Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Без черного и белого
Конечно, все здесь было чужим. Когда-то в далекой, далекой Баварии об этом городе учитель географии рассказывал, мягким маятником покачиваясь по классу: — Он поражает своей дикостью, которую многие путешественники склонны считать красотой. Все противоречия русской жизни, весь хаос воззрений русского народа обнаружился в архитектуре мрачного и наивного Кремля. Итальянское средневековье смешалось в нем с поздней Византией, и эту смесь нелегко разгадать за монгольской пышностью украшений и надстроек. В настоящее время этот памятник варварского быта окружен азиатским базаром и европейскими домами, построенными по германскому образцу германскими инженерами. Москва — родная стихия русского, но цивилизованный иностранец страдает в этом городе от дисгармонии его частей и раздражающей пышности строений. Курт Ван, что вы можете сказать о городе Москве? Курт Ван вскакивал и говорил: — Москва поражает цивилизованного путешественника своей дикой красотой. — Я сказал: своей дикостью, которую многие склонны считать красотой. Конечно, в этом городе все было чужим — от церковных куполков, похожих на свеклы, до изогнутой лебедем пролетки извозчика. Но вечерами, в закатный час, нельзя было не бродить до устали по опустелым улицам. Облупленные колонки домиков, добродушные полульвы-полусобаки у занесенных пылью дверей, извитые восьмерками решетки давно опустошенных подвалов беззлобно смотрели на высив-[321]шиеся амбарами коробки, протыканные бесчисленными окнами. Каждый вечер Курт ходил по безлюдным переулкам, и каждый раз они заводили его в сокрытые свои излучины, как тайный подземный ход завлекает в свои повороты. И снова и снова он останавливался от неожиданного сочетанья никем и нигде не повторенных линий. В этот час затоплял переулки колокольный звон, и безмолвие домов углублялось им до тишины подводного яра. И, как в яру, все начинало казаться смертным, стоячим, точно соминый взор, и багровые от заката церкви чудились утонувшим царством. Тогда Курт выбирался из переулков и шел туда, откуда видны были кремлевские башни. Они выплывали перед ним сумеречные, каким-то певучим венцом исчезнувшего под землей города, и за их неразгаданной осанкой ему мерещился полузабытый бург, обелиском веков лежащий над Нюрнбергом. Но Курт знал другую Москву и утонувшему в яру царству отводил только закатный час. Найдется ли в мире город, который держал бы сотни тысяч пудов провианта — во дворцах, лошадиный фураж — в универсальных магазинах, бочки с цементом — в квартирах фабрикантов и железное сырье — на главной улице? Все, что удавалось собрать по России для Москвы и прибывало на ее вокзалы, переправлялось в центр города и с величайшими трудностями размещалось по ресторанам, танцевальным залам и купеческим особнякам. В центре города грузы перевешивались, перетряхивались, и, разбитыми на мельчайшие доли — каплями, крупицами, — их развозили по окраинным складам и [322] элеваторам, где было больше мышей, чем товаров и зерна. С утра по мостовым запутанных улиц, через выбоины и ямы, переваливались слонами грузовые автомобили, и от их поступи дрожали каменные дома и лопались оконные стекла. По кругу Лубянской площади, от Мясницких ворот и с Покровки, по спуску Театрального проезда и в Третьяковском проломе слоны налетали друг на друга, рыча и встряхивая клади на своих спинах, — и смотреть на них было так — точно переезжала в Москву неизвестная какая-то, погоревшая планета. И через Театральную площадь, по Моховой и дальше — по Волхонке, по Остоженке — торопились вспугнутые слонами погорельцы неизвестной планеты — с мешками на плечах, бесконечной вереницей — по той части улиц, которую прежде город уступал трамваям. На Остоженке, близ Крымского моста, вереница вливалась в белый дом, и вокруг этого дома одинокие фигуры погорельцев копошились перед витринами и щитами для плакатов. На бульваре, подле будки, торговавшей поддельным мылом и уксусной эссенцией, высился стеклянный ящик с моделями человеческих внутренностей, и мелкие буквы объясняли человечеству назначение почек и селезенки. Из-за чугунной решетки, подскочив на добрую сажень, лицом к военному складу обращался плакат с колонками цифр, и десятки людей исчисляли, насколько общедоступна и могущественна наука новой России. Новая Россия! Это она вереницею пришла в белый дом, где еще недавно чинно размещались лицейские мун-[323]диры, и — неустанная — заполонила залы, лестницы, чердаки, каморки. Ив сутолоке, целыми днями, в белом доме писался первый пункт союзного договора между могущественными сторонами — наукой и Россией. Был этот пункт нескончаемо длинен, так что в канцелярии без передышки работала фаланга машинисток, и во всем доме не было угла, куда не доносился бы грохот ундервудов, как будто починялась железная крыша. В подвальном этаже неусыпно вертелись ротаторы, и артель печатников обливалась потом над тысячами, сотнями тысяч листов, вещавших о неслыханном союзном договоре. По коридорам и вестибюлям от грохота ундервудов и запаха ротаторской краски полыхала бодрость; и люди бегали, отуманенные цифрами, которыми мерились наука, счастье, человечество, Россия. В зале с позолоченной мебелью вдоль стен, по растянутым на паркете холстам прыгали женщины и мужчины. На холстах распластался синекожий человек ростом в два этажа, и за ним громоздились развалины гранитных зданий. Чтоб рассмотреть живопись, художники залезали на складные лестницы, под потолок, и покачивались там, как электромонтеры. Курт Ван голой по локоть рукою расчерчивал воздух. — Я говорил! Синий куб надо убрать. Зеленый — уменьшить вдвое. Плечо провалилось. Получился калека. Зачем? Маленькая женщина на весь зал переводила: — Зачем получился калека?.. То есть не надо, чтобы получился калека, надо уничтожить синий куб и сделать меньше зеленый. Тогда плечо не будет... плечо станет... понимаете? [324] Женщины и мужчины зажимали в зубах папиросы и, подобрав чумазые халаты, спускались с лестниц на пол. Курт носился по холстам с кистью в руке и кричал: — Товарищ, как сказать по-русски: углубите плоскость лобной кости? Маленькая женщина переводила: — Товарищ Ван говорит, что надо сделать энергичный лоб. Тогда чья-нибудь кисть подбиралась к синекожему человеку и приклеивала на его лоб мазок кобальта. С темнотой, вытерев руки газетами, спускались вниз, и над селедочными тарелками переводчица, смеясь, рассказывала Курту, как ухитряются по одному обеденному талону получить две порции супу. Курт тоже смеялся, прожевывая вязкий хлеб, и говорил сквозь смех: — Необыкновенный народ! Изумительный! Насчет супа смешно. А вообще. Как он посмел все это сделать? Он обводил глазами уткнувшиеся в тарелки лица и снова смеялся. — Здесь даже суп пахнет вощанкой и ротатором. Сколько пишут! Изумительный народ! Он нагибался к соседке и, снизив голос, таинственно произносил: — За всем тем я вижу большой смысл. Очень большой, здоровый смысл.
Когда-то в Кадашевой слободке ютились царские ткачи — люди столь же терпеливые, как и мастера. Из слободы уходили только в пожары, [325] вынося пожитки и полотно на ближние пустыри. После пожаров строились, починяли станки, садились ткать. На пожарищах валялись стервы, их никто не убирал, и над ними кружило воронье, отдыхая на оголенных печных трубах, обугленных столбах, на новых, непокрытых стрехах. Ткачи считали пожары, стервы, воронье своим уделом, изо дня в день, от зари до зари гнулись над скатертями для царской челяди, горели, строились, обучали детей и внуков ткачеству. С тех пор Кадашева слобода обросла камнем, на юг от нее вырос город, а память о ткачах истерлась. Но, может быть, внуки внуков их ходили еще ко всенощной в церковь Воскресения, что в Кадашах. Как при тишайшем царе Алексее, пробирались они уличками, осеняя себя крестиками, когда из-за угла вылетала стайка ворон. И — как в забытые времена, после пожаров, — выглядывали кое-где на перекрестках оголенные печные трубы. В Кадашах, у Канавы, бок о бок с богомольцами, может быть последышами царских ткачей, гнездились ломовые извозчики — озорной, тяжелый народ. В полночь они вывозили по Ордынке дохлых лошадей и сваливали падаль в переулке у какого-нибудь подъезда былого купеческого дома. С рассветом на крышу дома, на железный зонт подъезда садилось воронье, каркало, снижалось на стервы, долбило лошадиные черепа крепкими клювами. Поутру ломовики, растопырив на телегах ноги рогатками, неслись к вокзалам. Сквозь грохот колес и подков они буйно кричали на вереницу людей, тянувшуюся по трамвайным путям: — Береги-ись! — Ве-се-лей, сотруд-нич-ки, весе-ле-ей! [326] — Нно-оо! — Сотруд-нич-ки!.. Такой увидел Москву Андрей с первого дня, поселившись в Кадашах, и такой возникала она перед ним каждое утро. Он знал, что в этом городе, где-то неподалеку от сердца его, в узле переулков, над невысоким домом, точно крыльями стервятника, подстерегающего гурты, развевает концами трехцветное —
schwarz-weiss-rot — черно-бело-красное — знамя. Оно неотступно преследовало Андрея, нависало над ним в тихой прохладе Розенау, врывалось в его бишофсбергскую мансарду и теперь вновь настигло — неумолимое, хищное —
schwarz-weiss-rot. И вот однажды, свежим полднем, Андрей очутился в переулке, где развевалось это знамя, и вскинул глаза на крышу невысокого дома. Под флагштоком германского посольства стоял человек и развязывал шнур флага. Андрей остановился. Человек спустил флаг, уселся на край крыши, в руке у него что-то блеснуло. В тишине переулка раздался дробный протяжный треск, будто на железную крышу бросили горсть гороху и он посыпался по скату в желоба. Звук повторился раз, другой. Человек поднялся и начал быстро перебирать шнур. Тогда от трехцветного полотнища, комком лежавшего на крыше, отделилась узкая красная [327] полоса и, как вымпел, задергалась вверх по флагштоку. На посольской мачте Германии был поднят красный флаг. Человек подобрал черно-белый остаток флага, скомкал его, сунул под мышку и, присев на корточки, скрылся за коньком крыши. Во дворе, точно сорвавшись с привязи, заторкал мотор, и в тот же момент за ближним углом ему отозвался другой. Два автомобиля почти столкнулись у ворот. Блестящий, начищенный лимузин выезжал с посольского двора, — и пыльный, помятый торпедо, точно вагонетка шахтера, подлетел к посольству по переулку. Андрей успел подойти к воротам. У пыльного автомобиля не отмыкалась дверца, и седоки повыскакивали из машины через борты кузова. Серые куртки германцев и порыжевшие шинели русских вдруг замешались в густую кучу, и нельзя было понять, как могли все эти люди уместиться в одном автомобиле. Дверца блестящей машины медленно открылась, на подножку ступил худощавый гладкий человек. — Что такое? — спросил он и потянул одной бровью вверх. Кургузый солдатик, заломив полинявшую бескозырку на затылок, отчетливо объявил по-немецки: — В Москве из германских пленных образован совет солдатских депутатов Германии. Гладкий человек опустил бровь. — Какое мне дело, что образовано в Москве? Прошу дать дорогу моей машине. — Совет солдатских депутатов Германии в Москве постановил принять все дела посольства бывшей Германской империи. [328] — Я повторяю, меня не касаются постановления совета, о котором вы говорите. Гладкий человек легко поднял руку и приказал посольскому солдату, стоявшему под ружьем: — Расчистите мне дорогу и закройте ворота. Вместо того чтобы исполнить распоряжение, солдат показал ружьем на крышу. Гладкий человек медленно поднял голову. Тогда кто-то из приехавших крикнул: — Назад! Гладкого человека протолкнули в дверцу лимузина, захлопнули ее, навалились, как по команде, на радиатор и крылья плечами и вкатили автомобиль назад, во двор. Шофер помогал направлять машину рулем, и по обветренному лицу его скользила чуть приметная кривая улыбка. Андрей качнулся к солдату под ружьем. — Что случилось? Каменный холодный взгляд уперся в Андрея, и тонкие губы старательно выговорили изломанные слова: — Тофарытш нье снает? Германиа органисофаль ссофет. Германиа Россиа фместье. Андрей не дослушал солдата. Он смотрел во двор, где перед вышедшим из автомобиля гладким худощавым человеком толпились германские куртки и русские шинели. Какой-то солдат растолкал толпу, подошел к гладкому человеку и бросил к его ногам черно-белую полосу флага. Гладкий человек не шелохнулся, и материя легла перед ним траурным подножием. Андрей посмотрел на солдата, который принес и кинул обрезок флага. — Курт! — вскрикнул он и бросился в ворота. [329] Солдат вглядывался в него, пока он перебегал двор, потом отступил на шаг и спросил тихо: — Андрей? — Курт! Курт! Тогда солдат рванулся к Андрею, зажал его голову в ровных, прямых своих руках и еще тише проговорил: — Андрей, милый друг...
— Если бы я просидел это время где-нибудь в мастерской, может быть, мир казался бы мне по-прежнему чем-то цельным, как мы говорили и понимали раньше — человечество, мир, — глядя сверху. А я сидел внизу, под полом, видел, как все это устроено. В общем — театр. Ничего цельного. Человечество — фикция. Курт раскурил тоненькую прожженную трубочку, вытянул ноги, потом плавно, размеренно продолжал: — Раньше все было укомплектовано, как маршевая рота. Человек пригнан к человеку, как доска к доске в двери. Теперь все расползлось. Между досок — щели. Слепому видно, что все врозь. Он засмеялся. — Ты никогда не пробовал писать? — Нет, не пробовал, — сказал Андрей. — Я тоже нет. Но я как-то думал, что романы пишут так же, как строят ящики. Надо, чтобы каждая доска всеми сторонами сошлась с другими досками. Так, по крайней мере, писали романы до войны. Теперь и в романе нельзя, наверно, в одном месте свести больше двух человек разом. Клей не годится, не держит. — Старый клей? — спросил Андрей. — Конечно, старый. Через колючую проволоку окопов, как через лупу, это ясно видно. Обо [330] всей этой музыке ты думаешь с содроганием — бомбы, трехлинейки, особенно гаубицы. Но я думаю, если бы не весь этот грохот, мы долго еще не образумились бы. А теперь наша голова ясна и сердце проветрено. Курт зажег спичку, бережно поднес к трубке, снова раскурил. — Вот моя история, и вот мои выводы. Те доски, какие еще держатся, надо разъединить, может быть разбить, потому что они искусственно склеены и потому что таким клеем нельзя склеить людей в человечество. А в конце концов в этом наша цель. Согласен? — Согласен, — отозвался Андрей. Курт подошел к нему и взял его руку. — Ну вот. Хорошо. А теперь прошу тебя сказать мне прямо, что я был скотиной... в Нюрнберге, в трамвае. Андрей обнял его и рассмеялся. — Нет, нет! — воскликнул Курт, отстраняясь. — Ты должен мне сказать, что ты тогда думал! — Мне было страшно. Я чуть не плакал, когда вспоминал тебя... каким ты тогда был... Курт стукнул себя кулаком по голове. — А-а-а! А-а-а! Какой я идиот! Иди-и-от! — Дело не в этом, — остановил его Андрей. — Ты мог думать тогда по-другому. — Я думал как скотина. — Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война». — Подожди, — произнес Курт, — подожди, подожди. Я понимаю тебя... Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не [331] войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет! Он топнул ногой и закричал: — Кровь, кровь — вот что тебя пугает. И эта вечная опаска, что зло рождает зло. А что ты можешь предложить мне взамен зла? Из меня тянут жилы, по ниточке, без остановки всю жизнь. И мне же предлагают строить эту мою жизнь на добре, потому что — зло рождает зло. Откуда мне взять добро, если кругом — зло? Докажи мне, что злом нельзя добиться добра. — Этого я не могу доказать. — Значит, путь один? — Значит, да. — Тогда о чем же ты? — О том, что это страшно и... унизительно, — проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы. Курт сжал его руки. — Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким — с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я — настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, — и всегда такое, постоянно — нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять... Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть. [332] Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину. — Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда. — До самой смерти! — произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея. Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил: — Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное — смешно. Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге: — Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием — радость. — Однако вот что, — перебил Курт самого себя. — Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен? Андрей кивнул головой на окно. В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая. — Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним? — Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей. — Я — революционер? Мне до сих пор [333] совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни. — Тем не менее у тебя сегодня дрожали руки, когда солдаты в посольстве говорили, какого жару они зададут dem oberen Zehntausend [Верхним десяти тысячам, то есть «верхушке» общества (нем.). ] в Германии. — Ах, Курт, Германия... Как мне хотелось бы очутиться сейчас там... Курт настороженно взглянул на Андрея и сухо проговорил: — Там тебе нечего делать. Это от усталости или непонимания, что твое место здесь, в России. У меня мелькнула мысль... Послушай. Меня назначают в глушь, эвакуировать пленных, образовать из них совет. Это в Семидоле — заброшенный, забытый угол. Поедем со мной. Там хватит работы, нужной для всех. Поедешь? — С тобой — да, — ответил Андрей, не отрывая глаз от неподвижной точки где-то в пространстве, за окном. — Прекрасно, добрая душа! Мы заживем с тобой великолепно, мы сдвинем горы! Брось смотреть на ворон! Смешной человек! Оставайся ночевать, чтобы лишний раз не слышать над головой зловещего карканья. Чудак! И говори же, говори обо всем, с самого начала, живо! Он затеребил Андрея за плечи, оттащил его от окна и бросился разжигать прокопченную керосинку, расшвыривая попадавшийся под ноги хлам. Комната Курта, здесь, в Москве, на чердаке бывшего лицея, напоминала его нескладную нюрнбергскую мансарду. И ночью, когда Курт и Андрей, закрывшись шинелями, легли на узкой клеенчатой кушетке, [334] похожей на те, какие стоят в приемных покоях, — московской беззвучной ночью Андрей рассказал своему другу о Мари словами, которые так просто приходили в Нюрнберге. Он рассказал о встрече зимою на Лауше, и о свиданьях в парке Семи Прудов, и о том, как отпирал дверь своей комнаты в условный час, и как жаркими ночами кралась Мари по променадам. Он дошел до последней встречи, до обещанья, которое дала Мари в последнюю минуту. Тогда Курт дотронулся до его груди и так же тихо, как говорил Андрей, почти шепотом, сказал: — Я понимаю, почему ты хочешь туда. И так как Андрей затих, спросил, погодя несколько минут: — Значит, самое большое в твоей жизни за эти годы — любовь? Андрей сказал: — Да. И, погодя опять несколько минут, в застывшей ночи, в темноте, произнес Курт: — А в моей — ненависть.
Ягоды
Вводить читателя в заблуждение насчет названия этой главы — нет смысла. Главы, посвященные цветам, не имеют особой связи с описанным в дальнейшем. Всем, конечно, известно, что за цветами наступает пора ягод, и одно сопоставление этих слов может зародить мысль о тенденциозности романа. Но мы далеки от какой бы то ни было тенденции и, чтобы устранить всякие сомнения на этот [335] счет, сразу приводим документ, побудивший нас столь двусмысленно назвать эту главу и совершенно необходимый для целей, сокрытых от поверхностного глаза. В разгар лета на столбцах всеми уважаемой «Утренней газеты Бишофсберга» появилось следующее воззвание:
|