Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отдел второй






Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где нака­нуне обедал с И. И. Шамшиным60 у Сельского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера 61. Я собирался уехать на десятичасовом паро­ходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хо­рошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа... Когда я вернулся домой, в здание министер­ства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив за­писку: «Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов отку­шать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстро­енный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по при­казанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный пере­полох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. То же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов62, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал и все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предваритель­ного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна63. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поравнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с кри­ком: «Шапку долой!»— сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов при­казал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по про­шествии трех часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руковод­ством полицмейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бес­сознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был неме­дленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову.

Все эти известия произвели на меня подавляющее впеча­тление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света, камерами, в которых уже четыре года томились до двух­сот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретатель­ными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватер­клозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подей­ствовали на организм большинства из них. Одиночество, неиз­вестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного прихо­дилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цингой, доводило арестантов до величайшего нервного раздраже­ния и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 54 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов. И тут-то, среди такого болезненно-чувствительного, нервно-расстроенного населения разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом.

Еще за месяц до этого сенат, по уголовному кассационному департа­менту, разъяснил категорически, что телесному наказаниюзадисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен (осо­бым присутствием) указ об оставлении его кассационной жа­лобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бес­сильного негодования, которые должны были овладеть неволь­ными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого над­ругательства силы и власти над беззащитным человеком, кото­рый притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»... Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет использовано агитаторами в их целях с не­обыкновенными успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: ме­жду судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.

Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, кото­рого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира — Голубевым 64. «Какая тяжелая новость!» — сказал я ему. «Да! и кто мог этого ожидать так скоро, — отве­чал Пален, — как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен». — «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь са­мые тягостные последствия». — «Какая расправа? О чем вы говорите?» — изумленно спросил меня Пален. «О происшест­вии в доме предварительного заключения». — «Ах, помилуйте, я совсем о другом. Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!» — «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действи­тельно несчастье! — сказал я. — Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?»

Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова... надо этих мошенников так!» — и он сделал энергичный жест рукою... Хитроумный Улисс поспешил удалиться от щекотли­вого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение... «Но знаете ли, граф, что там происходит те­перь?» И я рассказал ему все, что передал мне Платонов. «Ах! — продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой, — ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих девок холодной водой, а если беспорядки будут продол­жаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому... я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» — «Это не конец, а начало, — сказал я ему, теряя самообладание, — вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, — и вы разрешили вещь совершенно про­тивозаконную, которая будет иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заклю­чения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute (Это — более чем преступление, это— ошибка.) это не только ничем не оправдываемое насилие, это — политическая ошиб­ка...» — «Ах! оставьте меня в покое, — вышел Пален из себя, — какое вам дело до этого? Это не касается департамента мини­стерства юстиции; позвольте мне действовать как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, дей­ствуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не ну­ждаюсь...» — «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать». — «Ах! вы так смотрите на вашу службу...» — пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание...

Я передал ему некоторые спеш­ные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy (Министр справедливости (юстиции).).

Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Но что было бы этим достигнуто? Со смертью благородного Эссена, твердого и дельного товарища министра, в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена 65 Фриш ставил своей задачей лишь приискивать и придавать за­конную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких раз­ногласий со своим патроном. Все остальное по своему положе­нию не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделе­нием и управлял вполне честный и добрый человек — Андрей Александрович Бенкендорф 66, но я не имел уверенности, что проведу его в виде директора на свое место. Уйти теперь — значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов перво­степенной важности на жертву бездушной канцелярской фор­малистики, представители которой стали бы праздновать по­беду. Я решился ждать, пока хватит терпения...

Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно ме­дленно, но с согласием на мои предположения. Секретарь ми­нистерства передавал мне, что министр после столкновения со мной был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был не в духе... Когда мы увиделись и вели объ­яснения на чисто формальной почве, он сказал мне: «Я прошу вас продолжать исправлять должность директора... я хочу остановиться с назначением преемника Адамову», — давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня дирек­тором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Но в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье «играй на­зад», которое испытывал всякий бюрократ, впавший в неми­лость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правове­дов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года ввиду предстоящего увеличения со­става кассационных департаментов он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. Не желая принимать эту иска­женную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с.-петербург­ского окружного суда. Теперь и я, и он, невидимому, нетерпе­ливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «постоянного про­тиводействия», а мне раскрыла бы снова потерянную любимую судебную деятельность...

14 июля днем ко мне приехал Трепов, узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предвари­тельного заключения, и горячо объяснил ему всю их незакон­ность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного за­ключения, измученных нравственно и физически долгим и то­мительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполне­ние тюрьмы политическими арестантами. Трепов не стал защи­щаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посо­ветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому67, но не застал его дома. От Ло­банова он отправился к начальнику III отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что это — вопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с во­сторгом, как проявление энергичной власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции... Несколько смущенный этой не совсем ожиданной поддержкой Палена и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было...

Медлить долее было бы неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицмейстеру Дворжицкому было поручено «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федорович, — сказал Трепов, вскаки­вая с кресла и крестясь на образ, — клянусь вам вот этим, что если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы те­перь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова... Но, помилуйте, когда министр юсти­ции не только советует, но почти просит, могу ли я сомне­ваться? Я — солдат, я — человек неученый, юридических тон­костей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну, да ни­чего, — прибавил он затем, — теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка... Боголюбова я перевел в Ли­товский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. А в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет... Я ведь — солдат, я юридических тонкостей не пони­маю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно — это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь! Ведь мое положение трудное, надо сто­лицу охранять... они все на войне, а я тут сиди, да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затея­ли?» — и т. д. И Трепов удалился, тоже, по-видимому, чувствуя себя не по себе... Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он — студент университета — чув­ствовал себя хорошо после треповских розог, но досто­верно то, что через два года он умер в госпитале централь­ной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помеша­тельства.

История в доме предварительного заключения не осталась безгласной. В «Новом времени» № 502 она была рассказана довольно подробно и перепечатана в других газетах. Но в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные «Плевны», и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своими вну­тренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии.

Не с про­цесса Засулич, как думают близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террористической доктрины среди нашей «нелегальной» моло­дежи. С этого момента идея «борьбы» затемняется идеей «мще­ния», и, оскорбляемая уже не одним произволом, но доведен­ная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени «око за око»... Видимое спокойствие» водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покровом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепев­шего местного начальства. 19 июля я получил от Е. А. Гернгросс68 — доброй и сострадательной женщины — письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано «слезами и кровью».

«Простите великодушно смелость, — писала она, — что, не имея чести знать Вас лично, но только слыша о Вас постоянно, как о человеке, во всякое время готовом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, нахо­дящимся в доме предварительного заключения, и нашла его в ужасном положении как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, че­ловека больного, с окончательно расстроенными нервами, стра­давшего всю зиму невралгией, оглохшего совершенно, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника, — человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника. Потом они втолкнули его в какой-то темный карцер, где он пролежал обеспа­мятевший до тех пор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и почему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, что он никакого сопротивления не делает, что готов идти добровольно, куда желают, тот только махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер.

Каково его нравственное состоя­ние, я не берусь, да и не сумею описать Вам состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам, прошу Вас, умоляю Вас всем, что для Вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совер­шается людьми, стоящими высоко и до сего дня стоявшими и во мнении всего общества также высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кровь! Я пойду всюду, куда бы Вы мне ни указали! Прежде я, да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство — люди раз­витые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на без­оружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он — ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще может быть оправдан! Но мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хоть он и лишен гражданских прав. А мы удив­ляемся туркам. Чем же мы счастливее тех несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, заби­вают посредством наемных людей, сажают в нетопленые кар­церы без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка! Много бы еще сказала я Вам, но сил душевных недо­стает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, такими ли способами успокаивают молодые, горячие головы? С истин­ным почтением и полным уважением к Вам, Ваше превос­ходительство, остаюсь Екатерина Волховская, 17 июля 1877 г.».

Письмо говорило само за себя, и я послал его Платонову, прося разъяснить мне ввиду его сообщений, что в доме пред­варительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. «Письмо г-жи Волховской, — отвечал он мне, — содер­жит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду». Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требо­вание его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним — лишь один из многих в том же роде, о которых будет сказано в особом представле­нии по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену поступил рапорт Фукса, где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства начальства дома предварительного заключения. Оказалось, что, ободренное сечением Боголюбова, оно устроило поваль­ную расправу с политическими арестантами. Их сажали огу­лом в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, били жестоко и с разными ухищрениями, надевая, например, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карцеров по целым дням не выносились нечистоты и для наиболее неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топкой, нагревающею все здание, вследствие чего температура в карцере становилась при отсутствии всякой вен­тиляции невыносимой. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали «отпивать». Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впадал в дурноту от уду­шающего воздуха и смрада «параши» и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предваритель­ного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначальнику и в комитет для высшего заведования домом остаются без последствий. И, действительно, председатель этого комитета, князь Лобанов-Ростовский, недовольный назна­чением в комитет своего личного врага — Трепова, не собирал членов в заседание, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно. Пален, очевидно, сознавая, что он связал себя данным Трепову разрешением сечь Боголюбова, ограничился лишь препровождением рапорта градоначальнику по ст. 1085, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачислением в штат полиции.

Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса. Быть может, этот документ когда-нибудь в руках спокойного историка внутренних политических смут, которые так взвол­новали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным ука­занием на то, где надо искать начало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», — гласит старая поговорка, и этот рапорт при всей своей официальной сухости наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кро­вавая буря последующих лет...

 

Осень 1877 года застала общество в самом удрученном состоянии. Хвастливые надежды, возлагавшиеся на нашу бое­вую силу, заставлявшие даже в «высоких сапогах» видеть сильно действующее на турок средство и признавать военный гений даже в великом князе Николае Николаевиче- старшем, не осуществились.

«Три Плевны», одна неудачней другой, нагромоздившие целые гекатомбы безответных русских солдат (этой, по цинич­ному выражению генерала Драгомирова 69, «святой скотины»), доказывая, что у нас нет ни плана, ни единства действий и что победа вовсе не связана с днем высочайшего тезоименитства, были у всех на глазах, наболели у всех на сердце... Само­довольная уверенность в несомненном поражении «врагов свя­того креста» сменилась страхом за исход войны, и все начали невольно прислушиваться к злорадным предсказаниям запад­ной прессы... Наступили всеобщее уныние и тревога. Полити­ческий кредит России за границей падал, а во внутренней ее жизни все замолкло, как будто всякая общественная деятель­ность прекратилась. Но в этой тишине министерство юстиции торопливо ставило на подмостки судебной сцены громадный политический процесс по жихаревскому делу. Обвинительный акт, над составлением которого товарищ обер-прокурора Желеховский прохлаждался ровно год, был, наконец, вручен обви­няемым.

В октябре предстояло разбирательство этого процесса, умышленно раздутого «спасителями отечества» до чудовищ­ных размеров, причем должна была развернуться искусственно созданная картина такого внутреннего разложения России, которое заранее в глазах недоброжелательной Европы обре­кало на четвертую «Плевну» и на ряд поражений эту будто бы обуреваемую, анархическими движениями бессильную внутри и бестолковую извне страну. Было очевидно, что время для ведения процесса избрано самое неудобное. Это понял вели­кий князь Константин Николаевич 70. В 20-х числах сентября он пригласил к себе Фриша и доказывал ему совершенную неуместность большого политического дела в разгар внешних затруднений и поражений России. Он хотел прекращения этого дела и просил Фриша обдумать этот вопрос. Вернув­шись от великого князя Константина Николаевича, Фриш при­гласил меня и Желеховского 71 на совещание вечером к себе на квартиру. Я приветствовал мысль великого князя и, раз­деляя ее вполне, доказывал, что прекращение дела мотивиро­ванным указом, данным сенату, произвело бы превосходное впечатление на общество, было бы делом справедливым и человеколюбивым и вероятно, даже привлекло бы многихизобвиняемых в действующую армию в качестве сестер мило­сердия и санитаров. Желеховский — воплощенная желчь, — бледнея от прилива злобы, настаивал на продолжении дела, играя на общественной безопасности и достоинстве государ­ства. Узкий, мало образованный и несчастный в семейной жизни правовед, он давно составил себе славу ярого (и по-видимому, искреннего) обвинителя.

Еще в 1867 году он отли­чился при обвинении Рыбаковской (Биби-Ханум-Омар-Бековой) в убийстве любовника, причем одним из доказательств ее безнравственности приводил то, что она забеременела, уже находясь в тюрьме, чем и вызвал напоминание Арсеньева, что тюрьмы и поведение в них арестантов находятся под надзором прокуратуры. В бытность мою прокурором в С.-Петербурге, он пришел ко мне однажды, печалясь, что проиграл дело, уте­шая себя тем, однако, что он все-таки «вымазал подсудимому всю морду сапогом». В это же время я должен был удалить его от надзора за арестантскими помещениями, так как своею придирчивостью и бездушием он приводил арестантов в оже­сточение, грозившее опасными последствиями... Узнав о пред­положениях великого князя, он чувствовал, что почти двести человек, над которыми можно будет всячески изощряться, строя на их несчастии свой твердый облик «защитника порядка», ускользают из рук, и, горячо иронизируя и инсинуи­руя против моей «гуманности», ратовал за не прекращение дела. Фриш не высказывался, но в конце, объявив, что разре­шение этого вопроса надо предоставить графу Палену, отпу­стил Желеховского. Мы продолжали о том же, и, в конце кон­цов, Фриш, по-видимому, согласился с моими доводами и просил меня поехать к Палену в его митавское имение и лично переговорить с ним. На другой день я уехал, увозя с собой письмо Фриша и радуясь, что на этот раз мы оба — я словесно, а он письменно — будем убеждать Палена в одном и том же. На станции Ауц, Риго-Митавской железной дороги, меня встретил экипаж и доставил в имение Палена Гросс-Ауц. Встревоженный моим приездом, Пален встретил меня на крыльце великолепного дома, расположенного на берегу топ­кого и илистого озера. Два дня, проведенные мною в Гросс-Ауце, были наполнены разговорами о предмете моей миссии. Пален колебался, неистовствовал против «мошенников», сердился на Константина—«и зачем он вмешивается!»—согла­шался со мною в отдельных посылках, но спорил против вывода и по вечерам впадал в сонливое состояние, из которого по временам выходил с испуганными возгласами. В нем, очевидно, происходила внутренняя борьба. На второй день гра­финя Пален (наивно удивлявшаяся описанию домашнего быта тургеневских «Фимочки и Фомочки» — «разве он это все видел?..» — но отлично умевшая вести свои домашние и при­дворные дела и имевшая огромное влияние на мужа) пригла­сила меня гулять и стала горячо оспаривать мои доводы за предположение Константина. Она видела в нем интригу про­тив мужа и не хотела понять простых и практических побужде­ний, руководивших Константином. Особенно ее возмущало то, что они останутся без наказания.

Она говорила с глубочайшим презрением о привлеченных к жихаревскому делу, подозревала всех прикосновенных к нему девушек в грубейшем разврате, и ее прекрасное лицо искажалось недобрым чувством. Все это было дурным признаком. Вечером Пален, уклоняясь от даль­нейшей беседы об этом деле, объявил, что еще ничего не решил и что желает лично объясниться с Константином. На рассвете мы выехали с большой остзейской помещичьей помпой. Нам обоим не спалось, мы уселись в салон директор­ского вагона, отданного «под министра», и при унылом свете начинающегося серого и сырого сентябрьского дня я повел против Палена последнюю атаку, всеми силами стараясь скло­нить его к соглашению с Константином Николаевичем, пробуя затронуть в нем струны отца семейства и проектируя в по­дробной форме самое содержание указа сенату. Он должен был начинаться признанием преступного характера действий при­влеченных. Эта преступность и вынудила простереть над ними карающую десницу закона. Но возникшая война дала возмож­ность молодому поколению ознаменовать себя подвигом без­заветной храбрости на поле брани и самоотверженной деятель­ностью у одра больных и умирающих. Русское молодое поколение показало себя достойным любви и доверия своего монарха, и, желая явить доказательство таковых, он во имя честных и доблестных слуг отечества, отдавших на служение ему свою молодую жизнь, не отвращает лица своего от заблудших и дает им свое отеческое прощение, призывая их на законный путь служения родине, ныне подъявшей на себя трудный и высокий подвиг... Этот указ, говорил я, обезоружит большинство этой раздраженной преследованием молодежи и, что главное, примирит с правительством массу семейств, ныне оплакивающих своих исторгнутых членов. Это будет акт вы­сокой политической мудрости. Наоборот, представьте себе, граф, положение правительства в случае нового постыдного поражения на Дунае! И без того все теперь уже негодуют и исполнены упреков. Какой удобный повод говорить; вот правительство, безумное в предприятиях и бездарное в их осу­ществлении, которое только и способно, что на постыдную подьяческую войну с нашими детьми за то, в сущности, что они с увлечением, свойственным молодости, указывали на его негодность, ныне столь блистательно доказанную. И неужели можно думать, что уголовный приговор над двумястами мо­лодых людей, подписанный, быть может, одновременно с усло­виями бесславного мира, послужит к чести и к укреплению правительства? Да если мы и победим, в чем, как видно, со­мневается даже великий князь Константин, то и тогда не будет ли такой приговор диссонансом? Нет, граф, не упорное пре­следование после четырех лет страданий за идеи, за книжки, за кружки, а прощение... прощение и примирение!.. Даже спо­койный и холодный ум Фриша склоняется к прекращению, и я чрезвычайно рад, что на этот раз имею его своим союзником.

«Вы думаете? — спросил Пален, казалось, поддавшийся моим убеждениям. — Вы думаете? Ну, вы ошибаетесь! Эдуард Ва­сильевич пишет мне именно, что, по его мнению, этого дела никак прекращать нельзя...» Разговор наш продолжался еще очень долго; Пален со свойственной ему логикой доказывал мне, что, уговаривая его согласиться на прекращение, я хочу конституции для России, но что теперь еще не время и т. д. Но, во всяком случае, он прибыл в Петербург, не совершенно отвергая мысль о прекращении. Задавленная опасением за прочность своего служебного положения и всевозможными придворно-бюрократическими наслоениями, природная доб­рота его начинала пробиваться наружу и при благоприятных условиях могла бы парализовать противоположные внушения... Константин принял Палена надменно, заставил долго про­ждать в биллиардной среди представлявшихся лиц и стал ему «импонировать». Пален обиделся, увидел в этом покушение на свою самостоятельность и достоинство и решительно отказался прекратить дело... Константин не стал настаивать и махнул рукой... Желеховский торжествовал, и в зале I отделения с.-пе­тербургского окружного суда начались переделки и приспо­собления ее для двухсот подсудимых...

В октябре 1877 года открылись заседания особого присут­ствия под председательством сенатора Петерса 72 и продолжа­лись почти до Рождества 1877 года. При открытии заседаний в «Правительственном вестнике» было напечатано сообщение с кратким обзором имеющего слушаться дела и с обещанием печатать подробный отчет о всем происходящем в заседании. Обвинительный акт занял много номеров «Правительственного вестника», но затем вопреки обещанию известия о судебном следствии стали передаваться в совершенно бессмысленном по своей краткости виде, в следующем роде: «В заседании 20 ок­тября допрошены свидетели: Иванов, Петров и Сидоров; вы­слушано заявление прокурора о применении 620 статьи Устава уголовного судопроизводства и объяснения защиты, а затем допрошены эксперты Кузьмин и Григорьев». Газетам было за­прещено печатать свои собственные стенограммы, а разрешено перепечатывать из «Правительственного вестника» его лако­нические известия, составлявшие насмешку над гласностью судебного производства.

Это недостойное уважающего себя правительства явное неисполнение печатно данного обещания было вызвано, но, конечно, не оправдано проявлением край­него раздражения подсудимых, которое выражалось в самых неприятных и даже отталкивающих сценах. Тут говорились дер­зости суду; явно высказывалось по адресу сенаторов, что их считают холопами и не верят в возможность беспристрастия с их стороны; между подсудимыми и свидетелями происходили пререкания самого резкого свойства и однажды даже дошло до драки между подсудимыми и полицией, причем в публике, пускаемой по билетам, которые тотчас же были подделаны, поднялась суматоха, а один из защитников лишился чувств. Места за судьями вечно были полны сановных зевак; в залах суда были во множестве расставлены жандармы, и ворота здания судебных установлений, как двери храма Януса, за­перты накрепко, будто самый суд находился в осаде. О том, что происходило в суде, распространялись по городу самые неправдоподобные, но, тем не менее, возбуждающего характера слухи с партийной окраской.

Некоторые сановные негодяи рас­пространяли, например, слухи, будто бы исходившие от оче­видцев, что подсудимые, стесненные на своих скамьях и поль­зуясь полумраком судебной залы, совершают во время след­ствия половые сожития; с другой стороны, рассказывали, что подсудимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, кото­рым их подвергают в тюрьме, но что жалобы их остаются «гласом вопиющего в пустыне» и т. п. Все это было ложью, но молчание газет и лаконизм «Правительственного вестника» давали простор подобным слухам, которые в болезненно-воз­бужденном обществе расходились с необыкновенною быстро­той и всевозможными вариантами. Во всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной части общества, близкой им, дошло до крайности. Искусственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили уже на суде между собою нечто вроде круговой поруки и с увлечением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказы­вался наиболее круто и радикально. Взятые в одиночку, раз­бросанные и по большей части не знакомые между собой, набранные со всей России, они не представляли собой ничего опасного и, отделавшись в свое время разумно-умеренным на­казанием, давно бы в большинстве обратились к обычным заня­тиям. Но тут, соединенные вместе, они представляли целую политическую партию, опасную в их собственных глазах для государства. Мысль о принадлежности к такой партии откры­тых борцов против правительства отуманивала их и бросалась им в юные, воспаленные головы. Место неопределенной и ско­рее теоретической, чем практической вражды к правительству занимал открытый бой с этим правительством — на глазах то­варищей, перед лицом суда, в присутствии публики... Обвини­тельная речь Желеховского, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактною неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, так как они были-де привле­чены лишь для составления фона в картине обвинения осталь­ных. За право быть этим «фоном» они, однако, заплатили годами заключения и разбитой житейской дорогой! Такая беззастенчивость обвинения вызвала разнообразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обратились в большинстве в обвинитель­ные против действий Жигарева и аггелов его, а последние слова подсудимых оказывались проникнутыми или презритель­ной иронией по отношению к суду или же пламенным изложе­нием не защиты, а излюбленных теорий. Между прочим, буду­щий герой засуличевского процесса — Александров 73 — по­грозил Желеховскому потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем... «И гвоздем острым!»— прибавил он... Наконец, процесс был окончен. Общество с изумлением узнало, что из 193 привлеченных осужденных оказывается лишь 64 человека, что остальные от суда осво­бождены, то есть понесли досудебное наказание — и наказа­ние тяжелое — задаром, и что даже за двадцать семь из приговоренных сенат ходатайствует перед государем о мило­сердии.

Негодование в образованных кружках было единодуш­ное; повсюду ходили по рукам стихи Боровиковского, вос­певавшего страдания недавних подсудимых и бичевавшего суд и общество поддельным по чувству, но звучным по форме сти­хом, и повсюду начались под разными вымышленными предлогами сборы денег в пользу осужденных и оправданных, для доставления им средств уехать на родину... Так наступил 1879 год...

* * *

24 января я вступил в должность председателя окружного суда. Для меня как будто начиналась после ряда беспокой­ных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуждение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль «сотрудника графа Палена» оста­вались позади. Открывался широкий горизонт благодарного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище пра­воведения мог наполнить всю жизнь, давая, наконец, ввиду совершенной определенности положения несменяемого судьи возможность впервые подумать и о личном счастьи...

В день вступления в должность я принимал чинов канце­лярии, судебных приставов и нотариусов и должен был ввиду распущенности, допущенной моим предместником Лопухиным, вовсе не занимавшимся внутренними распорядками суда, ре­шительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окон­чена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то девушка стреляла в это утро в градона­чальника и его, как водится говорить в подобных рассказах под первым впечатлением, смертельно ранила...

Окончив неотложные занятия по суду, я поехал к Трепову, который незадолго перед тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицей­ских врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный, так как несмотря на повторение его затем пуля осталась неизвлеченной, что давало впоследствии Салтыкову-Щедрину, жившему впоследствии на одной с ним лестнице, повод ругаться, говоря, что при встречах с Треповым он боится, что тот в него «выстрелит».

Старик был слаб, но ввиду его железной натуры опасности не предвиделось. Тут же, в приемной, за длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина74 сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоро­вым лицом, и гладко зачесанными волосами. Она нервно по­жимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, с фестонами внизу по борту, и, не смотря прямо пе­ред собой, даже когда к ней обращались с вопросами, подни­мала свои светлосерые глаза вверх, точно во что-то всматри­ваясь на потолке. Этот взор, возведенный «горе» из-под нахму­ренных бровей, сжатые тонкие губы над острым, выдающимся подбородком и вся повадка девушки носили на себе отпеча­ток решимости и, быть может, некоторой восторженной рисовки... Это была именовавшая себя Козловой, подавшая прошение Трепову и выстрелившая в него в упор из револьвера-бульдога. Она заявляла, что решилась отомстить за незнако­мого ей Боголюбова, о поругании которого узнала из газет и рассказов знакомых, и отказывалась от дальнейших объясне­ний. Это была Вера Засулич... В толпе, теснившейся вокруг и смотревший на нее, покуда только с любопытством, был и Па­лен в сопровождении Лопухина, с половины декабря назначен­ного прокурором палаты и уже успевшего в здании судебных установлений устроить себе казенную квартиру и даже завести казенных лошадей на счет сокращения служительских квар­тир и курьерских лошадей... Когда я подошел к ним, Пален сказал: «Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело пре­красно». — «Разве оно уже настолько выяснилось?» — «О, да! — ответил за Палена Лопухин, — вполне; это дело личной мести, и присяжные ее обвинят, как пить дадут». К удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т. д. Уходя, я заметил суматоху и волнение в передней: по лестнице шел государь навестить Трепова, останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением за­таенного страдания на лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого выражения... Рассказывали, что Трепов, страдавший от раны, исход которой еще не был вполне выяснен и мог грозить смертью, продолжал все-таки «гнать свою линию» и сказал на слова участия государя: «Эта пуля, быть может, назначалась вам, ваше величество, и я счастлив, что принял ее за вас», — что очень не понравилось государю, который больше у него не был и вообще стал к нему заметно холодеть, чему, быть может, способствовали и преувеличенные слухи о чрезвычайном состоянии, которое должно будет остаться после раненого градоначальника.

«Что следствие? — спросил я дня через три Лопухина. — Нет признаков политического преступления?» — «Нет, — утвер­дительно отвечал Лопухин, — это дело простое и пойдет с при­сяжными, которым предстоит случай отличиться...» Между тем у него уже была не приобщенная к следствию телеграмма про­курора одесской палаты, полученная еще 25 января, о том, что, по агентурным сведениям прокурора, «преступницу», стре­лявшую в Трепова, зовут Усулич, а не Козловой, из чего ока­зывалось, что одесским революционным кружкам уже заранее было известно, кто должен совершить покушение на Трепова. Эта телеграмма была Лопухиным скрыта от следователя, так как Козлова уже объявила свое настоящее имя. Никакого ис­следования связи «Усулич» с одесскими кружками, в то время вообще начинавшими проявлять весьма активную деятель­ность, не было произведено. Точно так же о прошлом Засу­лич, переплетенном почти десятилетним участием в тайных сообществах, к следствию не было приобщено никаких све­дений, и даже я лично услышал о нем впервые лишь на суде, а о телеграмме узнал лишь после суда. В тупой голове Палена и в легкомысленном мозгу образцового ташкентца, стояв­шего во главе петербургской прокуратуры, образовалась idее fixe (Навязчивая идея.) — вести это дело судом присяжных для какого-то будто бы возвеличения и ограждения этого суда от нападок. Всякий намек на политический характер из дела устранялся avec un parti pris (С предвзятым намерением (умышленно, нарочито).) и с настойчивостью, просто странной со стороны министерства, которое еще недавно раздувало политические дела по ничтожнейшим поводам. Я думаю, что Пален перво­начально был искренно убежден в том, что тут нет политиче­ской окраски, и в этом смысле говорил с государем, но что потом, связанный этим разговором и, быть может, обманы­ваемый Лопухиным, он уже затруднялся дать делу другое на­правление... Какие цели были у Лопухина — мне не ясно и до сих пор, если только здесь были цели, а не простое легко­мыслие и упорство в раз высказанном необдуманном взгляде на дело. Во всяком случае, из следствия было тщательно вы­травлено все, имевшее какой-либо политический оттенок, и даже к отысканию несомненной сообщницы Засулич, купив­шей для нее револьвер, не было принято никаких серьезных мер... Лопухин кричал всюду, что министр юстиции столь уве­рен в суде присяжных, что смело передает ему такое дело, хотя мог бы изъять его путем особого высочайшего повеления. Та­ким образом, неразумно и с легковесной поспешностью под­готовлялся процесс, который должен был иметь во многих отношениях роковое значение для дальнейшего развития су­дебных учреждений.

Поступок Засулич произвел большое впечатление в об­ществе. Большинство, не любившее Трепова и обвинявшее его в подкупности, в насилиях над городским самоуправлением посредством высочайших повелений, возлагавших на город не­ожиданные тяготы, радовалось постигшему его несчастью. «Поделом досталось!» — говорили одни..., «старому вору», — прибавляли другие. Даже между чинами полиции, якобы пре­данными Трепову, было затаенное злорадство против «Федьки», как они звали его между собой. Вообще, сочувствия к потерпевшему не было, и даже его седины не вызывали осо­бого сожаления к страданиям. Главный недостаток его энер­гичной деятельности в качестве градоначальника — отсутствие нравственной подкладки в действиях — выступал перед общи­ми взорами с яркостью, затемнявшей несомненные достоин­ства этой деятельности, и имя Трепова не вызывало в эти дни ничего, кроме жестокого безучастия и совершенно бессердеч­ного любопытства. Да и впоследствии по отношению к нему общее мнение мало изменилось, хотя между его преемни­ками — злобно-бездарным Зуровым, глупым Федоровым, тра­гикомическим шарлатаном Барановым и развратным солдафоном Козловым — и им была целая пропасть в смысле ума, таланта и понимания своих задач.

В этом отношении как ретроспективная характеристика времени очень любопытна оценка Трепова как предполагав­шегося начальника Верховной полиции, сделанная в «благона­мереннейшей» газете «Минута», через 4 года после дела За­сулич, редактором Баталиным, бывшим чиновником «Секрет­ного Отделения» (1882 г., № 141, 3 июня). Вот что, между прочим, говорилось в передовой статье «Нужен ли Ф. Ф. Трепов?» После, указаний на его преклонный возраст, огромные имения, приобретенные на службе, административную торопли­вость, необразованность его и т. п.: «Едва ли в среде подчи­ненных и в среде общества генерал Трепов поддержал бы свою прежнюю авторитетность. Как бы ни были дики инстинкты у известной части общества, все-таки.целое общество не стадо овец, и оно никогда бы не пошло рукоплескать по известному делу. Значит, тут была задета сторона, чувствительная для людей вообще, кто бы они ни были, но если у них есть сердце. В интересах правды надо согласиться, что поступок генерала Трепова с осужденным к тяжкому наказанию преступником не мог не быть осужден единодушным общественным мнением людей, не лишенных сердца».

Отношение к обвиняемой было двоякое. В высших сфе­рах, где всегда несколько гнушались Треповым, находили, что она — несомненная любовница Боголюбова и все-таки «мер­завка», но относились к ней с некоторым любопытством. Я ви­дел у графа Палена в половине февраля фотографические кар­точки «мерзавки», находившиеся у графини Пален, которые ходили по рукам и производили известный эффект. Иначе от­носилось среднее сословие. В нем были восторженные люди, видевшие в Засулич новую русскую Шарлотту Кордэ 75 были многие, которые усматривали в ее выстреле протест за пору­ганное человеческое достоинство — грозный призрак пробуж­дения общественного гнева; была группа людей, которых пу­гала доктрина кровавого самосуда, просвечивавшаяся в дей­ствиях Засулич. Они в тревожном раздумьи качали головами и, не отказывая в симпатии характеру Засулич, осуждали ее поступок как опасный прецедент... Мнения, горячо дебати­руемые, разделялись: одни рукоплескали, другие сочувство­вали, третьи не одобряли, но никто не видел в Засулич «мер­завку», и, рассуждая разно о ее преступлении, никто, однако, не швырял грязью в преступницу и не обдавал ее злобной пе­ной всевозможных измышлений об ее отношениях к Боголю­бову. Сечение его, принятое в свое время довольно индифферентно, было вновь вызвано к жизни перед равнодушным во­обще, но впечатлительным в частностях обществом. Оно — это сечение — оживало со всеми подробностями, комментирова­лось как грубейшее проявление произвола, стояло перед гла­зами втайне пристыженного общества, как вчера совершенное, и горело на многих слабых, но честных сердцах как свежена­несенная рана. Если и встречались лица, которые, подобно сла­вянофильскому генералу Кирееву, спрашивавшему меня: «Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?» — и по­лучившему лаконический ответ: «не сечь!» — удивленно и не­годующе пожимали плечами, то большинство по своим воз­зрениям разделяло ходившие тогда по рукам стихи:

Грянул выстрел-отомститель,

Опустился божий бич,

И упал градоправитель

Как подстреленная дичь!

В конце февраля следствие было окончено и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утих­нет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по го­роду, всюду рассказывая, что если он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заявляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана. Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей и знакомых, но решительно опро­вергнуть Трепова не смел.

В половине марта 1878 года, сидя в заседании, я совер­шенно неожиданно для себя (председатели окружных судов в то время никогда не представлялись государю) получил офи­циальное письмо от управляющего канцелярией министра юстиции, в котором я извещался, что государь император из­волит принять меня в ближайшее воскресенье после обедни. Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой ком­нате, где происходил болтливо-шопотливый раут прилизан­ных людей со свежепробритыми подбородками, в новеньких мундирах; затем, препровождение всех представлявшихся в бо­ковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя... затем бегущие арапы, останавливаю­щиеся у широко распахнувших половинок дверей... удвоенное внимание... и — сам самодержец, в узеньком уланском мундире, с грациозно сгибающейся талией, красиво-колеблющейся по­ходкой и «paur le mé rit’oм» (Прусский орден «За заслуги».) на шее. Старая любовь, вынесен­ная из далекого детства, когда еще в день 18 февраля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажными цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед лите­ратурного мирка, собравшегося у отца, благодарные, неизгла­димые воспоминания, о 19 февраля и судебной реформе, оза­рившие молодость моего поколения своим немеркнущим светом, — все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило за­быть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет.

Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григо­рию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти се­наторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину76, очутился передо мной. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные про­явления самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбы­точны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого поклона. Вышло ни то, ни другое. Госу­дарь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левой рукой, отогнутой несколько на­зад, на саблю и спросил меня, где я служил прежде (при­чем я по рассеянности ответил, что был прокурором окруж­ного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Осталь­ных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько завистли­вых взглядов и понял, что мне оказано официальное отличие. Вслед затем подошел Арсеньев77, воспитаннику которого — великому князю Сергею Александровичу я показывал года за два перед тем петербургские, тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца.

Он предложил мне посмотреть в кабинете императ­рицы Реуфа-Пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любопытствующие са­новники, знакомую мне по Красному Кресту болезненную фи­гуру императрицы и перед нею человека высокого роста, с очень маленькой головой, в феске, налезавшей на уши и бро­савшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькой черной бородой. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в обширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, освещало политический мираж, принимавшийся тогда многими за победную действительность.

На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. «Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинитель­ный приговор над Засулич?» — «Нет, не могу!» — ответил я. «Как так? — точно ужаленный, воскликнул Пален, — вы не мо­жете ручаться?! Вы не уверены?»—«Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает во­прос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основы­вается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состязательный процесс пред­ставляет много особенностей, и при нем дело не поддается предрешению, так что в рассказе Лабулэ о подсудимом, который на вопрос судьи о том, «s’il plaide coupable ou non?» (Признает ли он себя виновным или нет?) отвечал: «Voilà une é trange question? Ni vous ni moi n’en sa­vons rien avant d’avoir entendu les té moins!» (Вот странный вопрос! Ни вы, ни я не можем знать об этом ничего, не заслушав свидетелей.) — содер­жится верный, хотя и оригинально выраженный взгляд на со­временный процесс, Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуж­дое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу!..» — «Не можете? не можете? — волновался Пален. — Ну, так я доложу государю, что председатель не может ру­чаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!»— повторил он с неопределенной и бесцельной угрозой. «Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелательно, чтобы государь возлагал на меня надежды и обязательства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств.

Я считаю возможным обвини­тельный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич». — «Да-с! — горячился Пален, — и я предложу государю передать дело в особое присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот вам и ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!» — и он показал рукой, как я ставлю присяжных... «Но вы сами виноваты! Вы — судья, вы — беспристрастие, вы — не можете ручаться... Ну! что делать! Нечего, делать! Да! Вот... ну что ж!» — и т. д. «Граф, — сказал я, прерывая его речь, обратив­шуюся уже в поток бессмысленных междометий, — я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему мне действительно очень больно; но если от них тре­буется непременно обвинительный приговор и одна возмож­ность оправдания заставляет вас — министра юстиции — уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опас­ности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое реше­ние... Но позвольте вам только напомнить две вещи; прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического пре­ступления; как же оно будет судиться особым присутствием, созданным для политических преступлений?

Даже если издать закон об изменении подсудности особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно? Если вы серьезно говорите о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было окончено...» — «О, проклятые порядки! — воскликнул Пален, хватая себя за голову, — как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» — спрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор...»— «Лопухин уверяет, что обвинят наверное...» — говорил Пален в унылом раздумьи. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание». — «Зачем вы мне прежде этого не сказали?» — укоризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне пред­стоит вести. Все, за что я могу ручаться, это—за соблюде­ние по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия...» — «Да! правосудие, беспристра­стие! — иронически говорил Пален, — беспристрастие... но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг...» — «Граф, — сказал я, — позвольте вам напомнить слова d’Aguesseau78 королю: «Sire, la cour des arrê ts et pas des services» (Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг.). — «Ax! это все теории!» — воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время до­ложили о приезде Валуева, и его красиво-величественная фи­гура прервала наш разговор...

Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петер­бурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосо­знание разлито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засу­лич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертво­вании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вы­звало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в луч­шей части общества за последние двадцать лет взгляды на.личное достоинство человека... и, если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L’incident serait clos (Инцидент был бы исчерпан.) — и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом... Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был ка­торжником, оставалось без всяких последствий для превы­сивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.

Выстрел Засулич обратил внимание общества на совер­шившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И на­строение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий... Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатли­тельность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отноше­ниях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного обще­ственного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их ве­ликий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и пере­менчивость общественного настроения отражаются и на при­сяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться...

На нервное состояние общества очень повлияла война.

За первым возбуждением и поспешными восторгами по по­воду Ардагана и переправы через Дунай последовали тяже­лые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, ко­торая внезапно выросла на нашем пути и все более и более да­вила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожида­ния, но затем снова все мысли обратились к Плевне, и го­речь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестан­ной, ноющей боли... Но место, где был нарыв, слишком набо­лело, и гной не вытек... Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленной победой войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное без­действие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не «повели­тельные грани», установленные победителями, а гостинодвор­ское запрашивание у Европы, которая сказала: «nie pozwalam» (Не позволю.); когда в ответ на робкое русское «vae victis» Англия и Австрия ответили гордым «vae victoribus» (Горе побежденным... горе победителям.) — тогда в обще­стве сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий.

На­болевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и «имел глаза на мокром месте». Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины, про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета и ее презренное шипенье стало сли­ваться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скепти­цизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм, даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений.

В Москве еще хранился жар, там возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203—203, 5 марок за 100 рублей, государствен­ный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во вре­мя пребывания «набольших» за Дунаем.

С запада, из Мин­ской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях гу­бернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока по­лучались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина79, который предался чудовищным жестокостям над та­тарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт... Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величай­шие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить сво­боду славянским братьям. Свобода представляется на прак­тике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимо­сти и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор Скарятинам и Токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представи­тельства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в коло­кола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обра­щали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за не­достаточно поспешное обращение «в лоно вселюбящей мате­ри-церкви?»... А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева 80, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые от­веты Горчакова81 иностранным державам, что «сей старин­ный спор» есть домашнее дело осуществления державных прав монарха н


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.017 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал