Это давало возможность делать самые неожиданные сопоставления; они были тем неожиданнее, чем дальше отстоял от современности тот или иной объект псевдоученой имитации. Так построена " Микерия-Нильская Лилия". Чтобы не терять времени и места на изложение этого " египетского папируса, найденного на груди одной мумии в Фивских катакомбах", без сомнения, почти никому не известного в наше время, я прямо приведу его источник [47], тем более, что Сенковский внес в него незначительные изменения. Это - рассказ, заимствованный из второй книги Геродота. " По словам жрецов, Рампсинит был так богат и имел столько денег, что ни один из последующих царей не только не мог превзойти его в этом отношении, но даже приблизиться к нему. Для сохранения своих сокровищ в безопасности, он велел построить каменную кладовую, одна стена которой примыкала к наружной стороне его дворца. Однако архитектор со злым умыслам устроил так, что один из камней можно было легко вынимать из стены двум человекам или даже одному. По сооружении кладовой царь поместил в ней свои сокровища. По прошествии некоторого времени, строивший кладовую архитектор незадолго перед смертью подозвал к себе сыновей - у него их было два - и рассказал им, что он сделал при постройке царской сокровищницы в заботливости о том, чтобы они ж.или богато. При этом отец в точности объяснил все касательно выемки камня, дал им мерку его и в заключение добавил, что, если они сохранят его, будут казначеями царской сокровищницы. По смерти архитектора дети его не замедляли приступить к делу: ночью отправились в царский дворец, нашли камень, который вынули без труда, и унесли с собою много сокровищ. Отворивши кладовую, царь с изумлением заметил, что в сосудах недоставало сокровищ, и не знал, кого обвинять в краже, так как печати на дверях были целы, и кладовая оставалась запертой. Когда, открывая кладовую второй-третий раз, он видел, что сокровищ становится все меньше и меньше, так как воры не переставали обкрадывать его, тогда он поступил так: заказал капканы и поставил их кругом сосудов с сокровищами. Воры пришли по-прежнему, один из них пролез в сокровищницу, подошел к сосуду, но тотчас попал в капкан. Понявши беду, вор поспешно окликнул брата, объяснил ему случившееся, посоветовал тотчас влезть и отрубить ему голову, иначе, если его увидят и узнают, кто он, то должен будет погибнуть вместе с ним и брат. Тот согласился с этими доводами, поступил по совету брата и, приладивши камень, поспешил домой с головой брата. На следующий день царь вошел в кладовую и был поражен видом обезглавленного трупа в западне, тогда как кладовая оставалась нетронутою; не было в нем ни входа какого-либо, ни лазейки Царь был в недоумении и придумал следующее: велел повесить труп вора на стене и подле него поставил стражу, обязанную согласно его приказанию арестовать и вести к нему всякого, у кого она заметит слезы или сострадание. Когда труп был повешен, мать сильно скорбела, о чем и говорила с оставшимся в живых сыном, наконец, потребовала от него каким бы то ни было способом снять труп со стены и доставить ей; в противном случае, угрожала мать, она пойдет к царю и откроет, что сокровища у ее сына. Вообще мать сильно нападала на оставшегося в живых сына, и увещевания его не успокаивали матери. Тогда он пустился на такую хитрость: снарядил несколько ослов, навьючил на них полные мешки вина и погнал. Подошедши близко к повешенному трупу и его страже, он потянул к себе свесившиеся концы двух или трех мехов и развязал их; вино потекло, а он бил себя по голове и громко кричал, делая вид, что будто не знает, к какому из ослов ему прежде броситься. Стража, при виде текущего в изобилии вина, стала сбегаться на дорогу с сосудами в руках и собирала пролившееся вино, как доставшееся на ее долю; а тот ругал то одного, то другого из них, и притворно сердился; когда стража стала утешать его, он притворился, что мало-помалу смягчается, что гнев его проходит; наконец, прогнал ослов с дороги и снова навьючил их. Стража еще больше разговорилась с ним, а один из сторожей подшучивал над ним и рассмешил его, за что и получил в подарок мех вина. Стража расположилась тут же, где стояла, и принялась пить, причем пригласила и его, предлагая остаться и пить вместе с ними. Тот послушался их и остался. Так как во время попойки сторожа обращались с ним очень ласково, он подарил им и другой мех вина. Стража выпила много, опьянела и заснула глубоким сном на том самом месте, где пила. Когда наступила глухая ночь, вор снял труп брата, а всей страже в знак поругания остриг правую бакенбарду; труп положил на ослов и погнал их домой, исполнивши таким образом повеление матери. Царь вознегодовал, когда ему объявили, что труп вора украден. Желая во что бы то ни стало открыть виновного в этих проделках, царь, чему я впрочем не верю, употребил следующее средство: родную дочь он поместил в публичном доме и приказал ей допускать к себе одинаково всех мужчин, только прежде заставлять каждого сказать ей, что в своей жизни он сделал самого хитрого и бессовестного; кто из них расскажет ей происшествие с вором, того она обязана схватить и не отпускать. Девушка действительно поступала так, как приказывал ей отец; но вор дознался, зачем все это устроено, и порешил перехитрить царя. Поступил он для этого так: отрезал у свежего трупа руку по плечо, спрятал ее под плащ и так вошел к царской дочери. В ответ на вопрос, предложенный ему так же, как и прочим мужчинам, он рассказал, как бессовестнейший поступок в своей жизни, тот случай, когда отрезал голову брату, попавшему в капкан в царской сокровищнице, а самая хитрая проделка его состояла в том, что он напоил стражу допьяна и снял висевший труп брата. При этих словах девушка схватила его, но вор, пользуясь темнотою, протянул ей мертвую руку; та схватила руку и крепко держала в уверенности, что у нее рука нужного ей мужчины; между тем, вор, оставивши руку, выбежал в двери. Когда царю донесли о случившемся, он изумился изворотливости и дерзости этого человека и, наконец, велел по всем городам объявить, что он дарует безнаказанность этому человеку и обещает ему большие подарки, если он только предстанет пред царские очи. Вор поверил обещанию и явился к царю. Рампсинит восхищался им и выдал за него дочь, как за умнейшего из людей; египтян он считал мудрейшим из народов, а этого человека - мудрейшим из египтян" [48]. Вероятно, цензурные соображения заставили Сенковского заменить публичный дом состязанием женихов Микерии в хитрости и остроумии. Некоторые страницы " папируса" взяты из соседних глав той же второй книги Геродота. Таковы сведения о пребывании в Египте Елены Прекрасной, которые следуют за длиннейшим изложением пифагорейского учения, послужившего началом " свитка, положенного на грудь бренным останкам лунолюбимой великой царевны Микерии-Нильской Лилии, дочери покойного солнцелюбимого мудрейшего царя Амосиса, фараона, сиречь - земного солнца, прямого истечения Солнца небесного". Свиток украшен египетскими рисунками, взятыми (по указанию С. Лурье) из книги Вилькинсона (" Manners and customs of ancient egyptians"), вышедшей в середине 30-х годов, а вовсе не " снятыми с фивских памятников с сохранением подлинного стиля", как указывает в примечании автор. Это указание вызвано, без сомнения, тем принципом ученой мистификации, под знаком которой была написана вся вещь, потому что среди подлинных египетских изображений встречаются нарисованные самим Сенковским. Таков, например, рисунок четырех фигур, означающих четыре масти на игорных картах - бубны, пики, трефы и черви, - которые вышивает царевна Микерия и которыми, по уверению автора " папируса", " писана в небе книга судеб мира". Но все же это не была мистификация в точном смысле этого слова, подобно той, которой, как мы увидим ниже, Сенковский закончил свою двадцатипятилетнюю профессорскую деятельность. Дело было не в том, чтобы обмануть ученых египтологов. Предваряя Бернарда Шоу, Сенковский осовременивал в этой вещи быт и героев древнего Египта в целях комического эффекта, а не ученой мистификации. Вот разговор фараона Амосиса с Еленой Прекрасной: " Едва кончились шумные и продолжительные рукоплескания, заслуженные прекрасной артисткой, мудрый царь Амосис попросил ее сесть между ним и лунолюбимой царицею. - Ну, что, Тиндаревна? - весело сказал он... Извините, я должен был сказать Елена Юпитеровна. - Знаешь ли, душенька, - продолжал солнцелюбимый царь, оборотясь к царице, - что ее маменька Леда выдает ее перед своим мужем за дочь Зевса? Или Юпитера? То есть Озириса? Эти нечистые еретики, греки, перековеркали все названия богов, которым у нас выучились! По ее словам, Юпитер, в отсутствие мужа, стал волочиться за нею в образе Лебедя, и этот добряк Тиндарей уверяет всех греков, что жена его... ха, ха, ха!.. снесла яйцо, из которого выклюнулась эта красавица. - Но я не вижу, - сказала лунолюбимая царица Исман, которой задержание Елены в Египте ее солнцелюбимым супругом и высылка Париса всегда казались подозрительными, - я вовсе не вижу, чтобы она была такая красавица!.. Не понимаю, что такое вы все в ней находите? - Не говори этого, душенька, - возразил мудрый царь Амосис. - Хороша! Тифон возьми, как хороша... Ну что, Тиндаревна? - продолжал он, обращаясь к прекрасной иностранке, - какие у ва.с есть известия о ваших друзьях? Что делают ваши под Троей? " Ученые комментарии сопровождают этот " египетский папирус". Он обрывается на больших пропусках, достойных, по словам автора, " всего нашего сожаления". " Конец папируса истлел от времени, а уцелевшие части изорваны в лоскутки варварскими руками". .......................................................................... аслуживает замечания... " Теперь вопрос состоит в том, - писал о " Микерии-Нильской Лилии" сам Сенковский, воспользовавшись тем, что " папирус" был напечатан от имена барона Брамбеуса, - к ак мудрым читателям понравится эта метода превращать в шутки самые темные задачи древней космогонии, самые опорные статьи таинственной науки жрецов о бытиях и числах. В глазах некоторых важных мужей, почитающих скуку драгоценнейшим достижением учености. это может составить ужасное преступление. Но барона Брамбеуса давно уже обвиняют в том, что он охотник сочинять шутку: так уж один лишний раз для него не в счет" [49]. В " Совершеннейшей из всех женщин" шуткой обернулась этнография Китая. Сенковский был знатоком мусульманского Востока, но всю жизнь интересовался Китаем. Быть может, этот интерес остался у него с того времени, когда он еще намеревался посвятить себя дипломатической карьере. Это был интерес не столько научный, сколько политический, продиктованный общими тенденциями европейской колониальной политики, интерес дипломата колонизаторской эпохи. Круг этнографического материала, использованного в " Совершеннейшей из всех женщин", очерчен в замечательных статьях Сенковского, написанных по поводу известных книг монаха Иоакинфа. Голос неудавшегося дипломата слышен в этих статьях - дипломата, свободного от дипломатической вежливости и дипломатических тайн: " Когда горсть смелых пришельцев приводит в трепет огромнейшую империю в мире, державу в триста шестьдесят два миллиона жителей; когда государство, устоявшее три тысячи пятьсот лет против всех бурь, покорившее своей власти все соседние воинственные народы и со страхом почитаемое этими народами, образованное, трудолюбивое, промышленное и более чем в полтора раза многолюднее всей Европы, не находит у себя другого оружия против армии в три батальона, кроме комических прокламаций; когда тысяча триста девяносто три человека европейских солдат берут приступом колоссальный город, равный народонаселением и богатством Парижу, окруженный высокими стенами, снабженный страшной артиллерией и обороняемый пятидесятью тысячами гарнизона; когда один пароход сжигает все флоты этого народа в триста шестьдесят два миллиона душ, один капитан заставляет город в восемьсот тысяч жителей заплатить себе контрибуцию в тридцать два миллиона рублей, один полковник в красном мундире берет в плен пятьдесят тысяч воинов, и эта пленная армия дефилирует со свернутыми знаменами, но с оружием в руках, среди осьмисот человек своих победителей, которых она могла бы буквально закидать шапками, когда все эти неслыханные, невероятные, невозможные события проходят перед нашими глазами - теперь-то или никогда и должно спрашивать почтенного отца Иоакинфа, что это за люди, эти любимые его китайцы? " [50]. Этнография Востока, и раньше интересовавшая Сенковского-беллетриста как материал контрастный и острый, в " Совершеннейшей из всех женщин" была доведена до абсурда, граничащего с его логической фантастикой, с холодным бредом его шубравских фельетонов. Это, разумеется, не помешало ему сообщить в примечании, что повесть эта " составлена из подлинных китайских характеров, событий и даже выражений", что " во всем рассказе нет ни одного обстоятельства, которое не было бы основало на показаниях китайских историй, романов, драм и комедий или на свидетельстве европейских посетителей Китая". Я приведу несколько примеров для того, чтобы показать, в каком виде представлены эти подлинные свидетельства о быте и нравах китайского народа. Вот как излагает он, например, конфуцианскую философию: " Безначальное начало произошло от движения водорода; водород произошел из теплорода, а теплород - из водорода; из воды произошло дерево, из дерева огонь, из огня земля, из земли металлы... А потому ясно, каким образом возникли пять воздухов; из пяти же воздухов, как известно, родились небо и земля. Небо - муж, земля - жена; и каждый из них имеет свою природу... Теплород по своей твердости образовал дух мужчины; отсюда права отца семейств; водород, по своему повиновению, образовал дух женщины; отсюда - право матери... Полезное и правое суть отсутствие истины, покой. А потому страсти в покое суть средина. Святой и мудрый должен утвердиться в средине" и т.д. И вот как он применяет в своем " китайском романе" эту философию: " Государь-муж, - сказала Шуй-госпожа, трижды приседая с коленопреклонениями перед своим ученым супругом, - ты глуп, как башмак! А образован-то из твердого теплорода! Мне ли подавать тебе советы? Дрянная жена, составленная из водорода, который, по своему повиновению, должен делать то, что теплород прикажет... - Не бранись, отличнейшая жена, - спокойно отвечал Шуй-гооподин, садясь возле нее. - Утвердись, пожалуйста, в середине. Дрянной муж ничего не смеет делать без мудрого наставления своей отличнейшей жены". Стоит отметить, впрочем, что подлинные свидетельства на этот раз были трансформированы с заранее обдуманным намерением. Ирония была нарочита, и за нею скрывалось вполне серьезное убеждение. Ироническая иллюстрация к книгам отца Иоакинфа в " Совершеннейшей из всех женщин" была задумана с несомненной целью высмеять увлечение Китаем, о котором Сенковский писал в своих ученых статьях. Я отмечаю это потому, что из вышеизложенных соображений могло получиться представление, что прямое и беспринципное издевательство над наукой лежит в основе большинства беллетристических произведений Сенковского, Это не так, потому что распыление науки и приспособление ее к журналистике происходило гораздо более сложным путем. Несомненно, что он выглядел первоначально, как использование литературы для популяризации научных знаний. Эта тенденция была в " Библиотеке для чтения". Сенковский никогда не упускал случая критически изложить ту или иную научную теорию. Так, насмешки над Велланским в " Большом выходе у Сатаны" были продиктованы серьезным научным убеждением, высказанным им впоследствии в разборе " Умозрительной физики" [51], где мистицизму был противопоставлен чистейший позитивизм, унаследованный им от Андрея Снядецкого. Мысль о гибели лультур спрятана за болтовней " Ученого путешествия на Медвежий остров". За веселым анекдотом (о том, как появление кометы помешало брачной ночи) легко угадывается тот самый " насмешливый и все же невеселый материализм", о котором писал, блестяще определяя журнальную позицию Сенковского, Герцен. Учение о материалистических истоках, духовной жизни лежит в основании " Записок домового". Очень искренний и очень плодотворный призыв к опытному знанию, кстати сказать, на целые двадцать лет предваривший Писарева, звучит и в научных статьях и в беллетристике Сенковского с одинаковой силой [52]. Но опытная наука не была его наукой, вот в чем дело. Он был знаком с естествознанием, математикой ровно на столько, чтобы уметь отчетливо излагать новейшие теории в своем журнале; он был в этом отношении образованным журналистом - не больше. Восток, который в дни его молодости был наукой, приукрашенной романтической позой, который стал потам служебной карьерой, теперь, в 40-х годах, не был для него ни тем, ни другим; теперь он был только журнальным товаром. А.В. Никитенко был прав, когда писал в своей статье (оставшейся ненапечаганной), что Сенковский - этот принципиальный враг философии - был, в сущности, лишь врагом ее неудач [53]. В самом деле, за этим всеобщим отрицанием, основанным на глубоком презрении к людям и событиям (Герцен), можно разглядеть черты последовательного мировоззрения. В этом особенно убеждают статьи и рецензии Сенковского по вопросам философии и естествознания. Разумеется, это было не столько философской системой, сколько полупарадоксальной позицией журналиста, знавшего, в чем секрет литературного успеха. " Библиотека для чтения" была не журналом, а человеком и притом человеком совсем не склонным жертвовать чем бы то ни было ради своих философских воззрений. Искреннее убеждение в том, что натурфилософия не обновила, а повредила опытному естествознанию, и связанное с этой мыслью настойчивое требование " доискиваться всего в природе строгим опытом, точным наблюдением, сравнением фактов, весом и мерой, не спешить с общими и окончательными выводами, не предполагать ничего, остерегаться умозрений и ничего не решать a priori" [54], были его программными тезисами. Представление об идеалистической философии, как поэтическом предании, нашедшее себе место в статьях Сенковского и Писарева о Платоне, равно характерно для обоих писателей, как полемическое орудие материалистов столь же последовательных, сколько наивных. " Генерал от философии Платон" (Писарев) - это сказано не с большим уважением, чем то, что написал Сенковский о Сократе. " Нельзя не согласиться по совести, что афиняне справедливо осудили Сократа. Нет уголовной палаты в мире, в которой он и в наше время не проиграл бы своей тяжбы. В добрый час, испанцы и теперь еще сожгли бы его, как весьма опасного еретика" [55]. Низводя философию с неба на землю, оба с равным ожесточением восстают против " познания общих свойств, основных начал бытия, конечной цели природы и человека и прочей дребедени, которая смущает даже многих специалистов и мешает им обращаться как следует с микроскопом и анатомическим ножом" (Писарев) [56]. Искренний восторг Сенковского перед " умным ножом Пирогова", который он с иронией противопоставляет " неведенью созерцательного ума", становится понятным при чтении статьи Писарева о " Физиологических письмах Фогта". " Для естествоиспытателя нет ничего хуже, как иметь мировоззрение", - и дальше: " да строители теорий или, что то же, неудавшиеся поэты наделали много вреда; они, например, до такой степени извратили понятия публики, что публика требует от исследования натуралистов - направления. Ради бога, вникните, господа, в безобразие этого требования; направления от натуралистов! " [57]. Так " умный нож", о котором писал Сенковский, перешел по наследству к Писареву: им-то он и сражался со своими противниками из " Современника" и " Отечественных записок". Впрочем, изгнание философии из опытных наук ни у Сенковского, ни у Писарева не приводит к отрицанию философии как науки. Но оба писателя утверждают, что совершенная философская система " возникает как результат конечного развития наук" (Сенковский) [58]. " Камень за камнем сносится на то место, где надо выстроить дом. Неизвестного еще так много, что даже не обозначены общие линии того здания, в которое войдут, как строительные материалы, все песчияки, добытые правильным трудом человеческой мысли" (Писарев) [59]. Уверенность в материальной основе психических явлений и в том, что только опытная наука может найти и определить эту основу, свойственна обоим писателям в равной мере. Сенковский, смеявшийся над бессмертием души и указывавший, что душевные болезни - это болезни не души, а мозга и нервной системы [60], без сомнения охотно подписался бы под утверждением Писарева о том, что " напряжение мысли и усилие ума основаны на чисто материальном процессе" [61]. Эта мысль была логически связана с многочисленными возражениями против отвлеченных понятий в естествознании, столь характерных для " умозрительной философии". Так, понятие " жизненной силы" и Сенковским и Писаревым - одним с иронией, другим с полемическим задором - приговаривается к смертной казни. " Сила есть следствие материи", маскируясь для цензуры " божественной" терминологией, утверждает Сенковский [62]. " Жизненной силы, как чего-то самостоятельного, неразлагаемого - не существует, - торжествует Писарев. - Последний оплот невежества разрушен. Маска сорвана с мистицизма..." [63]. И, наконец, та " практология", в которой упрекал Сенковского Герцен и которой были посвящены целые отделы " Библиотеки для чтения", более чем характерна для Писарева, утверждавшего, что " цель естественных наук - никак не формирование мировоззрения, а просто увеличение удобств жизни" [64]. Было бы очень интересной задачей связать это утверждение примата естествознания с экономическими воззрениями Сенковского и Писарева. Но ни Писарев (о котором много спорили) [65], ни Сенковский, который невольно разрушал в умах идею монархии (Герцен), еще недостаточно изучены в этом отношении. Зато в другом вопросе - очень важном для понимания той связи, которую я пытаюсь наметить, - оба писателя из вышеприведенных посылок делают выводы, если не совпадающие по тенденциям, то во всяком случае очень близкие по существу. Я говорю об отрицании эстетических норм. В первом же номере " Библиотеки для чтения" Сенковский выступил с большой декларацией, в которой объявлял свою полную независимость от каких бы то ни было эстетических воззрений. " Для меня нет образцов в словесности, - писал он, - все образец, что превосходно. В нынешнем состоянии литературных учений, когда страшный умственный переворот перековал в кинжал даже тот аршин, которым люди так удобно мерили изящные красоты, подобно атласным лентам, я не вижу возможности другого критического мерила. Беспристрастной критикой называю я то, когда по чистой совести говорю тем, которые хотят меня слушать, какое впечатление лично надо мной произвела данная книга. Критика в наше время сделалась картиною личных ощущений... О правилах нет и речи". Принципиальное непонимание поэзии было полемической демонстрацией этой независимости, кстати сказать, весьма характерной для того литературного европеизма. с которым Сенковский явился в журналистике 30-х годов. Выше я приводил стихотворение А. Одоевского в защиту поэзии, - насмешки Сенковского были так язвительны и так последовательны, что в 1837 году начинало казаться, что русская поэзия нуждается в защите. Вот еще несколько строк:
И дальше:
Это стихотворение, которое можно считать программным для врагов " литературных кондотьери", - можно (разумеется, с поправкой на 60-е годы) отнести и к Писареву. Утверждение примата естествознания и отрицание поэзии - эти далекие и лишь относительно связанные у Сенковского факты - Писарев дает в виде вполне обдуманной системы, в основании которой лежит именно отрицание эстетических канонов. И он, как Сенковский, является принципиальным сторонником критики, основанной на личных впечатлениях - " Личное впечатление и только личное впечатление мо
|