Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава V Возвращение в Моглев






 

 

На крышах замка Моглев трудились кровельщики. В галереях, стоя на стремянках, насвистывали маляры. Перед фасадами были воздвигнуты высокие строительные леса. Заделанные трещины в стенах крепили железными скобами, походившими издали на стежки гигантского шва. Во дворах земля была усыпана черепицей.

Весь день Жан-Ноэль наблюдал за работами, прохаживаясь в брюках для верховой езды вдоль строительных лесов. Обычно его сопровождал Кристиан Лелюк с неизменным фуляром на шее. Чтобы позлить Лидию, Жан-Ноэль пригласил молодого пианиста провести лето в Моглеве. Кроме того, Кристиан обладал хорошим вкусом. Вкус его формировался в школе «Трех пчел», впрочем, как и вкус самого Жан-Ноэля. И молодые люди забавлялись, как мальчишки, играющие в кубики, хотя дело они имели с настоящими башенками, настоящими стенами и перекрытиями.

– Галерею маршалов я предлагаю обшить ярко-желтыми панелями, кресла – обить ярко-голубым атласом (цвета орденской ленты Людовика Святого), шляпки гвоздей должны быть золотистого цвета. Понимаешь, какой великолепный контраст получится, – говорил Лелюк.

Иногда разыгрывались драмы.

– Кто вас просил делать сиреневые узоры на лепных украшениях? – спрашивал Жан-Ноэль у маляров.

– Господин барон, так велел нам господин Лелюк…

– Господин Лелюк тут не распоряжается… Немедленно снимите сиреневую краску и сделайте вишневый узор, как мы условились.

После этого Лелюк полдня дулся.

Рабочие ненавидели этого черномазого человека, этого двуногого паука, который всегда сваливался откуда-то как снег на голову и отдавал распоряжения, которые сегодня надо было выполнять, а завтра – нет. Он обо всем доносил Жан-Ноэлю; тот, впрочем, иногда обрывал его.

Не любили рабочие и самого Жан-Ноэля, который не умел даже толком распоряжаться. Их возмущало, что они зря тратят время и переводят материалы, но, стиснув зубы, они вынуждены были сохранять вежливость и терпеливо ожидать окончания бесконечных споров, которые вели между собой Жан-Ноэль и Кристиан, держа в руках образцы драпировочной ткани.

Но кто же всем распоряжался в доме?

Жан-Ноэль недавно получил письмо от своего родственника де Валлеруа. «Говоря откровенно, – писал герцог, – нас несколько удивил твой брак. Но поскольку состояние твоей жены позволит тебе привести в порядок замок Моглев и поселиться в нем, я одобряю твое решение…»

«Твоей жены…» Жан-Ноэль никак не мог привыкнуть к тому, что Лидия – его жена. Да и никто в Моглеве не мог к этому привыкнуть. Леонтина Лавердюр, женщина с резким голосом и быстро мигавшими глазами, не постеснялась прямо сказать Жан-Ноэлю:

– Для нас госпожа баронесса – это по-прежнему ваша покойная матушка. Ну а нынешняя госпожа баронесса годится разве только в матери вашей матушке. Так что это, как говорится, ни в какие ворота не лезет.

Лавердюр – постаревший, поседевший, отяжелевший, – как всегда, исполнял обязанности управляющего; он относился ко всему более спокойно.

– Оставь, мать, мы в своей жизни немало чудного повидали… – вразумлял он жену.

Жан-Ноэль совершенно забыл, что бывшему доезжачему уже два года как не платили жалованья, и Мари-Анж пришлось напомнить об этом брату.

Но кто здесь думал о других?

Лидия… Лидия Шудлер, госпожа Жан-Ноэль Шудлер… ежедневно принимала солнечные ванны. Она лежала совершенно голая на небольшой лужайке, которую облюбовала для себя: живая изгородь из бересклета в принципе скрывала ее от посторонних взглядов. Но только в принципе… Ведь если ее не могли видеть люди, проходившие по аллеям, то она была прекрасно видна кровельщикам и каменотесам, работавшим на башнях. Растянувшись на оранжевом тюфяке, она в первые дни делала вид, будто не замечает рабочих, но затем принялась откровенно разглядывать их сквозь темные очки, натирая при этом кремом свое костлявое, как у старой козы, тело.

– И не стыдно в ее-то годы! – возмущались рабочие. – Ведь замок Моглев, должно быть, восстанавливают на деньги старухи, так неужто трусики она себе купить не может?.. А наверно, по воскресеньям ходит в церковь!

Когда Лидии надоедало нежиться под лучами августовского солнца на глазах ошарашенных мужчин, она надевала коротенькое пляжное платьице и возвращалась в замок, еще более увеличивая царивший там беспорядок.

Тетя Изабелла, которой негде было провести лето, также приехала в Моглев и взяла на себя обязанность распоряжаться слугами. Однако ее деятельность сводилась главным образом к тому, чтобы по десять раз в день пересматривать меню: безволие у нее превратилось в настоящую болезнь, и она уже не могла даже толком решить, что ей самой хочется съесть за обедом. Приехав в Моглев, она считала, что лишний раз доказывает свою преданность семье, потому что эта внезапно появившаяся странная племянница семидесяти двух лет от роду была неспособна вести дом, а Мари-Анж, которой больше подходила бы эта роль, решительно ничем не интересовалась. «Бедная Мари-Анж… Все-таки ей следовало бы сделать над собой усилие. Уж слишком близко к сердцу она принимает все, что с нею случилось, – говорила себе Изабелла. – Я, что ни говори, проявила больше мужества в подобных обстоятельствах… Хорошо еще, что я приехала сюда и могу оказать ей поддержку. Кто еще станет заботиться о ней?»

 

 

Мари-Анж вертела в руках письмо, которое ей только что принесли. Письмо от Лашома. Распечатает она его или разорвет, не читая, как это уже не раз бывало?

Заставить себя не распечатывать письма было очень трудно. Нужно было огромное усилие воли, а она так устала! Прошло четыре месяца после ее последней встречи с Симоном; отчаяние и гнев уступили место в душе Мари-Анж подавленности и унынию. Настойчивость Симона слегка трогала ее. Если она позволит себе распечатать письмо, какое-нибудь воспоминание, какая-нибудь фраза пробудит еще, чего доброго, былую нежность, она ответит Симону, а затем и увидится с ним… потому что никого другого в ее жизни по-прежнему не было. А делать этого не следовало, это было нелепо, ни к чему хорошему привести не могло. Можно заново оштукатурить фасад замка Моглев, можно подмалевать лицо Лидии, но возродить чувство нельзя. Здесь и так все подновляют и ремонтируют! Нет, любовь – нечто более хрупкое, чем старые камни и старые лица…

Хирургическое вмешательство, избавившее Мари-Анж от беременности, прошло неудачно. Его непосредственным результатом было сильное кровотечение, а затем у нее наступила долгая душевная депрессия.

Мари-Анж завидовала девушкам, которые служили с нею у Марселя Жермена. Они уже на следующий день после аборта приходили на работу. И нисколько не сердились на своих любовников.

Она даже не предполагала, как дорог ей этот неродившийся ребенок. Не предполагала она также, что, убивая его, убивает тем самым и свою любовь к Симону.

Казалось, Мари-Анж пробудилась после сильного опьянения, когда разламывается голова, тошнит и мучительно стыдно; теперь она видела Симона таким, каким он был на самом деле: человеком с уродливым лицом и телом, слишком старым для нее; он был эгоистом, думала она, он связан по рукам и ногам своей прошлой жизнью и своим нынешним положением, он подчиняет все свои поступки карьеристским целям и расчетам. «Почему я должна расплачиваться за то, что он делал и чем был до знакомства со мной?» Она считала несправедливым, что на ее плечи легла вся тяжесть происшедшего, а Симон остался в стороне.

Узы, которые таинственным, непостижимым образом соединяют порою двух людей, на первый взгляд вовсе не подходящих друг другу, разорвались, во всяком случае для нее.

Еще не вполне оправившись, Мари-Анж присутствовала на странном бракосочетании своего брата. В тот же вечер, оставшись вдвоем с Изабеллой, она почувствовала еще большую тоску, чем обычно, и в нескольких словах рассказала тетке о своей беде.

При этом Мари-Анж думала: «Как глупо! Раньше одна только мысль признаться ей приводила меня в ужас, а теперь, когда все позади, я зачем-то все рассказываю. Какая нелепость!..»

Изабелла, обрадованная возможностью приобщиться к чьей-то драме и еще больше обрадованная тем, что она может рассказать кому-то о своих прошлых переживаниях, ответила племяннице:

– Это ужасно! Кто-кто, а уж я-то могу понять, что ты пережила, моя дорогая. Потому что я и сама, правда, это было очень давно… У меня никогда не было причины говорить тебе об этом. Ведь такие вещи обычно никому не рассказываешь, разве только когда две женщины оказываются в одинаковом положении, как мы с тобой. Для меня все кончилось несколько иначе. Твоя бабушка выдала меня замуж за бедного Оливье… Кстати, как потом выяснилось, этого можно было и не делать – у меня произошел выкидыш. Но так или иначе, жизнь моя была испорчена… Да, у меня тоже был неудачный роман.

Как? Тетя Изабелла – толстая, затянутая в корсет, с поседевшими волосами и в роговых очках… безупречная тетя Изабелла!

– Я назову тебе имя человека, от которого забеременела, – прибавила Изабелла. – Это был, скажу тебе по секрету, Симон Лашом… Ты удивлена? Действуй я немного более ловко, то была бы, пожалуй, сегодня женою министра. Но он был женат. И я побоялась скандала…

Мари-Анж молчала. Но это открытие было для нее последним ударом, смертельной раной, чем-то непоправимым. «Он мог бы по крайней мере сказать мне, – подумала она, – а не разыгрывать человека, с которым это случилось впервые в жизни».

И вот все они отправились в Моглев – средства для реставрации замка Жан-Ноэль получил от Лидии в качестве свадебного подарка – и начали жить среди строительных лесов. Тетю Изабеллу немного удивляла сдержанность, которую проявляла по отношению к ней Мари-Анж. Молодая женщина, казалось, хорошо чувствовала себя в Моглеве только в обществе четы Лавердюр. Но не могла же она проводить все время в домике бывшего доезжачего и потому целые дни не выходила из своей комнаты, из комнаты Дианы – необыкновенной комнаты, стены которой были обиты гобеленами, усеянными множеством маленьких, тканных золотом изображений. В этой комнате умерла ее мать. Мари-Анж оставила за собой ее спальню, полную горестных воспоминаний, еще и потому, что не хотела, чтобы в ней жила Лидия.

Каменную балюстраду, окружавшую лоджию, откуда Лавердюр сбросил тело убитой Жаклин, теперь отстроили заново.

Мари-Анж читала романы, проглядывала газеты – в них под крупными заголовками сообщалось об обострении международной обстановки. Иногда ей встречалось там имя Лашома:

«На банкете в Жемоне, устроенном в честь мэра его избирательного округа, бывший военный министр выступил с подробным обзором политического положения и, в частности, заявил…»

И Мари-Анж вспоминала дом в Жемоне…

Порою – как и сейчас – она по часу вертела в руках очередное письмо от Симона, прежде чем разорвать его. Да, трудно было не поддаться искушению прочесть это письмо, потому что неделя проходила за неделей, дни, полные страданий, наслаивались друг на друга, как наслаивается живая ткань вокруг инородного тела, и ничего нового в ее жизни не происходило…

Была суббота, пробило двенадцать часов, и стук деревянных молотков, рубанков и мастерков, раздававшийся на крышах, вдоль фасада, во дворе и в салонах, затих.

До Мари-Анж доносились голоса… Снова шел спор между Жан-Ноэлем и Лидией, вернее, продолжение все той же сцены, которую они постоянно устраивали с удивительным цинизмом, бросая друг другу в лицо цифры, которые обозначали либо возраст, либо размер состояния. Жан-Ноэль жаловался, что его облапошили, потому что Лидия оговорила в брачном контракте свое право на раздельное владение имуществом. А она, в свою очередь, утверждала, что «облапошили-то» как раз ее – считала она так по совсем иной причине.

Мари-Анж услышала негодующий вопль в коридоре, потом дверь в ее комнату отворилась и вошла Лидия с заплаканными глазами, растрепанными темно-красными волосами, седые непрокрашенные корни которых делали ее еще более отталкивающей. На ней было легкое платье с желтыми и алыми цветами, широко открывавшее худую грудь и плечи.

– Ах, моя дорогая, моя дорогая! – воскликнула она, прикладывая платочек к глазам. – Ваш брат необыкновенно жесток со мной. Знаете, в чем он мне только что отказал? Я хотела, чтобы мою ванную комнату выложили мозаикой из Помпеи, а он воспротивился под тем предлогом, будто это безвкусно. Как будто всегда красиво то, что придумывают они – он и этот отвратительный, этот ужасный мальчишка Лелюк, которого я и видеть не могу… Неужели я не вправе выполнить свое желание? Ведь этот ремонт стоит мне кучу денег! Да и вообще, какая нелепость восстанавливать полуразвалившийся замок, когда у меня есть четыре прекрасных дворца в Италии… И для чего все это мне? Ради пустой надежды; да-да, пустой надежды. Ведь ваш брат импотент, вы этого не знали? Я вышла замуж за импотента. И он назло мне не желает лечиться. Кончится тем, что я в отместку ему стану спать с кем-нибудь из этих каменщиков… А теперь он, изверг, украл мой паспорт и отказывается его вернуть…

Три дня назад старая герцогиня, дверь из комнаты которой туго отворялась, вообразила, что Жан-Ноэль запер ее, и совершила попытку побега в истинно романтическом духе: она открыла окно и выбралась на строительные леса, громко крича, что отправится к Папе Римскому и добьется расторжения брака, ибо брак этот на самом деле не осуществился. В конечном счете она, сидя верхом на балке, оказалась между небом и землей, ее с большим трудом сняли оттуда. После этого Жан-Ноэль и спрятал паспорт своей супруги.

– Я требую, чтобы он вернул мне паспорт, – крикнула Лидия, вскакивая с места и выходя из комнаты так же внезапно, как и вошла.

Из коридора до ушей Мари-Анж снова донесся ее крик:

– Жан-Ноэль… Верни мне наконец мои документы!

В присутствии этой старой женщины Мари-Анж испытывала смешанное чувство отвращения, жалости и стыда.

«В конце концов, мы все живем на ее деньги – не только Жан-Ноэль, но и тетя Изабелла, да и я сама. Кажется, Жан-Ноэль вновь проникся к нам родственными чувствами только из стремления досадить этой несчастной старухе, которая по его вине вот-вот сойдет с ума. Но, может быть, он именно этого и добивается… Чтобы затем упрятать ее в сумасшедший дом. Наши предки, лежащие в склепе под часовней, должно быть, переворачиваются в гробу, видя, до чего мы дошли…»

Письмо Симона по-прежнему лежало перед ней. Что в нем содержится? Мари-Анж не суждено было это узнать: она схватила конверт, разорвала его на несколько частей и, чтобы не поддаться искушению снова сложить разорванные клочки бумаги, сожгла их в камине.

Но она чувствовала, что в следующий раз у нее уже недостанет сил поступить так же.

Надо сделать все, чтобы нового письма не было вовсе.

Она набросала коротенькую записку Симону, где сообщала ему о судьбе его посланий.

«Проявите же милосердие и своим молчанием помогите мне окончательно забыть вас, – писала она. – Вам, должно быть, не внове такого рода истории. Я же с этим сталкиваюсь впервые. Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».

 

 

Священник поднялся на церковную кафедру, заглянул в какую-то книгу и откашлялся. Потом торжественным тоном провозгласил:

– Как и всегда, помолимся ныне за всех усопших и в первую очередь за покровительствовавших храму сему маркизов де Моглев и де Ла Моннери, за барона и баронессу Шудлер, а также за прежних священников нашего прихода Анжевена, Воллара и Гийоме, а также за семейства Делафос, Гросен, Ванье, Патерно-Лежандр, Пассе, Леру, Буассель… Отче наш…

И все дети и внуки Буасселей, Леру, Пассе, Гросенов и Делафосов, присутствовавшие в церкви, старухи в чепцах, молодые женщины в черных шляпках, девочки в бумажных чулках, мальчики с голыми коленками, мужчины с иссеченной ветром и солнцем задубелой кожей на шее, в темных воскресных пиджаках – все жители деревни принялись бормотать «Отче наш».

На скамье владельцев замка сидели рядом Жан-Ноэль, Лидия, Мари-Анж и Изабелла.

– А сегодня, возлюбленные братья мои, – продолжал священник, – я призываю вас вознести молитву еще и за здравие тех, кто призван в эти дни в армию… Попросим же Господа поскорее вернуть наших близких в лоно семьи, а также пылко, всей душой помолимся Ему – да избавит Он дорогую нам отчизну от ужасов новой войны… Произнесем слова этой молитвы с глубокой верой и упованием…

Жан-Ноэль вдруг испытал смутный страх, но не потому, что подумал о войне, а потому, что совсем позабыл знакомые с детства слова молитвы. Неужели прошло уже столько времени? Ведь в этой церкви он принял первое причастие, тут же происходила и конфирмация. Вместе с Мари-Анж он собирал здесь пожертвования в день святого Губерта… Не то чтобы ему хотелось «пылко, всей душой» молиться, как призывал священник, но Жан-Ноэль никак не мог понять, почему он так быстро позабыл слова молитвы. Бывает, что взрослый человек, оказавшись в кругу детей, решающих арифметическую задачу, чувствует себя совершенно одиноким только потому, что забыл тройное правило пропорции. Подобно этому Жан-Ноэль вдруг почувствовал себя совершенно одиноким, глядя на жителей деревни, опустившихся на колени и бормотавших молитвы; его внезапно покинула самоуверенность: в эту минуту ему почудилось, что он походит на бумажного змея, которого удерживает в воздухе лишь веревка, готовая вот-вот оборваться.

Желая оправдать в собственных глазах и в глазах окружающих свой постыдный брак, он хотел играть в этой деревне традиционную роль владельца замка, но оказалось, что он даже не способен повторять вместе со всеми слова молитвы.

Жан-Ноэль чувствовал себя бесконечно далеким от всех этих людей и, встречая их взгляды, читал в них уничтожающую оценку себе: для всех он был тут «господином бароном» лишь по названию. Он чувствовал себя далеким от них – от их земли, их обычаев, их церкви, их смиренной веры; в основе этой веры лежала незыблемая мысль: «Должен существовать Бог, иначе и жить было бы нельзя…» Да, ему чужды были и вера их, и надежды, которыми они прониклись в детстве и которые хранили всю жизнь!

Он чувствовал себя бесконечно далеким от этих «магических» заклинаний, производивших такое впечатление на местных прихожан, от этих спасительных рецептов на все случаи жизни, которые никому не помогают; еще ни разу молитва не помогла избежать войны, не помогла вызвать дождь в годы засухи, и, однако, эти люди и все им подобные из поколения в поколение возносили молитвы. Победители смиряли свою гордыню, побежденные раскаивались в грехах. А те, кто не знал, что готовит им судьба, уповали на милосердие Божие. «Господь Бог посылает нам испытания за грехи наши. Помолимся же ему, дабы он облегчил наши страдания…»

«А Богу наплевать и на них самих, и на их мольбы, – подумал Жан-Ноэль. – Ведь и я пришел сюда только затем, чтобы поддержать эту ложь… Подумать только, ведь она, – мысленно прибавил он, со злобой глядя на сидевшую рядом Лидию, – заставила меня венчаться в церкви!»

«Она» между тем молилась по-итальянски, прося Господа Бога возвратить Жан-Ноэлю его мужскую силу. И в то же время решила про себя обратиться к Папе, если на протяжении недели ее мольба не исполнится.

Всякий раз, когда открывалась дверь, впуская в церковь кого-нибудь из опоздавших, Мари-Анж невольно оглядывалась. «До чего я дошла? Я напоминаю теперь провинциальных девиц, которые каждую минуту ждут, не появится ли их жених, их суженый… Какая нелепость». Она посмотрела на Жан-Ноэля. «Если бы он не был мне братом, если бы я впервые увидела его, мне захотелось бы ему понравиться. В сущности, я ожидаю появления какого-нибудь человека вроде него, а ведь человек этот вновь сделает меня глубоко несчастной… Право, в этом полумраке Жан-Ноэль необыкновенно красив. А быть может, он кажется мне таким красивым именно потому, что он мой брат?»

Тетя Изабелла, как все женщины, которым не из-за кого особенно страдать, готова была страдать за все человечество: она оплакивала в душе и дорогих ей покойников, и всех тех, кто находится в армии, и любимую отчизну, которой угрожает война…

«А между тем, – думал Жан-Ноэль, рассеянно слушая мессу, – а между тем есть люди, верующие в Бога, строго соблюдающие религиозные обряды, и назвать их глупцами нельзя».

Он подумал о Пимроузе и вспомнил слова, которые тот написал на полях своей книги о мистиках против цитаты из святой Екатерины Генуэзской: «Ад находится на земле, и каждый из нас сам обрекает себя здесь на муку…»

«Почему я так несчастен?» – вопрошал себя Жан-Ноэль.

Казалось бы, у него больше не было к тому причин. Но ему пришлось признать: страдает он оттого, что презирает самого себя и все же продолжает совершать поступки, которые достойны презрения.

 

 

Спор, все тот же нескончаемый спор, вновь возник из-за того, что Лидия отказалась подписать чеки для оплаты подрядчиков.

– Не дам больше ни гроша, пока ты не возвратишь мне паспорт, – кричала она.

– Я возвращу тебе паспорт лишь в том случае, если ты, как и обещала, заверишь у нотариуса все бумаги, – ответил Жан-Ноэль.

– Ничего я не стану подписывать, пока брак не осуществится на деле. Слышишь, не стану!

– Тогда не получишь паспорта.

– Я пожалуюсь своему послу.

– Нет у тебя больше никакого «своего» посла. Выйдя за меня замуж, ты стала французской подданной.

– О каком замужестве может идти речь, когда ты мне не муж?

Они только что вернулись из церкви, и Лидия переодевалась: собираясь надеть одно из своих коротеньких платьиц, она стояла голая перед Жан-Ноэлем и, как только могла, затягивала процесс переодевания – то начинала причесываться, то припудривала свои высохшие бока…

У нее было лицо глубокой старухи. Но она сохранила еще некое подобие фигуры.

– Послушай, будь умницей, сделай то, о чем я прошу, – сказал Жан-Ноэль с каким-то непонятным спокойствием: трудно было понять, что за этим таится – нежность или угроза.

– Но я все готова сделать для тебя, если ты будешь мил со мной.

Она прижалась к нему, обвила его руками и тут же отпрянула с торжествующим видом.

– Теперь ты и сам должен признать, что ты – полноценный мужчина! – воскликнула она. – Стало быть, ты нарочно притворяешься, чтобы заставить меня страдать?

Было ли это следствием долгого воздержания? Или же уродливое тоже способно пробудить желание? Жан-Ноэль не знал, что подумать… Но одно он понял: так или иначе, больше тянуть нельзя – старуха может выкинуть все, что угодно. И, представив себе во всех деталях предстоящую сцену, он испытал патологическое наслаждение.

Он раздевался по меньшей мере четверть часа, намеренно останавливался и ласково проводил рукою по спине старой герцогини, потом, словно спохватясь, отворачивался и с какой-то скрытой и злобной изощренностью позволял ей ласкать себя, но затем тут же отталкивал, так что привел в конце концов Лидию в состояние полного исступления.

Она хрипела, икала, бессвязно шептала нежные слова на трех языках, потом падала к ногам Жан-Ноэля, обнимала их, ползала за ним на коленях. Он смаковал это омерзительное зрелище: искаженные черты, безумный взгляд, судорожные движения старческих рук. Она была одновременно и жрицей бушевавшего в ней огня страсти, и вязанкой хвороста, сгоравшей в нем.

Он подвел ее к зеркалу.

– А теперь, – сказал он, – полюбуйся, полюбуйся на себя!

– О да! О да! Я вижу себя, – вопила она, еще больше приходя в экстаз от своего отражения.

«Она может, чего доброго, отдать концы, приходя в ее возрасте в такое состояние…» – подумал Жан-Ноэль.

Он повернулся и пошел к себе в комнату.

– Жан-Ноэль… tesoro, amore mio[73], не уходи… О, не уходи! – воскликнула она охрипшим голосом, впадая в отчаяние. – Ах, не можешь же ты так обойтись со мною.

– Нет-нет, я не ухожу, я сейчас вернусь, – ответил он.

И Лидия услышала звук открываемого и тут же захлопнутого ящика.

– Amore mio… amore mio… amore mio… – бормотала старуха.

Она все еще стояла на коленях на натертом до блеска паркете.

Жан-Ноэль вновь вошел в комнату. В руках у него было несколько листов гербовой бумаги и автоматическая ручка.

– Ах, нет!.. Не сейчас… Потом… – простонала Лидия.

– Нет, прежде, – отрезал он.

Жан-Ноэль положил бумаги на паркет прямо перед ней и силой всунул ручку ей в руку.

То была дарственная на имущество в пользу того из супругов, который переживет другого.

– Подпиши, – произнес он.

– Негодяй!.. Жалкий негодяй!.. – пролепетала она.

Глаза ее были полны слез. Она подписала бумагу.

– А теперь вот это, – проговорил Жан-Ноэль, положив перед нею другой листок.

То был документ, дополнявший первый и гласивший, что в случае смерти обоих супругов дарственная распространяется на Мари-Анж.

Лидия попыталась было запротестовать.

– Потом… dopo…[74] – выговорила она.

– Подпиши, – произнес Жан-Ноэль, с силой сжимая плечи все еще стоявшей на коленях герцогини.

Его пальцы ощутили такие острые худые ключицы, что казалось, еще немного, и они хрустнут под его руками.

Для него наступил час мести. Он мстил сразу всем тем старикам, которые ограбили и разорили его и сестру. Он мстил тем старцам, от которых он и его сестра унаследовали слабые нервы и разжиженную кровь и потому не могли защитить себя в жизни. Теперь он разом возвращал себе те пятьдесят миллионов, которые должен был унаследовать от предков, он силой возвращал себе фамильное состояние: ведь его воспитывали как богатого наследника, и без этих миллионов он чувствовал себя калекой.

– Распишись на полях, возле этой помарки…

– Как сильно ты сжимаешь мне плечи… как это приятно… – проговорила Лидия.

И одновременно Жан-Ноэль мстил за все, что ему пришлось испытать: за мокрые губы стариков, целовавших его в щеку, когда он был ребенком, за испуг, который он испытал, когда умирающий прадед Зигфрид Ноэль рухнул в детской, за ужас, который ему внушал его дед – гигант Ноэль Шудлер, за отвратительную болтовню любовников Инесс в ванной комнате, болтовню, оскорбившую его первое чувство. Все это он вымещал теперь на этой полубезумной старухе.

Жан-Ноэль сознавал, что он мерзок, но он даже смаковал это ощущение.

Он чувствовал свою силу, как чувствует свою силу ребенок, обрывающий крылышки у мухи.

– А теперь подпиши еще вот это! И конец.

То была общая доверенность на право распоряжаться счетом в банке и всем движимым и недвижимым имуществом.

Подписывая эту доверенность, Лидия выдавала вексель, грозивший ей полным разорением.

«Ты намеревалась держать меня в своей власти, оговорив в брачном контракте право на раздельное владение имуществом. Теперь я тебя проучу… я тебя проучу…» – думал Жан-Ноэль.

Он провел рукой по ее пояснице: казалось, он гладит миллионы, неотделимые от этой увядшей кожи.

– О, как хорошо… Еще, – простонала она.

Ни одна юная красавица со свежей гладкой кожей не могла бы вызвать у Жан-Ноэля более сильного вожделения, чем эта старуха с высохшей грудью, цеплявшаяся за его колени.

Тяжело дыша, она с восторгом смотрела на обнаженного юношу.

– Ты – мужчина… Твое право приказывать, – пробормотала она.

И подписала доверенность.

– А теперь приди, приди, – лепетала Лидия.

И в этой мольбе звучала ярость.

Жан-Ноэлю пришло в голову, что он мог бы сейчас еще более жестоко отомстить ей – оставить в таком состоянии, а самому уйти, унеся с собою подписанные бумаги. Но его собственные нервы были напряжены до предела и требовали разрядки. Голова его тоже пылала. Он приблизился к герцогине сзади, чтобы не видеть ее искаженного страстью старческого лица…

Брак осуществился. Лидия все еще стояла на четвереньках, негромко всхлипывала и вздрагивала:

– Amore mio, amore mio, подними меня, помоги мне… у меня нет сил встать…

Ничего не ответив, он вышел, хлопнув дверью.

Старуха продолжала разговаривать сама с собой:

– Как это было чудесно… одно только это и ценишь на свете… Мне бы хотелось так умереть. Тогда даже не заметишь самой смерти… Завтра мы все начнем сначала.

Мужское семя проникло в ее лоно, похожее на высохший водоем. И она вновь повторила:

– Как это было чудесно.

Она тщетно пыталась подняться на ноги.

Ухватилась было за кресло, но кресло поехало под ее рукой. «Нет, не могу, не могу. Надо, чтобы мне кто-нибудь помог».

На четвереньках она пересекла пышно убранную комнату (от старого паркета пахло воском) и, дотянувшись до сонетки, дернула ее и стала ждать прихода слуг, которые помогли бы ей подняться.

Тонкая струйка крови сочилась у нее из носа, но она знала, что это не опасно, – с ней такое уже бывало.

 

 

В коридоре Жан-Ноэль встретил Кристиана Лелюка.

– Пойди взгляни на старуху, – бросил он ему на ходу. – Если понадобится, сможешь засвидетельствовать, что брак осуществился.

И пошел дальше.

В его кармане лежали подписанные Лидией бумаги. Отныне он был совладельцем огромного состояния. «Что же теперь?» – спрашивал он себя.

Теперь он испытывал крайнее отвращение к самому себе.

Он вошел в комнату Мари-Анж. Она лежала в постели, как обычно, утомленная – утомленная оттого, что ей нечего было делать, утомленная оттого, что в ее душе не осталось больше ни любви, ни надежды.

– Возьми, – проговорил Жан-Ноэль, кладя листы гербовой бумаги на столик у ее изголовья. – Убери их и спрячь получше. Наконец мы снова очень богаты. Я не забыл и о тебе.

По выражению лица брата Мари-Анж поняла, что′ произошло, и ничего не ответила.

Она не осуждала его, она его жалела. И так как он не забыл обеспечить и ее будущее, она чувствовала, что по справедливости должна разделить с ним его позор, ощущала себя сообщницей в преступлении, о котором не упоминается ни в одном из параграфов уголовного кодекса.

Жан-Ноэль облокотился о балюстраду лоджии. Внизу, во рву, ломоносцы, бузина и жимолость сплетали свои ветви, и освещенный августовским солнцем большой парк открывал взору подстриженные на английский манер лужайки, на которых скоро предстояло косить траву, рощицы вязов и красноватых буков…

«До чего же, до чего же я дошел, – думал Жан-Ноэль. – Я, потомок маршалов де Моглев, внучатый племянник генерала де Ла Моннери, по существу, уклонялся от военной службы и для этого стал шофером у министра – министра, который в довершение всего был любовником моей сестры.

Я, отпрыск рода, который дал Франции множество епископов и кардиналов, не помню больше ни одной молитвы и не могу даже найти прибежище в вере.

Я, носящий фамилию банкиров, которые были известны всей Европе, выдавал чеки без покрытия, а теперь живу на содержании у женщины.

Я, внук поэта, которого любили самые красивые женщины, становлюсь двадцать пятым любовником стареющей поэтессы, совершаю путешествие в Италию в обществе старого педераста, а затем женюсь на семидесятидвухлетней старухе.

Отец мой был порядочным человеком, прямодушным и мужественным… И он убил себя. Моя мать была достойной женщиной, благочестивой и добродетельной, и ее убили… убили здесь.

Люди, которые возделывают землю, землю моих предков, мою землю, остаются мне чуждыми и непонятными, они не любят меня, а я не люблю их…»

А ведь существуют же и те, что строят плотины, конструируют самолеты, дни напролет проводят, склонившись над микроскопами, чтобы обнаружить источник заболеваний, мечтают о новом мире, проповедуют идеи революции. Жан-Ноэль чувствовал, что правда на стороне этих людей, но эта правда была ему недоступна. Он не был создан для подобной деятельности. Он был создан для того, чтобы жить жизнью узкого мирка, который уже не существовал или почти не существовал. Без мечты, без честолюбия, без способностей, без призвания, не имея возможности ничего дать своим ближним, а стало быть, не имея права чего бы то ни было ожидать от них, оторванный от прошлого, не видя путей в будущее, плыл он по течению дней… Не о таких ли, как он, говорят: «Последний отпрыск угасающего рода»?

– Жан-Ноэль… – негромко позвала Мари-Анж.

Он подошел к ней и опустился на край кровати.

– Полно, полно, не отчаивайся. Перед тобой еще вся жизнь, ты найдешь свое счастье, – сказала она.

Мари-Анж забыла, что война надвигается неотвратимо.

Впервые, с каким-то горестным удивлением, она увидела в Жан-Ноэле не младшего брата, который постоянно делает глупости, но мужчину, который переживает душевный кризис, мужчину, внезапно удрученного низменностью жизни.

И как женщина, желающая утешить страдающего мужчину, она нежно прижала его голову к груди.

Было жарко. Мари-Анж лежала голая под изношенными льняными простынями, хранившимися в шкафах ее предков. Прикоснувшись лбом к ее теплому плечу, Жан-Ноэль почувствовал себя лучше. Так он просидел несколько минут. Потом поднял голову и посмотрел на Мари-Анж. Никогда еще, пожалуй, он не смотрел на нее так пристально, так внимательно.

Никогда еще до этого дня он не замечал на ее прелестном лице ни маленькой морщинки, едва заметной черточки возле глаза, ни чуть заметной ложбинки под нижней челюстью.

«У нее будет двойной подбородок, и тени лягут вокруг крыльев носа…» – подумал он. Жан-Ноэль изучал черты лица своей сестры, стараясь угадать, где прежде всего увянет кожа, расширятся поры, разрушится гармония линий. Умей он рисовать, он набросал бы портрет Мари-Анж, такой, какой она должна была стать лет в тридцать или тридцать пять.

Каким образом она угадала, о чем он думает, разглядывая ее?

– Ты хочешь представить себе, какой я буду в старости? – спросила она.

Ему захотелось ее успокоить, и он поступил так, как поступает всякий мужчина, желая доказать женщине, что она красива. Он поцеловал ее и как-то невзначай запечатлел этот поцелуй на ее устах, которые в мыслях только что представлял себе увядающими.

То был поцелуй не брата и сестры, а поцелуй мужчины и женщины. Их губы слились, они не могли не слиться, ибо в этом было их предназначение.

Жан-Ноэль и Мари-Анж замерли в удивлении, глядя друг на друга.

Странное волнение охватило обоих. В саду защебетала птица, и этот звук показался необычайно значительным в комнате, где воцарилась глубокая, какая-то нереальная тишина.

Сознавал ли Жан-Ноэль, что делает, когда его рука коснулась, едва коснулась, груди сестры?

Или его юное тело властно требовало возмещения за тот урон, который оно понесло час назад в одной из соседних комнат?

Пальцы юноши следовали изгибу красивой груди, упругой и нежной, словно вопрошая о чем-то округлый сосок… Мари-Анж закрыла глаза, и тень ее ресниц упала на щеки.

Потом она их открыла и устремила на Жан-Ноэля взгляд, в котором можно было прочесть легкий испуг и вопрос, оставшийся без ответа.

А когда рука Жан-Ноэля скользнула вниз по ее телу, уже столько недель не знавшему мужской ласки, Мари-Анж вновь смежила веки, и ее покорившееся лицо чуть порозовело.

Наученная горьким опытом, она еще нашла в себе силы прошептать:

– Прошу тебя, будь осторожен…

И кровосмешение свершилось: оно было предначертано им с детства, хотя сами они о том не подозревали… Оно будто вернуло их в безмолвие материнского лона, будто ввергло в небытие.

В жизни редко наблюдается гармоничное слияние двух существ. Каждый мужчина и каждая женщина, если только они честны, должны признать, что такое полное слияние не часто выпадало на их долю за всю жизнь. И так ли уж виновны были эти молодые люди, которых судьба словно создала друг для друга, но, по несчастью, сделала братом и сестрой?

Когда в тот же вечер Жан-Ноэль узнал, что на стенах домов в деревне расклеен приказ о мобилизации, он принял эту весть как избавление.

Быть может, война сумеет помочь Мари-Анж и ему забыть единственную любовь, для которой они были созданы.

Он не сомневался, что будет убит, так как в эту минуту желал того. Он решил попросить назначение на самый опасный участок фронта, где его каждую минуту будет подстерегать смерть, и при этом им двигало не чувство патриотизма, не стремление что-то искупить, а одно лишь отвращение к жизни. Он ощущал себя мертвецом, еще не вступив в бой.

 

 

Эпилог

 

Cимон Лашом подошел к раскрытому окну и прижался лбом к стеклу. Сколько раз, сколько тысяч раз – с тех пор, как поселился в этой квартире, – повторял он это машинальное движение? Сколько тысяч раз он обводил взглядом городской пейзаж – крыши, дворцы и сады? Он столько смотрел на них, что уже перестал замечать!

Но в тот вечер сады, дворцы, крыши и огромная стальная башня, на вершине которой были погашены обычно светящиеся прожекторы, – все это было погружено во мрак и потому внезапно приобрело какую-то особую значительность, грозную осязаемость.

Лунный город, мертвая столица, улицы, похожие на темные коридоры, по которым ползут, как светляки, такси с притушенными фарами, да изредка блеснет огонек зажигалки в руках запоздалого прохожего, нащупывающего дверь своего дома… Уличные фонари горят слабым светом, напоминающим бледное сияние Млечного Пути… Первая ночь затемнения в Париже.

Война была объявлена несколько часов назад «после трагических переговоров между правительствами Лондона и Парижа», как писали газеты… Как будто кто-нибудь мог сомневаться, что объявление войны – всегда трагедия…

«Мне, по крайней мере, повезло – я сейчас не вхожу в состав правительства», – думал Симон.

Но действительно ли ему повезло? А это одиночество, ощущение того, что он не у дел?.. О, разумеется, ему нужно просмотреть целую груду папок, надо заняться вопросами, связанными с мобилизацией и реквизициями в его избирательном округе. А завтра он может направиться в палату депутатов, и критиковать там принятые меры, и задавать вопросы о снаряжении войсковых частей и о сохранении в деревнях рабочих рук, необходимых для жатвы, он будет голосовать за чрезвычайные кредиты, необходимые для бойни, а потом все собрание поднимется в едином порыве, свидетельствующем о национальном единении, и депутаты со слезами на глазах фальшиво запоют «Марсельезу»… Но нужен ли для этого именно он? Разве любой другой на его месте не мог бы вообще сделать все то, что он сделал за свою жизнь?

На темной улице раздался свисток полицейского.

– Эй вы, там, наверху! Погасите свет, – крикнул тот. – Вы что, хотите, чтобы я составил протокол?

– Сейчас, сейчас, – послушно ответил Лашом.

Разумеется, полицейский не знал, с кем он разговаривает. Но если бы он даже знал, он бы – вытянувшись и отдав честь – все равно сказал: «Прошу прощения, господин министр. Но приказ есть приказ, и начальники должны подавать пример остальным».

А Симон ответил бы: «Конечно, мой друг, вы совершенно правы, вы исполняете свой долг, и я одобряю вас». Ничтожная, жалкая комедия. Те, кто не отправится воевать, станут во время войны пыжиться, исполняя выпавшую на их долю небольшую роль – роль полицейского или роль председателя парламентской группы.

Лашом погасил люстру, зажег настольную лампу с зеленым абажуром, слабый свет которой с улицы не был виден.

На бюваре лежало письмо от Мари-Анж:

«Я порвала все ваши письма. Прошу мне больше не писать… Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».

Каждый раз, когда Симон смотрел на листок, когда он перечитывал эти строки, слезы выступали у него на глазах.

Итак, Мари-Анж даже не знала, что было в его письмах; она даже не захотела прочесть его признания и ничего не знала о его душевных порывах, о мольбах, которые он обращал к ней, и об упреках, которыми осыпал себя. Значит, унижение от того, что он писал женщине, которая даже не отвечала ему, не принесло никакой пользы…

«Но разве уместно говорить об унижении, когда по-настоящему любишь?.. – подумал он. – И чем я ныне занят, что я ныне делаю на Земле?»

После отъезда Мари-Анж он не мог заставить себя заинтересоваться ни одной женщиной, не мог ни к одной из них прикоснуться. Он не испытывал никакого желания. Он словно бродил среди воспоминаний о своей любви, как бедняк бродит по дому, откуда вывезли последнюю мебель. Только одно женское лицо способно было взволновать его – лицо Мари-Анж. Ведь он уже научился понимать различные выражения ее лица, научился разбираться – о, конечно, не до конца – в тайном значении каждой улыбки, каждого легкого движения бровей, трепета век, вопрошающего взгляда. Только она – Мари-Анж – могла по ночам приносить ему ощущение покоя, когда засыпала, свернувшись калачиком рядом с ним.

«Она меня любила меньше, чем я ее. Но это естественно, – у того, кто моложе, больше преимуществ. Преимущество в любви сохраняет тот, кто меньше дорожит другим. До встречи с нею оно всегда было на моей стороне. И все-таки она тоже была счастливой со мной благодаря мне!..»

И теперь он страдал из-за того, что ему некому дарить счастье, что он потерял единственное существо, которому он впервые в жизни хотел бы это счастье даровать.

С годами в душе Лашома появилось некое подобие доброты, столь несвойственной его натуре, – и в этом таилась для него опасность. Теперь ему казалось, что жизнь утратила смысл и незачем ее длить.

Ему стало стыдно, что он до такой степени занят своей личной драмой в то время, как на всю страну обрушилось ужасное бедствие, в то время, когда над столицей второй колониальной державы мира натянули темный полог… и под этим черным пологом, во тьме, кое-где мерцали звезды; под этим траурным покровом огромного города страдали от горя отцы, проводившие своих сыновей на вокзал, страдали матери, которые в самый разгар лета требовали, чтобы их призванные на войну сыновья взяли с собой шерстяные кашне, горевали жены, горевали возлюбленные, лежа без сна в ставших слишком широкими постелях, тосковали невесты, чьи мечты были развеяны в прах, приходили в ужас беременные женщины и роженицы – словом, в каждом доме за хрупкими стенами мучились люди.

Но быть может, если бы Симона не снедала тоска по Мари-Анж, он не был бы так чувствителен, так восприимчив ко всеобщему горю, не был бы способен так ясно представлять себе отчаяние незнакомых людей.

«Мари-Анж – в деревне, опасность ей не угрожает. В сущности, хорошо, что она там. Если будут воздушные налеты на Париж, она окажется в безопасности. Я должен быть доволен, что у меня нет близких, за которых сейчас приходится бояться», – сказал себе Симон. А через минуту он уже думал: «Она, возможно, возвратится в столицу, и я снова ее увижу. Война многое меняет. А потом она наверняка попросит меня о какой-нибудь услуге для брата…»

В дверь позвонили. Симон рассчитал слуг; он сам пошел отворять, испытывая нелепую надежду, что это Мари-Анж. Или телеграмма от нее.

– Я вам принес противогаз, господин министр.

Это пришел швейцар, назначенный в этом доме уполномоченным по противовоздушной обороне. Его густые белые волосы отчетливо выделялись в полумраке.

– Их раздавали нынче после обеда, – продолжал он. – И я подумал: «Возьму-ка противогаз для господина министра, ведь он так занят, что даже не вспомнит об этом. Мы должны заботиться о господине министре! Таких людей, как он, не много». Вот я и решил принести вам противогаз на тот случай, если эти немецкие свиньи прилетят ночью и сбросят химические снаряды…

– Благодарю вас, господин Лекорн, – сказал Лашом, беря в руки серую цилиндрическую коробку.

– Эта маска не добавляет нам молодости, господин министр, – снова заговорил швейцар.

Ему хотелось побеседовать, возможно, услышать слова одобрения.

– Да, она не добавляет нам молодости, – повторил Симон. – Еще раз благодарю.

Он запер дверь, возвратился в комнату и подошел к письменному столу.

«Надо было что-нибудь сказать этому славному человеку. Ведь у него сын ушел в армию…»

Симон положил серый цилиндр на стол. Он вспомнил, что, будучи военным министром, подписал приказ о серийном выпуске противогазов для защиты гражданского населения. Ему показали образец, выбранный компетентными лицами из числа предложенных систем.

«Интересно, как действует этот противогаз?» – спросил себя Симон.

Он вытащил из цилиндрической коробки резиновую маску с металлическим рыльцем, натянул на лицо и на голову. «Нет, в маске мы не становимся моложе», – подумал он. Ему даже не нужно было подходить к зеркалу, чтобы вспомнить, какой у него был вид в противогазе, напоминавшем этот, двадцать или двадцать два года тому назад. Глядя в застекленные прорези маски, он вновь видел мысленным взором окопы, своего капитана, убитых товарищей; вновь видел чью-то руку с обрывком рукава, зацепившуюся за телеграфный столб; вновь видел дома, у которых осталось только три стены, и на одной из этих стен – кажется, во втором этаже – висела свадебная фотография – это было так нелепо! Он снова видел лошадей с распоротыми животами и валяющимися в пыли внутренностями; снова видел, как взлетела на воздух землянка командира его взвода, и снова слышал слова: «Лашом, примите на себя командование»; он снова видел, как после бомбардировок большие леса превращались в пепелища с торчавшими на них почернелыми пнями… Шрапнель, снаряды, бомбы… все это опять пущено в ход, только взрывчатые вещества теперь в десять раз мощнее, танки – в десять раз тяжелее, самолеты летают в десять раз быстрее.

– Я задыхаюсь в нем, – пробормотал Лашом, срывая противогаз.

А между тем в свое время он мог оставаться в противогазе несколько часов – пока длилась атака. В чем же дело? Плох ли противогаз, или просто его легкие износились, или сердце сдает… Ведь он уже пожилой человек, ведет сидячий образ жизни, слишком обильно питается и потому постарел раньше времени…

Он отвинтил маску от коробки, снова завинтил, проверил, плотно ли прилегает резина ко лбу и щекам, протер стекла – словом, подверг придирчивому осмотру эту чудовищную личину, которую, как он думал, навсегда сбросил двадцать лет назад.

Если бы недавно демобилизованный лейтенант запаса Лашом, который четырнадцатого июля 1919 года находился в толпе и, стоя под деревьями на Елисейских Полях, рукоплескал самому себе, бурно аплодируя маршалам, гордо гарцевавшим на конях, войскам и знаменам, которые проносили под Триумфальной аркой, если бы он, скромный, никому не известный преподаватель университета, разделявший со своим поколением веру в то, что он сражался за вечный мир и что «такие ужасы больше никогда не повторятся», – если бы лейтенант Лашом вдруг появился сейчас в этой комнате, он, без сомнения, дал бы пощечину министру Лашому.

«Я даже не могу заявить себе в оправдание, – думал Симон, – что я самый рядовой и мало что смыслящий гражданин. Нет, я был редактором газеты, в моем распоряжении находились пресса и парламентская трибуна, я двенадцать раз был министром, я владел тем, что нелепо именуют рычагами управления. Но поступал ли я, говорил ли я хотя бы раз так, как должен был и как в свое время давал себе обет действовать? Употребил ли я хотя бы раз свою власть для сохранения мира, мира на всей земле? Поднял ли я хотя бы раз свой голос, чтобы заявить: “Нет, мира не добиться, если во время парламентских сессий придерживаться тактики страуса, нет, мир – не иллюзорное благосостояние одной нации, потому что не может быть мира среди людей, если хоть одному человеку на Земле угрожает опасность, не может быть благосостояния на Земле, если хоть один человек умирает с голоду, не может быть счастья на Земле, если хоть один человек не имеет возможности воспитать своих детей”?»

И он подумал о судьбе Абиссинии и Маньчжурии, о голоде в Индии, об Испании, Австрии, Чехословакии – обо всем том, что допустил, одобрил и утвердил. И Лашому пришлось признать, что сами средства, которые он употреблял, чтобы прийти к власти, а также люди, из рук которых он эту власть получил и с которыми ее делил, – все это мешало ему использовать ее на благо мира.

«Не мои ли друзья и не я ли сам постоянно повторяли в своих речах, что, если новая война разразится, она приведет к краху цивилизации?.. Ну вот, так и случилось, война началась. В некоторых окнах, где сегодня вечером погасли огни, они больше не зажгутся… Ну а противогаз, этот противогаз? Хорошо ли он по крайней мере действует?»

Охваченный запоздалой и потому нелепой щепетильностью, Симон с противогазом в руках прошел через всю квартиру и направился в кухню.

«Будь я уверен в том, что подписал хоть один полезный приказ, принял хотя бы одну меру, которая действительно может защитить жизнь людей, я бы не испытывал к себе такого отвращения… Разве я проверил, не давались ли взятки, не использовались ли различные связи для того, чтобы выбрали именно этот образец противогаза и заказ на его изготовление был поручен именно этим заводам?..»

Он снова надел маску, убедился, что резина плотно прилегает к лицу, открыл краны газовой плиты и склонился над нею. Прошло две, три, четыре минуты…

«Было бы забавно, – подумал он, – если бы бывший военный министр отравился, испытывая противогаз. Высшее проявление профессиональной добросовестности!»

Но нет, противогаз действовал безотказно. Ни малейшего запаха. Отличная газонепроницаемость.

«Господи, но я же в нем задыхаюсь. Я не сумею пробыть в нем более часа. Меня хватит удар. Но не все ли равно – умереть от удара или от чего-нибудь другого?»

Лашом закрыл кран и снял маску. Кухня была полна газа. Он вдохнул отравленный воздух, почувствовал сладковатый, приторный запах, бросился к окну и распахнул его. «Ах да. Горит свет». И потушил электричество.

«Почему я открыл окно? – спросил он себя. – Все так хорошо началось. Надо было продолжить. Не так уж это страшно. Чего мне еще ждать от жизни?.. Я добился всего, чего мог добиться на избранном пути. И вот к чему я пришел, не мог не прийти».

Этот путь привел его к тому, что он сидит теперь на простом стуле в кухне, где потушен свет, в окружении кастрюль, эмалированной газовой плиты и выкрашенного масляной краской буфета, которые слабо поблескивали в полумраке; а за открытым окном виднелись железные крыши и клочок неба, где могли появиться вражеские самолеты.

Этот путь… привел его к неизбежной разлуке с Мари-Анж без надежды снова встретиться с нею. Началась война, а он был не у дел и думал о том, что близится неминуемое крушение общества, пережить которое ему даже и не хотелось. Умереть среди развешанных по стенам кастрюль – и это после того, как ты был светским человеком, парламентарием, присутствовал на вернисажах, балах-маскарадах, генеральных репетициях… Кастрюли. И Симон вдруг мысленно увидел свою мать возле плиты в Мюро. Свою мать, которую никогда не любил…

Прошла минута, он пожал плечами. Несмотря на охватившее его отчаяние, он понимал, что ему нелегко решиться умереть. Он был слишком стар. В таком возрасте люди редко отваживаются на самоубийство.

Он возвратился в кабинет, снова подошел к письменному столу; блуждание по пустой квартире действовало ему на нервы. Симон приблизился к книжным шкафам и с какой-то надеждой посмотрел на ряды томов; он хорошо помнил, на какой полке что стоит. Труды по политической экономии, мемуары, книги по истории дипломатии… Не слишком большую службу они ему сослужили… А там – поэты, чье призвание (так они, по крайней мере, утверждают) – страдать за других, любимые поэты, которые «вскормили» его юность, знаменитые, менее известные, вовсе вышедшие из моды… Верлен, Сюлли-Прюдом[75], Жан де Ла Моннери… Ла Моннери… Мари-Анж. Симон взял в руки томик стихов своего старого учителя, умершего вскоре после той войны…

Как счастливы были эти люди: ведь они могли придумывать себе лирические страдания и носились с ними всю жизнь, доживая до восьмидесяти лет, окруженные почетом и восхищением! Даже этим он не мог похвастаться, нет. Ему никогда и не хотелось быть творцом, полубогом. Ему хотелось сделать карьеру, преуспеть…

Из каждых четырех молодых людей трое, как и он, мечтали об исключительной судьбе, не будучи даже твердо уверены, что они обладают для этого нужными способностями.

Он достиг высокого положения, но это вовсе не означало, что он был необыкновенным человеком.

Симон долго жил на свете и потому понимал, что в обществе существует некоторое количество важных постов, на которые так или иначе надо кого-то назначать, и они почти неминуемо достаются людям, чей ум, работоспособность и физическая выносливость несколько выше, чем у других.

Такие люди почти всегда добиваются своей цели, ведь, как правило, это лишь вопрос времени и здоровья. Надо только набраться терпения и ждать смерти своего предшественника. Истинно великих людей очень мало, и обычно обществом управляют те, кто лишь немного возвышается над средним уровнем.

«Да, да, я преуспел, и вот к чему я пришел… У людей преуспевших конец еще более мрачен, чем у неудачников: те по крайней мере могут утешать себя мыслью, что судьба обошлась с ними несправедливо».

С привычной аккуратностью он поставил книгу на место. И уже без особого интереса продолжал разглядывать тома. Альбер Самен[76], Анри де Ренье… И Лашом вдруг вспомнил ужасное изречение Ренье, всего два слова, которые, однако, стоят целых томов, два пророческих, безжалостных слова, напоминающих надпись, обнаруженную среди развалин: «Жизнь принижает».

Никто еще не писал ничего более грозного, более правдивого, ничего, что может лучше объяснить грядущим поколениям трагедию умирающего ныне общества.

«Жизнь принижает… жизнь принижает… И если ты понял это, не все ли равно, когда ты умрешь – сегодня, завтра или когда-нибудь еще! И лучше сегодня, чем завтра… Придет день, и наша планета остынет. А гораздо раньше исчезнет Франция, как исчезли с лица Земли многие страны… Мертвый язык… Мертвая страна… Надо быть либо Гомером, либо равнодушным прохожим».

И, не отдавая себе отчета в том, что по-прежнему сжимает в руке жестяную коробку с резиновой маской, он направился в кухню: в голове у него бродили смутные мысли. Он возвращался к газовой плите, чтобы начать там игру со смертью, ибо ему больше нечего было делать на земле. Но он заранее знал, что до конца не дойдет. Зазвонил телефон.

«Может быть, Мари-Анж?» – подумал Симон, вздрогнув. И кинулся к аппарату.

– Господин Лашом? Это вы? Отлично, господин министр, не отходите, с вами будет говорить председатель кабинета.

Голос начальника канцелярии премьер-министра умолк, и в трубке послышался хорошо знакомый Лашому голос самого премьер-министра.

– Очень рад, дорогой Лашом. Я боялся, что не застану тебя… – сказал он.

И премьер объяснил Лашому, что происходит. Три министра призывного возраста заявили о своем желании пойти в армию… «Это нужно, даже необходимо, чтобы поднять престиж парламента. Они – люди смелые. И прекрасно!» – продолжал он. Это событие в то же время давало повод произвести необходимые, нужные для страны перемены в составе кабинета и создать новое правительство национального единства и общественного спасения. Учитывая влияние различных партий, премьер предлагал Лашому пост вице-председателя кабинета министров без портфеля.

– Твоя партия представляет примерно третью часть избирателей, подлежащих мобилизации… – сказал премьер.

«Тебе все-таки пришлось это признать?» – подумал Симон.

– Сейчас не время думать о второстепенных разногласиях. Я прошу тебя, я настаиваю на том, чтобы ты принял этот пост, – продолжал премьер. – Я не поручаю тебе никакого министерства потому, что, сам понимаешь, я предпочитаю, чтобы их возглавили люди менее нужные, чем ты. Я предполагаю поставить под твой контроль сразу несколько министерств… И главное, общественное мнение…

– Прошу час на размышление. Через час я дам тебе ответ, – сказал Симон.

Противогаз лежал перед ним на столе.

Его мысль, еще минуту назад блуждавшая в беспросветной тьме отчаяния, теперь снова работала четко и ясно.

Если он не примет предложенный пост, кто займет его? Должно быть, Франсуа Моро или Дельпа. Моро – сущий идиот, ну, конечно, не полный идиот, но не тот человек, какой сейчас нужен. В то время как он, Лашом… Имеет ли он право уклониться? Может быть, спросить мнение своей парламентской группы? «О, группа поступит так, как я захочу… Значит, снова борьба, зависть, интриги, подчиненные, которые плохо слушаются, снова ответственность… И все это – в условиях войны».

Но уже по одному тому, что его снова призывали в правительство, он видел все в менее мрачном свете. Был час ночи. Воздушного налета пока не произошло. Возможно, у немцев недостаточно мощный воздушный флот… Надо принять необходимые меры по обеспечению порядка, надо действовать решительно и быстро, направить в одно русло всю энергию нации. И почему надо думать, что война продлится бесконечно? Она может быть короткой и победоносной. Гитлер надолго увязнет в Польше. Он слишком быстро подавил враждебные ему народы, и это отягощает его положение. Быть может, Франции предстоит спасти мир, и ей нужны люди, способные осуществить эту задачу. В голове у Симона уже сложилась великолепная речь, бодрая, воинственная. Меры по противовоздушной обороне должны успокоить гражданское население…

И он уже видел самого себя в новой роли: видел, как он быстрым шагом проходит по траншеям, как Клемансо, как Пуанкаре. Ведь, если правительство падет, следующим премьер-министром…

Неужели это был тот же одинокий человек, который всего несколько минут назад стоял возле открытых кранов газовой плиты и думал о смерти?

А Мари-Анж? Вернуться к власти, зная, что по вечерам она не будет дожидаться его возвращения домой…

«Но я еще встречусь, встречусь с ней! Война волей-неволей сведет нас вместе… Только что я испытал минутную слабость, минутное отвращение к себе. Ну что ж, ведь я тоже человек, как и все другие. Я тоже имею право на мгновение пасть духом. И пока еще я сильнее, куда сильнее нынешней молодежи».

Симон Лашом оглянулся вокруг, увидел противогаз, книги, свое смутное отражение в зеркале, открытое окно, за которым лежал темный город, и полной грудью вдохнул свежий ночной воздух.

Он снял телефонную трубку, набрал номер.

– Алло, – произнес он, – это ты, премьер?.. Я согласен!

«Жизнь принижает» – это верно.

Но для Симона Лашома, как и для круга людей, к которому он принадлежал, иного существования быть не могло.

 


[1] В Древней Греции комедией называлось представление, развившееся из песен, исполнявшихся во время карнавальных процессий в честь бога Диониса (которого часто изображали в виде козла). В древнегреческой драме «песнь козлов» или «песнь о козлах» (от греч. tragos – козел, ode – песнь) буквально означает «трагедия».

 

[2] Пим, надеюсь, вы не уходите! (англ.)

 

[3] Разрешите представить вам барона Шудлера... Лорд Пимроуз... Жан-Ноэль Шудлер – внук знаменитого французского поэта (англ.).

 

[4] Вы должны, вы должны (англ.).

 

[5] Дорогой! Ты неисправим (ит.).

 

[6] Как поживаешь, моя дорогая? (англ.)

 

[7] Ты тоже неисправима (ит.).

 

[8] Сокровище (ит.).

 

[9] Антонины – династия римских императоров в 96–192 гг., названная по имени Антония Пия. Одним из ее выдающихся представителей считается Марк Аврелий (121–180, император с 161 г.). Фальер Арман (1841–1931) – политический деятель Франции, неоднократно занимал высшие посты в государстве, был премьер-министром, председателем сената; президент III Республики в 1906–1913 гг.

 

[10] Дворец Шайо, сооруженный на холме того же названия для Всемирной выставки 1937 г., сменил на этом месте дворец Трокадеро, который был построен ранее для Всемирной выставки 1878 г. Последний получил свое название в честь взятия французской армией испанской крепости Трокадеро (близ города Кадикса) в 1823 г.

 

[11] Бриан Аристид (1862–1932) – политический деятель Франции, неоднократно в период 1909–1931 гг. занимал посты премьер-министра и министра иностранных дел Франции; один из инициаторов создания системы союзов европейских государств (пакт Келлога – Бриана 1928 г. и др.).

 

[12] Думьер Поль (1873–1932) – государственный деятель Франции, председатель сената в 1927 г., президент III Республики в 1931–1932 гг., был смертельно ранен русским белоэмигрантом Горгуловым 6 мая 1932 г. Барту Луи (1862–1934) – государственный деятель Франции; с 1894 г. неоднократно занимал пост министра, в 1913 г.– премьер-министр; в 1934 г.– министр иностранных дел. Сторонник франко-советского сотрудничества. Погиб вместе с королем Югославии Александром I Кара-георгиевичем (1888–1934) во время покушения, организованного хорватскими усташами при участии фашистских разведок. Дело Ставиского – финансово-политическая афера во Франции в начале 1930-х годов, названная так по имени А. Ставиского, пользовавшегося покровительством в правительственных кругах и присвоившего значительные денежные суммы в результате продажи фальшивых облигаций. Эта афера послужила предлогом для наступления правых антиреспубликанских элементов, спровоцировавших фашистский путч в феврале 1934 г.

 

[13] Сунь Ятсен (1866–1925) – первый (временный) президент Китайской республики (1 января – 1 апреля 1912 г.); основатель партии гоминьдан (1912 г.).

 

[14] Я прочел сегодня в утренних газетах... (англ.)

 

[15] Если вы когда-нибудь почувствуете себя одиноким и у вас найдутся десять свободных минут, позвоните мне... (англ.)

 

[16] Прием гостей в саду (англ.).

 

[17] Ланкре Никола (1690–1743) – французский живописец, представитель рококо.

 

[18] Противопоставление познаний Пимроуза и Жан-Ноэля используется М. Дрюоном как прием, подчеркивающий глубокое различие между традиционным классическим воспитанием и образованием в духе католицизма, которое получали во Франции предвоенные поколения, и истинными разносторонними знаниями в различных областях европейской культуры. Лансон Гюстав (1857–1934) – литературовед, профессор Сорбонны, автор многих трудов по французской литературе, написанных в традициях культурно-исторической школы. Монтень Мишель де (1533–1592) – французский философ, писатель-гуманист. В своих знаменитых «Опытах» (1580–1588) выступает против схоластики и догматизма. Паскаль Блез (1623–1662) – французский религиозный философ, писатель, математик и физик. В «Мыслях» размышляет о трагичности и хрупкости человеческого существования. Жодель Этьен (1532–1573) – французский драматург и поэт, член объединения поэтов «Плеяда», ставшего одним из самых ярких явлений в истории французской литературы. Поэты «Плеяды» оставили прекрасные образцы лирики, выступали за жанровое и языковое обогащение поэзии путем освоения опыта античных и итальянских авторов. Бальзак Жан Луи Гез де (1597–1654) – французский писатель, историограф; его перу принадлежат «Письма», трактаты «Государь» (1631), «Старик» (1648), «Христианский Сократ» (1652) и др. Аполлинер Гийом (1880–1918) – французский поэт, один из основоположников сюрреализма (именно ему принадлежит изобретение самого термина). Кокто Жан (1889–1963) – французский писатель, художник, театральный деятель, киносценарист и режиссер; близок к сюрреализму. Бретон Андре (1896–1966) – французский писатель, один из основоположников сюрреализма, его перу принадлежит «Манифест сюрреализма» (1924).

 

[19] «Жестокие сказки» (1883) – сборник рассказов французского писателя Вилье де Лиль-Адана (Филипп Огюст Матиас, 1838–1889).


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.076 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал