Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Часть четвертая⇐ ПредыдущаяСтр 31 из 31
Бежит, бежит река памяти, то плавно течет, то вдруг заспешит на перекатах. Течет река, на дне каждый камушек виден. В реке-то и вправду камушек, а в памяти — случай, событие, жизненный урок. Пойгин встал с кровати, подошел к столику, где лежали газеты, взял одну из них. Вот она, бумага с немо-говорящими вестями. Все в ней понятно и ясно. Одолел Пойгин грамоту, одолел и Ятчоля оставил далеко позади. Помнится, пристрастился Пойгин навязывать Ятчолю поединки в устном счете. В школу иногда приходили чуть ли не все жители Тынупа — понаблюдать за невиданным поединком. «Идемте скорей, — приглашали друг друга люди. — Пойгин опять делит с Ятчолем школьную доску». Надежда Сергеевна проводила мелом черту на доске, на одной половине писала имя Пойгина, на второй — имя Ятчоля. Соперники подходили к доске. Учительница называла числа, которые надо было слагать, вычитать, делить или умножать. Те, кто наблюдал за поединком, имели право делать вычисления на бумаге, а Пойгин и Ятчоль — только в уме. Пойгин закрывал глаза и замирал на несколько мгновений, потом вскидывал руку. Надежда Сергеевна подходила к нему, и это был самый смешной момент. Пойгин прикладывал рупором руки ко рту и сообщал учительнице на ухо свой ответ, а Ятчоль пытался подслушать. Вытирая потное красное лицо, он досадливо морщился, закатывал глаза к потолку, иногда стучал себя кулаком по лбу, вероятно, для того, чтобы поострее работала мысль, наконец робко поднимал руку. Надежда Сергеевна наклонялась к нему. Ятчоль нашептывал ей на ухо что-то невнятное. — Громче, не слышу, — просила учительница. Ятчоль тянул время, бормотал что-то несуразное. — Ну, хватит, — сердилась учительница, — пиши первым свой ответ. Ятчоль и тут выкраивал время: вытирал доску, ронял мел, долго поднимал его. Наконец дрожащей рукой писал ответ. За ним то же самое делал Пойгин. Класс взрывался. Ятчоль вглядывался в лица насмешников и догадывался, что он проиграл. А тут еще подходила к доске Надежда Сергеевна и перечеркивала неверный ответ. Увы, чаще всего перечеркнутым было то, что писал дрожащей рукой Ятчоль. А Пойгин, этот всесильный Пойгин, который, казалось, мог и моржа заставить летать, как гагару, никогда не ошибался. Что ж, оно и понятно — шаман! — Пойгин — шаман! — кричал Ятчоль, стараясь пересилить шум, поднятый насмешниками. — Он не один считает. Ему помогают сразу сто духов! — Ого, сразу сто! Ты, оказывается, духов считал, потому и ошибся. — Я стал глуховат, — отчаянно искал выход из незавидного положения обескураженный Ятчоль. — Я не расслышал учительницу. Совсем не то, что надо, помножил. Немножко перепутал. Уши меня подвели. — У твоих ушей плохая голова! И опять взрывался класс от хохота. — Давай еще раз поделим доску! — входил в азарт Ятчоль. — Давай поделим, — охотно соглашался Пойгин ко всеобщей радости. Да, так было. Весело было. Но не всегда весело, случались и горести, и даже беды. Приезжал несколько раз Величко, настаивал на смене председателя артели, но тынупцы никого другого, кроме Пойгина, признавать не желали. Потом и Величко успокоился, убедившись, что Пойгин и грамоте научился, и артель его больше всех в районе морского зверя добывала и, что самое главное, больше всех ловила песцов, лисиц. Оленьи стада в Тынупской артели тоже из года в год увеличивались. Так что Величко оставил в покое Пойгина. Однако горе пришло с другой стороны: наступила такая пора, когда Пойгин окончательно убедился, что немочь невидимой росомахой преследует Кайти. Как-то прибыл Пойгин с моря на моторной байдаре с богатой добычей и удивился, что его не встречает Кайти. — Где Кайти? — чувствуя недоброе, спросил Пойгин у жены Мильхэра Кэунэут. — Она в доме Ятчоля. Лежит на шкуре оленя и встать не может… — Почему в доме Ятчоля? — Она очень стыдила Мэмэль за грязь в доме. Потом рассердилась и стала все там чистить и мыть. Пойгин подбежал к дому Ятчоля, рванул дверь, едва не споткнулся о ведро с водой у самого порога. На полу валялась мокрая тряпка. Полы в двух комнатах уже оказались выскобленными и вымытыми. В одной из комнат лежала Кайти на оленьей шкуре, а с ней рядом сидела заплаканная Мэмэль. Пойгин упал на колени перед Кайти, всмотрелся в ее обескровленное лицо. — Что с тобой случилось? Кайти слабо улыбнулась, едва слышно ответила: — В груди почему-то не хватает дыхания. — Ты что тут делала? Кайти закрыла глаза, закашлялась. — Она изгоняла грязь из моего дома и меня тоже заставила мыть и скоблить. — Мэмэль показала на мокрый подол своего платья. — Зачем тебе нужно было изгонять грязь из этого дома? Кайти долго молчала, не зная, что ответить. Потом попросила пить. Пойгин приподнял ее голову, помог напиться. — Вот, теперь… Легче стало дышать. Скоро пройдет, — стараясь как можно глубже вздохнуть, сказала Кайти. — Обидно мне было… такой хороший дом и весь в грязи… — Да, да, весь в грязи, — виновато повторила Мэмэль, выжимая мокрый подол. — Ятчоль выбросил столы, говорит, что выбросит и печь, установит полог, как в яранге. — Запрети ему из дома делать ярангу! — обращаясь к мужу, воскликнула Кайти и даже приподнялась над шкурой. — Если бы у нас был такой дом… в нем все, как солнце, от чистоты сияло бы… — Ну почему, почему не вам отдали этот дом? Теперь на него и смотреть противно. Такая вот я грязнуля, — искренне казнила себя Мэмэль. — Если бы здесь жили вы — все, все было бы по-другому… Пойгин горестно покачал головой, поднял жену на руки и удивился тому, что она стала легонькой, как ребенок. Кайти положили в больницу. А назавтра в Тынуп пришла страшная весть, что где-то там, далеко-далеко, еще дальше того места, где стоит главный город Москва, рвется с громом вражеское железо и полыхает такой огонь, что даже неба не видно. Фашистов Пойгин назвал для себя росомахами. А их предводителя Гитлера представлял себе самой матерой, разжиревшей на человеческой крови, самой вонючей и грязной росомахой. Пойгина ужасали документальные фильмы о войне, которые начали показывать и здесь, на Чукотке. Полыхали пожары, падали убитые, плакали осиротевшие дети… Однажды с экрана донесся стон смертельно раненной женщины и плач ребенка, на глазах которого умирала мать. Стон этот и плач потом преследовали Пойгина во сне, и он не мог отделаться от ощущения, что горе переступило порог его собственного очага, а это, в свою очередь, намного обостряло его тревогу за Кайти. Он часто приходил к ней в больницу и не мог скрыть своей подавленности. Через два месяца Кайти вернулась домой и все никак не могла насмотреться на маленькую Кэргыну, за которой все это время присматривала Кэунэут. Пойгин наблюдал за женой и дочерью, а из памяти не уходили та умирающая женщина и обреченный ребенок. — Почему у тебя такой странный взгляд? — почти испуганно спросила Кайти. — Мне кажется… тоска съедает твои глаза… Пойгин долго молчал, потом тихо сказал: — Странно, это происходит где-то далеко-далеко, а я уже не могу смотреть на восход и заход… Не солнечное зарево, а пожары вижу. — Такая у тебя душа, — печально сказала Кайти. — Не зря говорят, она у тебя намного обширней, чем надо бы одному человеку… — Мне кажется, что даже звери чуют беду. Представляю, как вздыбливается их шерсть, и слышу, как глухо рычат они. Звери всегда чувствуют смерть… И звезды Пойгину казались глазами самой вселенной, которые порой с ужасом смотрели туда, где вершилось невиданное зло. Очеловечив в своем воображении природу, наделив ее чувством великого сострадания к тем, кто был подвергнут насилию росомах, Пойгин тем' самым находил единственно верную меру всей громадности несчастья, и потому каждый выход его в тундру или море — это был уже выход на тропу волнения… — Завтра я уйду в прибрежную тундру на десять дней, — близко разглядывая лицо Кайти, сказал Пойгин. — Из района пришел наказ выставить в пять раз больше капканов, чем ставили мы до сих пор. Мы зарядим в десять раз больше капканов. Только вот опять не заболела бы ты… — Иди. Я здорова. Хорошо, что ты будешь со мной до зари. Пойгин был с Кайти до утренней зари. В ту ночь он верил: в очаге его со временем станет на одного человека больше — в этот мир явится сын! Обязательно сын! Возможно, именно это исцелит Кайти… Если бы можно было через дыхание вселить в Кайти хотя бы половину своей силы. У Кайти кружилась голова, и ей казалось, что она падает в бездну. Ну кто, кто спасет ее? Она же падает… падает… Конечно же, только Пойгин может спасти ее. Только он! Нельзя, чтобы он провалился в туман. Но он уходит, исчезает в тумане. Нет, вот он, вот его плечи, спина, шея. Руки Кайти, из которых, казалось, вынули кости, оживают. Они чувствуют, как переполнилось тело Пойгина солнечным зноем. А солнце — это жизнь, жизнь! Кайти чувствует себя птицей, еще способной на взлет, на немыслимый взлет к солнцу… Пойгин ушел на рассвете. А вернулся через полмесяца, в обледенелой одежде, с запавшими глазами, и, кажется, руки его были обмороженными. — Ты с ума сошел? Как ты выжил на морозе в такой одежде? — испуганно спросила Кайти, срывая с мужа одежду. — Мы начали подледный лов рыбы. Песец хорошо идет на рыбную приманку, — простуженно прохрипел Пойгин. — А что с руками? — Это от раскаленного на морозе железа. Капканы, капканы, капканы. Я их уже и во сне заряжаю… Пока мы больше всех в районе поймали песцов. — А я шью для чельгиармиялит одежду. Вот смотри: торбаса, рукавицы, шапки. Ах, Кайти, Кайти, какая же она прекрасная швея, какие нежные и ловкие руки у нее! Только вот высыхают ее руки. Пойгину они кажутся уже почти невесомыми. Пойгин взял в свои огрубевшие ладони руки жены. Ему хотелось дышать на них. Кайти тихо спросила: — Не потерял ли ты свой амулет… мое письмо? Пойгин почувствовал, как холодеют его щеки: кисет с коробком, в котором было письмо Кайти, он потерял и боялся сознаться в этом. — Ты почему так побледнел? — сама бледнея, спросила Кайти. — Я вижу у тебя совсем другой кисет. Где прежний? — Я его потерял, — испытывая суеверное чувство страха, признался Пойгин. — Но я помню твое письмо. Все помню до каждого слова. — Я могла бы тебе написать другое. Но то… то стало амулетом. Нехорошо, когда человек теряет амулет… Это недобрый знак. Пойгин стиснул худенькие руки Кайти, прижал их ладони к своему лицу. — Не надо так говорить. Я, может, еще найду амулет Ну а если напишешь другое письмо… оно станет новым амулетом. — Нет, настоящий амулет… именно то письмо. Пойгин не знал, как унять в себе чувство вины. — Мне все чаще и чаще является во сне къочатко — печально сказала Кайти. — А иногда и наяву слышу, как он ревет, особенно в пургу. Бродит вокруг яранги и все ревет, меня выкликает… Пойгин закрыл глаза, выждал, когда голос его может стать ровным и твердым. — Не бойся никакого къочатко. Если есть я, если о тебе думаю… къочатко не тронет тебя. Это тебе чудится от усталости. Надо поменьше шить. Ты же больная, а шьешь больше всех. — Я детишкам хотела бы шить рукавички и меховые чулки. В кино видела… бредут по снегу, в платки закутанные, а кругом трупы… И плачут, плачут. Во сне слышу, как они плачут… — Да, там бродит железный къочатко… танк называется. И клеймо на нем. А горло его — пушка называется. Огонь и раскаленное железо вместе с ревом горло его изрыгает. Но есть, есть танки и у нас. Когда будешь в кино, примечай: если не клеймо, а звезда — значит, наш танк. — Я это уже приметила. — Думай о тех, о детишках, о женщинах, — и къочатко перестанет мерещиться. — Но у меня все наоборот… Чем больше о них думаю, тем ближе къочатко подходит. Къочатко… Это смерть… Только когда шью, шыо, о чудовище забываю, о тебе думаю… Как ты там? Особенно тоска, когда уходишь в море к разводью. А вдруг лед оторвется и понесет тебя в открытое море… — Надо, надо идти к разводьям. Песец теперь попадается только на свежую приманку. Я готов на дно моря нырять, только бы добыть как можно больше свежей нерпы. И опять Пойгин ушел в прибрежную тундру на несколько суток. А когда вернулся, узнал, что Кайти снова лежит в больнице. Завидев мужа в белом халате, Кайти встрепенулась, обрадованно заулыбалась. — Ты как куропатка зимой, весь белый. — Почему не заяц? — спросил Пойгин, присаживаясь возле больной. — Он тоже зимой белый. — Нет, куропатка. Помнишь, как я любила с тобой в тундре смотреть на куропаток? Вот думаю… когда оба умрем… кем опять в земной мир вернемся? Если нельзя будет человеком… пусть тогда куропаткой. Только и ты, ты тоже… Кайти закрыла глаза, и ей представился сухой треск в кустарнике на берегу речки: клювом крошат куропатки хрупкие, остекленевшие на морозе ветки — это их зимняя еда. Заснеженная тундра вся в крестиках от следов куропаток. Но не всегда эти птицы следы оставляют: перед сном взлетит вверх и упадет камнем в снег, зароется с головой — попробуй, лиса или волк, найди ее, выследи. — Вот бы мне от къочатко спрятаться, как куропатке, — без следов. — Ты и так здесь как в снегу. — Пойгин внимательно оглядел палату. — Чисто и бело, как в снежной тундре. Никакой къочатко тебя здесь не найдет. Не думай о нем. Тебя вылечат. — Скорей бы весна. Я в тундру хочу, туда, где живет народец куропаток. Я знаю, что вернусь куропаткой. Буду на гнезде сидеть, а ты летать надо мной будешь, лис, песцов отгонять. Кайти знала, как бесстрашна куропатка на гнезде. Другая птица давно бы уже не выдержала, улетела бы с криком, а эта сидит до последнего мгновения. Кайти, бывало, даже притрагивалась к наседке и тихо уходила от гнезда, с изумлением и восхищением перед матерью-птицей. Удивляло Кайти и бесстрашие самцов-куропаток. Скликав друг друга в стаю, они нападали на лисиц, песцов, изгоняли непрошеных пришельцев прочь. Если погибает самка — самец заменяет выводку мать, порой принимает в свое семейство и других сирот. Пока самки высиживают птенцов, самцы строго охраняют частицу именно своей тундры: не смей перелетать сюда другой самец — будет битва до крови. Правда, самки могут быть в любом месте — их не тронет никто. Но вот высидели самки птенцов, прибавилось народцу в племени куропаток, и тогда тундра становится общей, никто не прогоняет друг друга, ходи в гости, новости рассказывай, детишками хвались. Нет, что и говорить, нравился Кайти народец куропаток… — Чистые они, детей своих любят, — полушутя объясняла Кайти, почему ей хотелось бы на крайний случай вернуться на землю куропаткой. — Муж о жене всегда заботится. Хотя и маленький, но смелый и добрый народец… Пойгин улыбался, стараясь окончательно повернуть рассуждения Кайти на шутку: — А вдруг ты вернешься куропаткой, а я песцом? Это что же тогда получится? — Получится, что ты меня съешь… — Давай уж лучше подольше поживем людьми. Учитель Журавлев мне о другом говорит… — Пойгин замялся, не зная, продолжать ли мысль, пришедшую, быть может, не совсем ко времени. — Говорит, что оттуда никто никем и ничем не возвращается… Кайти приподняла голову, в глазах ее был страх. — Как же это… не возвращается? — Да так, не возвращается, и все. Потому и надо здесь жить, как полагается человеку. Понадеешься на вторую жизнь, вот как ты думаешь, на жизнь куропатки, а человеком так и не станешь… Так говорит Журавлев. Пойгин много думал об этом, не знал, соглашаться ли с Журавлевым, верить ли ему… Потом пришел к выводу, что все-таки надо жить человеком, пока ты человек, а что будет там — это уже другой разговор. И надо сделать все возможное, чтобы Кайти жила, жила и жила… Культбазы на Чукотке к этому суровому военному времени были упразднены, сыграв свою роль в преобразовании жизни далекой северной окраины. Медведев получил назначение в окрисполком, а Журавлев, прокочевав в тундре три года с Красной ярангой, стал директором школы. Он просился на фронт, однако ему сказали, что он нужен здесь. Журавлев сердился, ругал «бюрократов» и находил успокоение лишь в том, что взваливал на свои плечи многие обязанности в поселке и колхозе. Был он и комсоргом, и секретарем сельсовета, и ответственным за военную подготовку жителей Тынупа, и пропагандистом. Журавлева очень обрадовало, что к нему за помощью потянулся Пойгин; да и сам Александр Васильевич старался быть нужным правлению артели. Пойгин уже хорошо мог и читать, и писать, но у него не исчезла боязнь перед каждой бумагой, приходившей из района или округа. И Журавлев порой снился ему: сидит рядом, терпеливый, спокойный, пальцем по бумаге водит, раскрывает суть немоговорящих наказов. А наказы были суровы. На стене правления артели висела карта, в которую были воткнуты красные и черные флажки. Наступали черные флажки, тесня красные. Вот они уже приблизились к самой Москве, обозначенной на карте красной звездой. Эта звезда была для Пойгина чем-то вроде Элькэп-енэр на небе, и ему хотелось верить: она обладает той же силой устойчивости, что и Полярная звезда, вокруг которой все сущее вращается. Но, как ни странно, фашисты уже совсем близко от этой главной звезды. Неужели они погасят ее? Мыслимо ли это? Пойгин пришел к Журавлеву в школу и попросил подарить ему карту. Тот долго выбирал что-нибудь подходящее, наконец решил отдать ему атлас: — Вот возьми, здесь обозначены все земли и страны, реки и леса, горы и моря. Я тебе помогу понять, что где находится. — Спасибо, Кэтчанро. Мы будем летать с тобой над дальними землями, — шутливо сказал Пойгин. — Приходи сегодня. Журавлев часто бывал в яранге Пойгина, изумлялся чистоте и порядку, понимал, как это непросто дается Кайти. Несуетливая, но расторопная, она все время чем-нибудь была занята: шила, выделывала шкуры, охорашивала полог, который освещался большой керосиновой лампой. Шестилетняя Кэргына помогала матери. На учителя девочка поглядывала с любопытством, застенчиво принимала гостинцы и подарки и говорила по-русски, почему-то нараспев: «Спасипо-о-о-о!» Так встретила Кэргына Журавлева и на этот раз, когда он ей протянул пачку цветных карандашей. — Садись пить чай, — пригласил Пойгин, бережно листая атлас. Кайти наполнила чашки чаем и принялась чинить мужу охотничью одежду. Ранним утром он должен был уехать в море, к открытому разводью. Она знала, насколько это опасно: льдины иногда откалывались и уносили охотников нередко на верную гибель. Но разве Пойгина остановишь? Приходится только надеяться на то, что море всегда благосклонно к нему, в какую бы беду он ни попадал, может, так будет и на этот раз. После чая Пойгин бережно протянул Журавлеву атлас, сказал вроде бы шутя: — Ну, полетим, Кэтчанро. Полетим к Москве. — Журавлев открыл атлас в нужном месте, показал на Москву, обозначенную красным кружочком. — Тут она выглядит не звездой, а солнцем, — сказал Пойгин, осторожно дотрагиваясь до кружочка. Склонилась над картой и Кайти. Она не задавала вопросов, лишь поглядывала на мужа и, когда тот о чем-нибудь спрашивал, блуждая пальцем по карте, кивала головой: мол, именно это и меня очень интересует. В чистом ситцевом платьице, с аккуратно заплетенными косами, без всяких украшений, она была удивительно милой, похожей на хрупкую девочку, хотя на лице ее были признаки преждевременного увядания. — Вот эта река как называется? — спросил Пойгин. — Днепр. — Покрывается ли она льдом? — Зимой замерзает. — Тогда чельгиармиялит должны прогнать фашистов за эту реку, пока зима. Мы их так тепло оденем, что ни один не замерзнет. — Пойгин повернулся к Кайти: — Вчера мне жаловались, что кладовщик недостаточно дает женщинам камусов. Верно ли это? Кайти показала на кучу камусов в углу: — Это он дал на десять дней. Но я могла бы пошить торбасов вдвое больше… — Ну что ж, я сегодня с ним поговорю. Громким голосом поговорю! — погрозил Пойгин. — Надо бы заставить кладовщика встать перед собранием и произнести двадцать раз слово «фронт». Для Пойгина это слово имело магическое значение. Он произносил его как заклинание. Таинственное, обозначающее и кровь и огонь, отвагу и честь, оно само по себе, по мнению Пойгина, стоило целой речи. Иногда он так и делал. Вставал на собрании за столом, долго осматривал лица людей и произносил тоном не простой беседы, а говорений: «Фронт!» Опять долго молчал и только после этого переходил к конкретным делам: сколько следует добавить капканов на охотничьих участках, кого послать в море к разводью, упрекал провинившихся и ленивых и, перед тем как сесть, произносил снова с прежним значением: «Фронт!» — От этой реки далеко ли до того места, где живет главная росомаха? Кажется, Берлин называется. — Да, ты правильно запомнил… — Журавлев пере-листнул несколько страниц атласа. — Вот он, Берлин. — Когда росомахи пойдут вспять… дойдем ли мы до Берлина? — Непременно дойдем! - Надо, надо, Кэтчанро, дойти до Берлина. Только бы не скрылась куда-нибудь главная росомаха. Она должна узнать, что такое татлин! — Да, Гитлер еще узнает, что такое татлин! Пойгин долго молчал, не отрывая взгляда от карты. Вдруг спросил: — Знают ли в Москве, сколько наша артель поймала песцов, лисиц, сколько пушек, самолетов куплено за них? Журавлев, всем своим видом стараясь показать, что он в этом нисколько не сомневается, твердо сказал: — Знают. Пойгин открыл деревянный ящик, вытащил районную газету, наклонился к лампе. — Тут написано, что наша артель больше всех в районе добыла песцов и лисиц. — В который уж раз прочел дорогие для него строки в газете, беззвучно шевеля губами. — Надо пятой бригаде добавить еще сто капканов. Я все подсчитал. Послезавтра начнем подледный лов рыбы. Песец хорошо идет на рыбную приманку… — Я рад, что похвала в газете помогает тебе в работе. — Похвалы делают ленивым того, кто ее недостоин. — Пойгин осторожно сложил газету, спрятал в ящик-Хороший помощник Майна-Воопка. Убедил каждого чав-чыв добавить еще по десять капканов к прежним. Тундра дает нам много лисиц. Я знаю, американцы очень любят не только песца, но и лисицу. Пусть продают самолеты и на эту пушнину. — Я напишу о Майна-Воопке в газету. — Правильно, напиши. — Пойгин опять склонился над картой. — Ну что ж, полетим, Кэтчанро, дальше. Покажи, где находятся земли, на которых никогда не бывает льда и снега. Кайти изумленно вскинула глаза. — Разве бывают такие земли? — Да, бывают. Журавлев опять перелистал атлас: — Вот здесь эти земли. Африка называется. Запоминайте… — Водятся ли там звери? И есть ли там охотники? Рассказ Журавлева об африканских зверях Пойгин и Кайти слушали будто сказку. Пойгина особенно поразил слон, которого люди заставляют ворочать огромные тяжести. — Умка тоже сильный. Однако его, наверное, никто не приучил бы ворочать камни или вытаскивать моржа из воды. — Помолчав, он опять заговорил о своем. — Пожалуй, надо Мильхэра сделать главным на подледном лове рыбы. Так много раз возвращался Пойгин к мыслям о насущных делах, прерывая воображаемый полет с Кэтчанро по разным землям мира. Когда пришла пора прощаться, сказал: — Спасибо. Ты действительно Кэтчанро. — Осторожно полистал атлас. — Тут еще много разных земель. Мы их все облетаем. Приходи еще, когда вернусь с моря. Вернулся Пойгин с моря благополучно и с богатой добычей. Свежую нерпу тут же вывезли на приманки. Едва отогревшись, Пойгин достал, как истинное сокровище, из деревянного ящика атлас. Подумал, что хорошо бы позвать Кэтчанро. К счастью Пойгина, Журавлев сам не просто пришел _ прибежал в его ярангу, воскликнул ликующе: — Фашисты отступают от Москвы! Пойгин на какое-то время закрыл глаза, осмысливая всю важность удивительной вести, наконец сказал: — Мне приснился вещий сон… будто я наступил на хвост главной росомахи. Но, к сожалению, только на хвост, на самый кончик… — Мы еще схватим за глотку эту росомаху! Она еще взвоет! — яростно грозился Журавлев, раскрывая атлас. На этот раз не могла умолчать и Кайти. — Далеко ли от Москвы до того места, где находится Гитлер? — Вот, вот это место. Отсюда беда поползла. Сначала вот сюда, Австрия называется. Потом Чехословакия. Вот она. Потом Польша. А потом Франция… — Много ли там людей? — робко спросила Кайти. — Можно ли было бы упрятать их детей… ну в сто, в двести яранг? — Я не знаю, сколько звезд на небе, но детских глаз в тех землях, наверное, не меньше. — О, это диво просто, как много! — изумилась Кайти, переводя расширенные глаза на мужа, как бы приглашая подивиться невероятному. — Когда воет пурга, мне кажется… ветер доносит их плач. Долго в тот раз в пологе яранги Пойгина не закрывали атлас. Пришел Чугунов. — О, да вы тут как маршалы-стратеги! А ну, дайте и мне на карту глянуть. Погнали фашистов взашей! Пришел и на нашу улицу праздник! Я чуть не прорвал ухом свой репродуктор. Всегда орал во все горло, а тут, как назло, осип… Вот, вот, значит, в этом месте их погнали. Прямо на запад! Увидев подвешенные к потолку полога песцовые шкуры, Степан Степанович снял одну из них, привычно встряхнул, подул на мех, сказал восхищенно: — И что у тебя, Пойгин, за капканы! Что ни песец, то редкостный экземпляр. Чугунов знал, что говорил: к этому времени он уже был признанным знатоком пушного дела. Не зря стал главным пушником большой округи, занимая к тому же должность директора Тынупской торгбазы. Заматерел усач. Лицо его, не потеряв добродушия, стало грубее, мужественнее, казалось, потяжелели крепкие скулы, во взгляде появилась та уверенность, когда чувствуется: человек знает себе цену. Продолжая рассматривать шкурку песца, Чугунов вдруг горестно задумался, после долгого молчания сказал Журавлеву: — Вот же несуразица. Когда жил в Хабаровске, собирался воевать с самураями. Так и думалось: если уж и грянет проклятая — то именно с маньчжурской стороны. А вышло вон как… Совсем по-другому, понимаешь ли, вышло. И оказались, Александр Васильевич, мы с тобой в глубочайшем тылу. Война кончится — в глаза людям стыдно будет смотреть. Попробуй докажи, что тебя не пускали. Не шибко, значит, и рвался, скажут, а то бы пустили… — Мне три заявления вернули, — угрюмо промолвил Журавлев. — Да и мне, понимаешь, не меньше. — Не исключено, что хватит и на нашу голову… Неизвестно еще, как поведет себя Япония. Наверное, не зря нас здесь оставляют… И опять склонились мужчины над картой. Пойгин остановил взгляд на аленькой точке на чукотском берегу, которую поставил красным карандашом учитель. Это был Тынуп. Здесь жил он, Пойгин. Далеко, ох как далеко от Москвы! Если ехать на собаках, наверно, и года не хватит. Сколько речек надо пересечь, сколько горных хребтов перевалить. Вот она, красная Элькэп-енэр. Отступают росомахи от нее, пятятся назад. А как же иначе? По-другому и не могло быть! Никто и никогда не сдвигал и не сдвинет с места Элькэп-енэр. Раскурив трубку, Пойгин кинул быстрый взгляд на Чугунова и сказал: — В пятой бригаде не хватает цепей к капканам. И свечи кончаются. И еще там просят охотники привезти три палатки. Эта бригада больше всех поймала песцов. Хороший бригадир старик Акко, очень хороший. — Завтра же пошлю туда нарту развозторга, — пообещал Чугунов, опять склоняясь над картой. — Если так дело пойдет и дальше… к лету, глядишь, и война закончится. Хорошо бы к двадцать второму июня ворваться в Берлин. Чем начал Гитлер-подлюга, то и получай! Так мечталось Чугунову в тот раз в яранге Пойгина. Однако главные испытания были еще впереди. И летом сорок второго, и зимой сорок третьего года все в Тынупе жадно искали на карте Сталинград. И опять ликовал Пойгин вместе с Кэтчанро, склоняясь над атласом, когда росомахи были повергнуты и в Сталинграде. И, спрятав свою драгоценность в ящик, Пойгин мчался на собаках в море, как прежде, отчаянно рискуя, чистил и снова заряжал капканы в пургу. Ятчоль изумленно разводил руками и говорил: «Песцы сами лезут в капканы Пойгина, ну просто воют, чтобы поскорее в железо лапу сунуть». Наконец наступил и долгожданный День Победы. Пойгин впервые за долгие четыре года войны вспомнил о бубне. После митинга он пригласил Журавлева к себе в ярангу, откупорил бутылку со спиртом и сказал: — Сегодня буду немного пьяным. Но в бубен ударю, пока трезвый. Я белый шаман. Бубен мой способен только на внятные говорения. Журавлев хотел сказать, дескать, не надо бубна, но вовремя одумался: это, наверное, очень обидело бы Пойгина. В тот раз Журавлев впервые увидел, каков Пойгин со своим гремящим бубном. Чуть побледневшее лицо его стало отрешенным, глаза смотрели не столько вдаль, сколько вовнутрь себя — туда, как он сам говорил, где живут душа и рассудок. Бубен его не просто гремел, он повторял стук сердца, он куда-то спешил с доброй, очень доброй вестью, он по-детски смеялся, он скорбел, он обвально обрушивался громом возмездия. Журавлев ушел от Пойгина, весь переполненный звуками его бубна. Он даже как-то весело рассердился: «Да что это, черт подери, со мной происходит?!» А бубен звучал в нем, и это были удары парадного шага и тех солдат, кто дожил до победы, и тех, кто пал… Встали павшие, выстроились и пошли, пошли, чеканя шаг; все дальше уходят, уходят в бессмертие. Охмелев от радости и выпитого, Журавлев смотрел на ликующий Тынуп, поглядывал на майское солнце, уже не уходившее за черту горизонта, и ему чудилось, что солнце тоже звучит, как бубен Пойгина… Вельботы! Это диво просто, настоящие вельботы! Пойгин оглаживал борта вельботов, на которые отныне пересаживались охотники, и смеялся от радости, как мальчишка. Потом отходил чуть в сторону, смотрел вдоль стремительных линий вельботов, нащурив глаз, как это бывало, когда он целился из карабина. Вельботы еще были на берегу, но он уже чувствовал их стремительное движение, стремительное, как выстрел, он знал толк в этих линиях, он столько соорудил за свой век байдар. Но байдара, с ее легким каркасом, хрупка, байдара почти плоскодонна. А у вельбота — киль! Вельбот не боится морской волны, у вельбота могучий мотор — намного сильнее руль-мотора. Вельботы! Вельботы! Их пять в Тынупской артели. Пять вельботов. Это значит, артель становится в десять, в двадцать раз сильнее. Завтра ранним утром Пойгин поведет пять вельботов по солнечной дороге, навстречу солнечному лику, возникающему из морской пучины, который он так легко и с такой радостью представлял себе ликом Моржовой матери. Вот и долгожданное утро. Вельботы на воде. Бежит, задыхаясь, Журавлев, не бежит, а летит Кэтчанро, машет руками: — Возьмите меня! И вот мчится Журавлев в флагманском вельботе, подставляя лицо резкому ветру, смотрит на солнечный шар, поднимающийся из моря. Увидишь один раз такое — на всю жизнь запомнишь. Да, тебе известно, что дневное светило где-то далеко-далеко во вселенной, вне земного мира, но ты не можешь избавиться от мысли, что оно родилось где-то в недрах земли и теперь выходит из ее чрева, пробив морскую пучину. Земля родила свет, земля родила тепло, земля родила жизнь! И кричат, кричат об этом чайки, высовывают тюлени круглые головы, торопясь не пропустить этот удивительный миг, где-то далеко на горизонте, приветствуя солнце, выпускает фонтан владыка морей — кит. И кажется, что вот так и твоя душа, как недра земли, взрастила что-то огромное, светлое и теплое, и ты способен обнять все человечество, все сущее на земле. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро, восторженный ты человек!» — обращался сам к себе Журавлев. Ему нравилось его чукотское имя. Он повторял его, как поэтический рефрен, в минуты особого настроения, когда хотелось взлета мысли и чувства. Он будет, будет писать книгу! Будет рассказывать людям о том, что он увидел за три года жизни в кочевье. Вот и сейчас он не случайно попросился в море. Поднимайся, Кэтчанро, все выше и выше, тебе есть о чем рассказать. Мчались вельботы навстречу солнцу. Пойгин сидел у мотора, порой поднимая бинокль к глазам. Внешне он был бесстрастным, но Журавлев чувствовал, как все существо этого человека пронизывает восторг, порожденный мощью мотора и стремительным бегом вельбота по морским волнам. На носу вельбота полулежал Мильхэр, покуривая трубку. Все насмешливее становилось его лицо, густо побитое оспой. Журавлев догадывался: сейчас-Мильхэр начнет подшучивать над Ятчолем, не зря кидает в его сторону бесовски-лукавые взгляды. А Ятчоль устроился подремать у самых ног насмешника. — Если приснится стадо моржей, скажи нам, — начинает Мильхэр задирать Ятчоля. — Ему чаще умка снится, — с хрипотцой, прокашливаясь, подыгрывает Мильхэру старик Акко. — Проснись, Ятчоль, расскажи, как умка поломал твой патефон и «Калинку-малинку» сожрал. Ятчоль пока помалкивает, неопределенно улыбаясь. Он знает, что его терпимость к насмешкам смягчает людей, имевших все основания его ненавидеть. Ожесточение против него как бы растворялось порой в злых, но все-таки насмешках, а не в проклятьях. И когда люди, нахохотавшись, чувствовали себя отомщенными, Ятчоль сам позволял себе высказать все, что он о них думал. И пусть ответный хохот часто повергал Ятчоля в бессильную ярость, но это было для него все-таки лучше, чем выходить на поединок уже другого рода, когда мужчины сводят счеты по-мужски, — Ятчоль всегда избегал такой неприятной для него возможности. Так все это понимал Журавлев. А история с патефоном была еще совсем свежей, и насмешники отводили душу, пересказывая ее вновь и вновь, оснащая с каждым разом все более невероятными подробностями. Однажды Ятчоль пришел к Чугунову на торгбазу и попросил в долг немало товаров, конечно, имелась в виду и акамимиль — плохая вода, иначе говоря, спирт. — Ну, зачем тебе плохая вода? Сам ведь говоришь, что она плохая, — горестно морщась, остепенял Степан Степанович Ятчоля, которому захотелось почувствовать себя «немножко веселым». — Печаль в меня вселилась, — оправдывался Ятчоль. — Помрачение от печали находит. На Мэмэль, будто келючи, рычу. Она вздрагивает от страха по ночам так, что боюсь, яранга развалится. — Может, не от страха она вздрагивает? Мужчина должен знать, как лучше избавить жену от дрожи, — пытался все перевести на шутку Степан Степанович. — Без плохой воды не получается. — Ну хорошо, муки, керосину, свечей, спичек, табаку я тебе в долг дам, хотя ты и редко долг отдаешь. Сам, понимаешь ли, потом из своего кармана за тебя рассчитываюсь. Но плохой воды не дам. — Тогда я керосину напьюсь, — с разнесчастным видом погрозил Ятчоль. — Напьюсь керосину, трубку закурю и загорюсь. Одна зола от меня останется. Вечественное доказательство, что ты виноват. Судить тебя будут. Чугунов хохотал, вытирая кулачищами глаза. Успокоившись, сказал назидательно: — Ты бы почаще в море выходил. Вон другие охотники за день по нескольку нерп добывают. — Нерпа не любит печального охотника. Когда человек веселый, тогда и нерпе приятно. Он у отдушины сидит, посвистывает, шутит сам с собой, песенки напевает, смеется, рукояткой ножа по льду постукивает. А нерпы, они народец такой — как женщины, любопытны. Ни за что не утерпят, чтобы не вынырнуть и не посмотреть, кто там сидит такой веселый. — Ну, и ты сидел бы себе, да и ножиком постукивал, если свистеть или петь тебе не хочется, если тебе совсем не до смеху. Нерпу добудешь — сразу запоешь… Ятчоль безнадежно махнул рукой: — Нет. Не получается. Стучишь, стучишь, а толку никакого. Стук какой-то невеселый. Неумные люди про нерпу выдумали, что она глупа. О-о-очень умна нерпа. Все понимает. И тут Чугунов в шутливом своем отчаянье подал совет, который и привел Ятчоля к невероятным поступкам. Еще в первой своей фактории Чугунов подарил ему балалайку. Правда, Ятчоль, кроме «барыни», так ничего другого бренчать и не научился, зато появилась у него страсть к музыке. Купил он патефон и множество пластинок. И вот, памятуя это, Степан Степанович и сказал, выходя из-за прилавка и обнимая неудачливого покупателя за плечи: — Поставь, понимаешь ли, патефон у отдушины, и пусть он себе играет! Нерпы тучами к тобе попрут. Ятчоль какое-то время чесал себя за ухом, что-то прикидывая в уме глубокомысленно, и вдруг ушел из магазина, не сказав ни слова. В тот же день он отправился в морские льды пешком, пока неподалеку, чтобы испытать патефон. Нашел отдушину нерпы, разрушил ледяной колпак, завел патефон. Замерз патефон, никак не крутится. Ятчоль и руками его отогревал, и дул на него, наконец что-то такое в нем разработалось, и в безмолвных арктических льдах зазвучало танго «Брызги шампанского». А Ятчоль, нацелив гарпун на отдушину, терпеливо ждал, приговаривая: — Ну, сейчас нерпа пойдет. Только вот зря я рассказал всем, что ушел с патефоном. Теперь и другие будут патефоном выкликать нерпу. Отзвучали «Брызги шампанского», а нерпа так и не показалась. — Ничего, сейчас приплывет, — не терял надежды Ятчоль. — Вот заведу «Калинку-малинку» — сразу приплывет целое стадо. Завел Ятчоль самую любимую свою пластинку и снова нацелил гарпун. Еще раз завел ту же пластинку, чувствуя, что ручка патефона крутится все труднее. Удрученный плачевными результатами своих испытаний, Ятчоль опустил гарпун, от тоски напала на него сонливость— он уже начал было клевать носом под «Калинку-малинку». До того момента, как Ятчоль начал клевать носом, рассказ этот, повторяемый в разных вариациях, не менялся. А дальше, сколько было рассказчиков, столько и вариантов. Мильхэр сегодня уверял, что Ятчоля якобы разбудил умка. Заревел за спиной Ятчоля умка, поддал его пинком, чтобы возле отдушины зря не сидел. Ятчоль едва в торос лбом не угодил. Потом спрятался за торос, осторожно выглянул. Умка обнюхал патефон, полизал. Видно, поранив язык о мерзлое железо, зарычал, ударил патефон лапой. — Осторожнее, глупая твоя голова! — закричал Ятчоль. — Ты же мне патефон поломаешь! А умка пинал патефон, грыз его зубами, видно, хотел в середку заглянуть: нет ли там живого существа, которое только что подавало голос? Потом пластинки раздавил и начал их жрать. — Ты бы хоть «Калинку-малинку» не трогал! — кричал Ятчоль, — Чтоб ты, обжора, патефонную иголку проглотил! Жаль, что я карабин у отдушины забыл! Узнал бы ты у меня, кто такой Ятчоль! Исковеркав патефон, умка фыркнул, встал на задние лапы, потоптался вокруг отдушины. И вдруг замер. — Вот къочатко проклятый, — тихо промолвил Ятчоль, — сейчас мою нерпу поймает… Так ли оно было или не совсем так, но Ятчоль уверял, что умка ударил по голове на редкость большую нерпу, которую он «Калинкой-малинкой» выкликал. Вытащил обжора нерпу и начал жрать. И, наверное, к отдушине еще целое стадо нерп приплыло, и все до одной Ятчоль смог бы загарпунить, если бы патефон был цел и не мешал умка. Вот эту историю заново и начал рассказывать Мильхэр, а Ятчоль лежал с закрытыми глазами у его ног и слушал, как ревел мотор, как плескалась морская волна о борта вельбота. Охотники хохотали, смеялся и Журавлев, правда, намного сдержаннее: он был здесь больше гость, а не хозяин, надо было проявлять соответствующий такт. Пойгин управлял вельботом, всматривался в море, посасывая трубку, и улыбался одними глазами, с удовольствием внемля шуткам. А Мильхэр не унимался. — Когда умка сожрал добычу, сел на снег, по голове себя пошлепал. И вылетела из головы умки его дума в образе ворона. Пролетел ворон над Ятчолем и сказал человеческим голосом: «Хорошую нерпу ты приманил. Спасибо тебе. Приходи на следующий раз с балалайкой». Охотники изнемогали от хохота. Тымнэро, повалившись на спину, тоненьким голоском сквозь хохот кричал: — Вот Ятчоль «Барыню» играл бы, а умка плясал!.. — И еще один ворон вылетел из головы умки, сел перед Ятчолем на снег и вдруг говорит: «Что-то непонятный запах идет от тебя, смотри не навлеки на себя тем запахом къочатко». Тут уж Ятчоль не вытерпел. Резко поднявшись, он уперся в колени насмешника и обрызгал его в ярости слюной. — Ты рунтэтылин — врун! Было совсем не так! Ворон полетал, полетал над моей головой и сказал: «Ты храбрый мужчина. Другой уже добежал бы до самого берега, а ты спокойно смотришь, как медведь жрет твою нерпу, и трубку покуриваешь». — Послушайте, что было дальше! — словно припомнив еще более интересную подробность, на этот раз воскликнул Акко. — Умка карабин Ятчоля схватил и начал стрелять. Хорошо, Ятчоль за торос спрятался, а то не было бы теперь среди нас одного из самых храбрых и достойных охотников! Ятчоль повернулся в сторону Акко, выхватил из его рук трубку, глубоко затянулся, с неподдельной печалью сказал: — Вам что, а мне «Калинку-малинку» жалко. Сожрал ее умка. Будто сахар на клыках хрустел. — Ничего, купишь новую, — сказал Пойгин, поднося к глазам бинокль. Видно, что-то заметил в море. — А патефон у тебя есть. Цел он у тебя. Мэмэль недавно к Кайти с ним приходила… — Это другой! — вскричал Ятчоль. — Можешь спросить у Чугунова. Я лучшего песца отдал за новый патефон. — Ну, ну, пусть будет другой. Посмеялись, и хватит, — не то чтобы строго, но в то же время как-то непререкаемо сказал Пойгин. Исчезли улыбки с лиц охотников, появилась на них озабоченность и еще ожидание встречи с возможной удачей, пробуждающийся азарт. Море манило все дальше и дальше. Позади далеко-далеко виднелся берег, обозначаясь снежными вершинами прибрежного хребта. Оттуда, покинув свои скалы, летели чайки и протяжными вскриками словно предупреждали: море уже намекает, что там, дальше, оно не просто море, а Ледовитый океан. Журавлев поеживается от студеного дыхания океана, поднимает к глазам бинокль. Вдали маячат ледяные поля. Охотники, наверное, видят их невооруженным глазом. Парят над вельботом чайки, в дыхании моря крепкий настой йода и соли. Журавлев поворачивается в сторону берега, набрасывает в блокноте силуэты снежных вершин. Он не один раз выходил с охотниками в море, вглядывался в морских зверей, расспрашивал об их повадках, записывал в блокнот и даже зарисовывал увиденное. Пойгин смотрел на его рисунки и дивился тому, что моржи на бумаге лежат точно так же, как те, живые, что лежат на льдине. Это поразило его. Пойгин сам попробовал рисовать, но понял, что это ему недоступно, и чувство расположения к Кэтчанро у него еще больше окрепло: если ты не умеешь делать того, что умеет другой, то у тебя есть одна возможность уравняться с ним — выразить ему свое уважение, зависть лишь покажет, насколько ты ничтожен. Эту истину внушал Пойгину еще его дед. А жизнь Журавлева наполнялась особенным смыслом от ощущения, что он все глубже и глубже постигает душу истинного чукчи, что ему стали доступны его толкования мира, стала ясней его философия, этика, что он понимает, в чем незаурядность этой личности. Так было и на этот раз. Поднимайся, поднимайся, Кэтчанро, все выше и выше, тебе есть о чем рассказать. Да, Журавлев думал о том, что ему надо браться за перо: пусть он напишет не роман, не повесть, на это он не претендует, нет, пусть это будут просто записки учителя, живой человеческий документ. Ведь это правда, что душа Пойгина открывается ему все новыми и новыми гранями, и рассказать о нем — это значило бы очень многое объяснить в жизни маленького чукотского народа, и не только в его жизни. Журавлев смотрел на море, залитое солнцем, переводил взгляд на Пойгина, который упивался стремительным движением вельбота, вспоминал Медведева, его размышления об этом человеке. Конечно, то были бесценные уроки. «Дважды два не всегда четыре, — любил повторять Артем Петрович, остерегая Журавлева от однозначного взгляда на людей и явления. — Ясность одномерности только кажется ясностью, по сути своей это коварная слепота, потому что человек с одномерным зрением лишен аналитического, диалектического взгляда на вещи». Медведев говорил о пагубности вульгарного социологизма, который порождается слепотой одномерности: «Придет время, и мы откровенно скажем, что вульгарный социологизм — категория глубоко безнравственная. Запомни это, Саша, запомни и вытрави в себе недоброе зерно, занесенное в тебя ветром твоего отчаянного максимализма. Если не вытравишь, разрастется оно в тебе диким чертополохом левачества, и ты наделаешь немало бед». Да, он был бескомпромиссным, этот удивительный человек, истинный большевик Артем Петрович Медведев, с его глубоким чувством реализма, с его ненавистью к прожектерству, левачеству, тупому догматизму. И теперь Журавлев понимал: как легко было бы последователям вульгарного социологизма сотворить из Пойгина плоскую черную мишень, в которую и слепому попасть нетрудно. Да что там, только слепой и способен стрелять в такую мишень, стрелять без промаха. Однако за ней, за этой мишенью, — живой человек, жизненное явление. Пойгин — шаман, а стало быть, мракобес, — вот мишень уже и готова. Ты думаешь о нем так, а он между тем сражается насмерть с истинным мракобесом, становится под пули своего и твоего истинного врага. Как много он, Журавлев, мог бы наломать дров, если бы действительно впал в левачество вульгарного социологизма, если бы не понял правоты Медведева! Да, Пойгин во многом еще суеверный человек, он язычник, поклоняющийся солнцу. Представления его о жизни и смерти, об устройстве мироздания наивны. Страхи перед злой силой таинственных явлений природы, неизвестно откуда возникающих болезней до сих пор держат его в плену жесточайших суеверий. Но как же ты хочешь спасти пленника? Обвинив его в мракобесии? Тогда ты губитель, а не спаситель. Чему же тогда поклоняешься ты? Почему забыл, что сутью твоих идеалов является вера в человека как в единственную разумную созидательную силу? Так вот он перед тобой — именно такой человек. А ты, потеряв в него всякую веру, выносишь ему безапелляционный приговор — шаман, мракобес. И выступает в твоем приговоре на первое место тяжкое своей карающей силой слово «мрак». И от солнца Пойгина в твоем обвинении уже ничего не остается, от солнца, как веры в добро, веры, у которой была такая жажда наполниться реальной жизненной сутью… Журавлев не считал, что он когда-либо был таким уж откровенным самозваным судьей Пойгина, хотя у него и чесались руки схватиться с шаманом. И Медведев этот его зуд чувствовал. Да, Артем Петрович знал, что делал, когда вытравлял в нем зерно чертополоха одномерного взгляда на вещи. Молодому учителю так хотелось как можно скорее увидеть разительные перемены. Между тем перемены происходили естественно и необратимо. И вот он, солнцепоклонник, теперь утоляет свою жажду добра и справедливости конкретными делами. Смотришь на него и меньше всего думаешь о его языческой религии, скорее думаешь о том, что знаком солнца он обозначил свои высочайшие нравственные принципы, то, к чему всю жизнь тянулся как человек. А к чему тянулся Пойгин? Прежде всего — к справедливости. Он так ненавидел тех, кто властвовал над ближними. И вот ему самому дана власть. Все ли выдерживают испытание властью? Далеко не все. Не зря говорится: дай человеку власть, и ты узнаешь, кто он такой. В Пойгине, получившем власть, люди еще больше узнали именно Пойгина. Он не властвовал, он не был над теми, кому стал вожаком, он был в них самих. Такая власть никого не мучила, не обессиливала. Наоборот, такая власть каждого делала сильней и мудрей. И если эти люди и не всегда думают, откуда пришел тот ветер перемен, при котором Пойгин стал во всей своей силе Пойгином, то, по крайней мере, вдыхают этот ветер полной грудью. Мчался вельбот, разрезая килем морские волны, расступался ветер. Журавлев вдыхал всей грудью морской воздух и думал о том, что он, пожалуй, уже начал писать. Глянул в сторону берега. Мираж поднял здания Тынупа: казалось, что дома стояли прямо на воде. Мираж то вытягивал их в высоту, превращая в фантастические башни, то рассекал на части, перекашивал, сдвигал с места на место. Где-то там, возможно, стоит на берегу Кайти и все смотрит и смотрит, как стремительно уносит вельбот ее мужа. Она знала, что значит для Пойгина пересесть с байдары на вельбот. Что ж, о Кайти тоже надо писать. О любви этих двух удивительных людей надо писать, об истинной любви, такой, о которой многие люди, даже те, что претендуют на особую тонкость своих чувств, и мечтать не могут. Кайти прожила после войны еще десять лет, однако последние годы больше лежала в постели. Врачи как могли продляли ее жизнь, но настоящего здоровья, прежнего блеска в глазах, прежнего удивительного ее тела уже никто вернуть ей не мог. Пойгин садился у кровати жены, когда она лежала дома, и все смотрел й смотрел на нее, а потом тихим голосом начинал свои говорения. — Мы прошли с тобой по горам и долинам длинную тропу жизни. Но она еще не настолько длинна, чтобы нам не идти дальше. Тебя еще покинет немочь. Свет того самого солнца, которое я встречал на перевале, когда подлая росомаха с ликом Аляека ранила тебя, — этот свет не дал тебе умереть тогда, продлит твою жизнь и теперь. Пусть продлит солнечный свет твою жизнь. Пусть продлит до той поры, когда закончится и моя тропа жизни. Я вхожу своей тоской по тебе, своей тревогой за тебя в твою душу и разжигаю там костер из солнца. Я сжигаю на этом костре твою немочь. Сжигаю всю, до золы. Я собираю в одну и в другую горсть золу и сыплю на ветер, идущий с моря. С моря, как тебе известно, никогда не приходит ничего скверного… Умолкнув, Пойгин долго покачивался, сидя на шкуре умки, и только после этого с надеждой в глазах, в голосе, во всем своем облике спросил: — Ты чувствуешь, как в тебе разгорается костер из солнца и немочь превращается в золу? — Чувствую, — едва слышно отвечала Кайти. — Чувствуешь, как свежий ветер с моря опять молодит тебя и наполняет жизненной силой? — Чувствую. — Чувствуешь, как свет Элькэп-енэр проникает в тебя и дарит тебе уверенность, что ты скоро твердо встанешь на ноги? — Чувствую. — Слабо шевельнув рукой, Кайти обвела медленным взглядом чистую, солнечную комнату. — Я так полюбила этот новый очаг. Только бы жить и жить… а вот пришла пора умирать… Пойгин протестующе повел рукой, как бы прогоняя неосторожно вымолвленные слова Кайти. — Я не слышал, что ты сказала. Никто не слышал. Ветер с моря унес твои слова, как золу, которую оставил костер солнца, сжигая твою немочь. — Я люблю ветер с моря. Я чувствую его. Мне стало легче дышать. — Кайти еще раз оглядела комнату. — Наша дочь любит чистоту и опрятность. Она такая, как мы. — Она такая, как ты. Совсем уже большая. Скоро и замуж. — Я так и не узнаю, кто будет ее мужем. Пойгин предостерегающе вскинул обе руки: — Тише! Эти слова тоже унес ветер с моря. Я их не слышал… Кайти приподнялась на кровати, как-то прощально осмотрела стены, пол, потолок, остановила взгляд на окнах: — Ты помнишь, я сидела на берегу моря на камне и смотрела, как строили наш дом… А ты помогал строить… — Помню.
…Это была летняя пора. Дом привез пароход. Когда его выгружали по частям, щит за щитом, Кайти ничего особенного не чувствовала, она даже не верила, что из этих огромных досок скоро на самом высоком месте Ты-нупа вырастет дом в четыре комнаты, с большими окнами, с крышей и трубой над нею. Но вот возникли стены, потом потолок. Кайти смотрела на возникновение дома как на рождение чуда, вслушивалась в русскую речь плотников с полярной станции, любовалась мужем и говорила себе, что уж теперь-то выздоровеет, радость излечит ее. Плескалось за спиной море, а на самом высоком месте Тынупа, где строили дом, стучали топоры, визжали пилы, смеялись и шутили люди. Пойгин, широко расставив ноги, смотрел с высоты на Кайти, махал ей рукой, приглашал подняться к нему, посмотреть на море, на тундру, на мир с высоты. Кайти робко подошла к дому, со страхом поднялась по лестнице. О, это диво просто, как высоко! Пожалуй, так было лишь там, на том перевале, когда Кайти и Пойгин забыли, что они беглецы, когда им казалось, что они самые счастливые люди. Это чувство Кайти переживала и сейчас. Она смотрела в море, провожая взглядом пароход, который привез откуда-то издалека этот дом. Как удивительно пахнут опилки и щепки! Где-то далеко-далеко росли деревья, их спилили, сделали из них дом. Кто его делал? Кайти дотронулась до шершавого дерева, словно стараясь ощутить тепло рук тех незнакомых ей людей, которые делали для нее дом. Как жаль, что она не знает их и не может сшить им рукавицы. Ну ничего, она сошьет рукавицы вот этим русским парням, которые устанавливают их дом. Наконец и она тоже будет жить в доме! А пароход уходит все дальше и дальше. Чувство беспричинной тоски заставляет Кайти провожать пароход печальным взглядом. Порой ей кажется, что она сама уплывает на пароходе, а дом, долгожданный дом, постепенно исчезает из виду. И Кайти хочется вскрикнуть, как это бывает в тревожном сне. И она говорит себе: только бы пожить в этом доме, хотя бы еще немножко. Она так будет убирать его — просто всем на удивление. Странно, неужели когда-нибудь над этим потолком появится крыша, а над крышей труба, а над нею дым? Кайти затопит печь, и это будет дым ее очага. Пойгин, возвращаясь с моря зимой, услышит запах дыма родного очага, и ему станет теплее. А потом он увидит свет в окнах. Вот эти три окна смотрят прямо на море. Неужели в них скоро появятся стекла? Кайти будет стоять то у одного, то у другого, то у третьего окна, дожидаясь Пойгина с моря. И лампу в руки возьмет, чтобы окна светились поярче. Уплывает пароход все дальше и дальше. Плывут мечты Кайти. Хорошо, если бы мечты могли стать облаком. Пусть проплыло бы это облако над самым пароходом, который привез ей такой удивительный дом… Когда все было готово к вселению, Пойгин попросил Кайти переступить порог первой. — Пусть первой войдет дочь, — торжественно сказала Кайти. Кэргына закричала от восторга, побежала, открыла двери в одну, в другую, в третью комнаты. Хорошо, что первым здесь поселился веселый детский голос. А теперь пусть поселится в нем тихий-тихий шепот Кайти. Не сделав от порога еще и единственного шага, Кайти повернулась к мужу и сказала шепотом: — Мы будем жить здесь двадцать лет и еще пять раз по двадцать… И пусть все болезни, которые селились в прежнем очаге, останутся там, не переступив вот эту черту. Кайти показала на порог. Пойгин опустился на корточки, бережно провел рукой по порогу, кивнул головой: — Пусть будет так. Но не осталась болезнь Кайти за порогом, пришла вместе с ней и в новый очаг. Кайти мыла, скребла, вытирала все в доме, в самые темные углы заглядывала, выгоняла из нового очага собственную немочь, но тщетно. Однако Кайти не сдавалась. Она развешивала занавески, стелила меховые коврики, изготовленные собственными руками, вытирала до блеска стекла всех ламп, чтобы в доме стало еще светлей. Соседки с радостью и завистью переступали порог ее очага, а когда уходили, клялись, что все точно так же сделают и в своих домах, но не всем это удавалось. Да, прошло всего три года, как поселилась Кайти в этом доме. Как ей хочется встать и пройтись по всем углам и закоулкам, нигде не оставить ни пылинки. Но что поделаешь, немочь уложила ее в постель. Порой ей кажется, что она смотрит на свой дом откуда-то со стороны, издалека, а Пойгин подходит с лампой к окнам и все машет, машет ей рукой, к себе кличет… Кайти дотянулась невесомой рукой до плеча Пойгина и тихо сказала: — Я хочу послушать, о чем думает твой бубен. Пойгин подошел к шкафу, вытащил бубен. Потом сел на шкуру умки перед кроватью Кайти, долго смотрел на жену. Кайти терпеливо ждала. Да, она лечилась у вра-чей, но верила, глубоко верила, что и Пойгин спасал ей жизнь. — Я вхожу в твою душу и разжигаю костер из солнца… — повторял свои говорения Пойгин. Пластинка из китового уса в его руках начинала осторожно стучать в бубен. Звук, тихий и древний, словно кто-то бесконечно добрый, доказав свою доброту еще в незапамятные времена собственной жизнью, пробивался сквозь вечность, чтобы сотворить добро ив этот миг столь быстротечной в земном мире жизни. Кайти, закрыв глаза, внимала этому звуку всем существом, и ей казалось, что она чувствует запахи трав, которые отцвели, быть может, еще во времена первого творения, что она ощущает на горячем лбу ветер, который начал свой дальний путь еще в ту бесконечно давнюю пору. А голос бубна усиливался, говорения его становились все быстрее. И Кайти мнилось, что все доброе, что способно прийти ей на помощь, торопится, спешит, сбиваясь с ног, чтобы спасти ее. И спасение — вот оно, уже совсем рядом. Спасение идет отовсюду — из прошлого, из будущего, с неба, с моря, с речных долин, с горных вершин, из каждого угла этого светлого, чистого дома. Нет, бубен Пойгина не разламывал ее череп громоподобными звуками, как это происходит, когда камлает черный шаман. Этот бубен совсем другой, потому что он в руках белого шамана, отвергающего невнятные говорения, отвергающего исступленный крик, потерю человеческого лика, когда глаза шамана становятся сплошными бельмами, а изо рта его течет пена. Бубен Пойгина думал как человек, и думы его были и тихими, и громкими, и медленными, и быстрыми. Но это были думы, а не вопли и стенания, это были думы, внушающие надежду на лучший исход, надежду, идущую от самого светлого, ничем не истребимого солнечного начала, — надо только верить, верить, очень верить в его всемогущество. Так Пойгин лечил Кайти, готовый с каждым ударом в бубен, с каждым словом выстраданных, найденных где-то в самой глубине души говорений переселить в нее каплю за каплей всю свою жизненную силу, только бы жила она. Как знать, на сколько он продлил ее жизнь, но, наверное, все-таки продлил… Однако не вечна жизнь человека. С этим трудно, страшно смириться, если думать о жизни такого близкого человека, каким была Кайти для Пойгина. Даже если верить, что она может вернуться к живым в образе другого человека, — все равно немыслимо представить, что Кайти не будет с ним рядом. Но ее не стало…
Кайти умерла в пору, когда солнце уже надолго покидало землю. То была осень. Птицы, обновившие свои крылья и вырастившие птенцов, собирались в стаи и покидали север. Грустная, грустная, бесконечно грустная пора. Пойгин смотрел на неподвижное лицо Кайти, слушал, как оплакивают покойницу женщины, и думал, стоит ли ему жить дальше… Внешне он был спокоен, неправдоподобно спокоен, но внутри у него все готово было прийти в движение, подобно горному обвалу… Если сделать какой-то один неосторожный жест, сказать одно лишнее слово — начнется обвал, и тогда поднимется даже покойница, чтобы умереть во второй раз… Надо сдержаться. Надо осторожно пройти по самому краю пропасти, не вызвав горного обвала. Надо найти в себе силы, чтобы похоронить Кайти, а там пусть будет как будет… Все в Тынупе гадали, как Пойгин похоронит жену. И когда он сказал, что похоронит ее по-чукотски, на самой высокой горе, на какую только сможет подняться, никто не посмел ему возразить. Даже Ятчоль, приготовившийся было написать очередное письмо, разоблачающее шамана Пойгина, посидел, посидел над чистым листиком бумаги, потом аккуратно сложил его вчетверо, порвал на мелкие куски и пустил по ветру в глубокой скорбной задумчивости; смерть Кайти и в его душе отозвалась острой человеческой болью. Кайти была для него непонятной и недоступной женщиной, как самая далекая загадочная звезда; и то, что звезда потухла, — с этим немыслимо било смириться… Тундра была еще бесснежной, хотя облака уже дышали грядущим снегом. Пойгин впрягся в нарту, на которой лежала Кайти, и повез по голой земле, никому не разрешая помогать себе. Только Кэргына порой дотрагивалась до потяга, глядя в сгорбленную спину отца с жалостью и тревогой за него. У подножия горы Пойгин остановился, вытер пот на бескровном лбу, сказал, едва раздвигая запекшиесл губы: — Теперь все возвращайтесь домой. В горы я уйду только с Кайти… И ты, Кэргына, иди, иди домой… Хорошие люди тебя успокоят. Я к вечеру вернусь. Долго и упорно поднимался Пойгин в гору, втаскивая все выше и выше нарту с покойницей. Порой останавливался у молчаливых великанов. — Вот так, хороню жену, — говорил он им вполголоса. — Коротка жизнь человека. У вас жизнь вечная, а у нас коротка… Вот думаю… стала бы Кайти одним из молчаливых великанов — тогда и я застыл бы рядом. Смотрели бы мы друг на друга, и было бы нам хорошо… Хоть бы уж это, если теперь ее нет совсем… И опять поднимался Пойгин в гору, волоча нарту между скал, скрежетали по камням ее полозья. Положил Пойгин тело Кайти на каменное ложе высоко-высоко, где летают только птицы. Именно птицам он хотел отдать ее тело — существам, знающим, что такое небо и солнце. По одну сторону гребня прибрежного хребта, где он выбрал похоронное ложе для Кайти, была видна бескрайняя тундра, по другую — вечное море. Давно ли было, когда Кайти, живая и юная, вот так же оказалась с ним один на один перед тундрой и морем? Давно ли им показалось в один бесконечно счастливый миг, что именно от них зачалось в земном мире все живое? И во г теперь спит Кайти на каменном ложе и, кажется, внемлет отдаленному шуму моря, внемлет голосу вечности. Как же вышло, что ее век оказался таким коротким? Спит Кайти и будто чему-то улыбается. Прощально и даже виновато улыбается… Почему виновато?! Перед кем ее вина?! Это перед ней есть, есть виноватые! Вон там, в стороне праворучного рассвета, находится перевал, где прогремели выстрелы Аляека. Страшным оказался укус, обессиливший Кайти, укус росомахи с ликом Аляека. Вот кто виноват, вот кто Скверный! И Пойгин завтра же выйдет на «тропу волнения», чтобы наказать Скверного. Пусть Аляека давно уже нет, но Пойгин все равно еще и еще раз накажет его… Когда Пойгин спустился в прибрежную долину, то увидел, что его поджидают Кэргына и Тильмытиль. Парень встал, а Кэргына продолжала сидеть, низко опустив голову. — Не оставляй ее одну, — попросил Пойгин и, не оглядываясь, пошел дальше. На второй день Пойгин вышел на «тропу волнения». Тундра была еще черна, но тучи, тяжелые темные тучи, уже несли в себе снег. Птицы, не успевшие покинуть места гнездовья, теперь спешили с отлетом, оглашая небо смятенными криками. На одном из озер, на самой середине которого осталось незамерзшим небольшое пространство, все еще плавала пара лебедей. Пойгин долго всматривался в птиц и понял, что одна из них не может подняться на крыло. А тучи, беременные снегом, почти касались тундры тяжелыми животами. Казалось, что зима, прежде чем разразиться вьюгой на земле, оглядывала ее сверху, неумолимая и мстительная, не в силах простить всему живому, что оно так радовалось быстротечному лету. Никто и ничто не уйдет от наказания: ни эти два лебедя, ни евражка, какой бы глубокой его нора ни была, ни листочек, который все еще держится на ветке тальника. Плыли тучи, таившие горе всему живому, давили на землю, и от этого было трудно дышать. Пойгину казалось, что все это происходит не только над его головой, но и в нем самом. Тучи его скорби тоже несли в себе горе, давили на сердце, и торопливые птицы его мыслей о том, что беду надо перенести достойно, тяжко пробивали себе путь, и было мало надежды, что они достигнут ясного неба благоразумия… А тут еще обреченные лебеди все маячат и маячат перед глазами. Открытой воды осталось совсем мало. Один из лебедей, тот, который, видимо, был не ранен, разбивал лед крыльями. Не выдержал Пойгин, пополз к полынье, надеясь разбить ее закрайки, — лед затрещал, и Пойгин едва успел отпрянуть от образовавшейся новой полыньи. Помочь несчастным птицам он оказался не в силах… Долго Пойгин оглядывался на озеро, уходя все дальше в тундру, и видел, как отчаянно взмахивает лебедь крыльями, разбивая лед. На это было невыносимо смотреть, и Пойгин почти побежал от озера по черной тундре. Скоро, совсем скоро она станет белой. Но Пойгину не хотелось, чтобы она становилась белой, как не хотелось тому лебедю, чтобы замерзло озеро. Эти пожухлые, поржавевшие травы на кочках видели солнце, которое видела Кайти, они были свидетелями того, как она дышала, ходила, разговаривала, жила. Когда здесь выпадет снег — исчезнут и травы. Снег этого тяжелого для Пойгина года скроет что-то такое, что навсегда ушло с Кайти. Это будет первый снег его настоящей, лютой зимы… Хлестко ударили по лицу первые хлопья влажного снега. Черная ту
|