Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Трапеза с мертвыми
Слезаю с повозки, которая попутно, по дороге, подвезла меня сюда, стою, гляжу и не знаю, куда идти. Тощая лошадь, еле дотянувшая нас сюда, теперь с грохотом катит повозку под гору по склону, и это дребезжание колес – единственное, что нарушает тишину. Жара теперь чуть-чуть спала, и задувший к вечеру теплый ветер, словно огромный невидимый веник, метет пыль по дороге. Справа вдали виднеется деревня, слышно, как лают собаки. Слева высушенный солнцем плешивый холм с бороздами высохших дождевых промоин, похожих на незажившие шрамы, а впереди до горизонта унылая равнина, поросшая редкими деревьями. Стою и с удивлением смотрю на эту чужую мне землю. Неужели на нее поменяли убыхи свои горы, неужели тут, в этой земле, лежат кости уже нескольких поколений? Звон молотка о наковальню заставлял подумать, что возница не соврал, когда, ссаживая меня, сказал, что кузница здесь рядом. Вот она, всего в ста шагах у меня за спиной. Просто когда я слез, не туда повернулся. А вот, кажется, и кузнец. Позвонил еще немного молотком, пока я шел к его кузнице, и, словно заранее знал, что мне нужен, вышел навстречу. Невысокий, с редкими черными усами на кое-как, наскоро вытертом от копоти лице. В руке у него какой-то узелок, и я успеваю подумать, что, может быть, это не кузнец, а кто-то другой. Но оказывается, это все-таки кузнец Бирам, тот самый, чье имя мне называли и говорили, что если я его встречу, то все будет хорошо. И то, что у него узелок в руке, тоже удача для меня, потому что он несет этот узелок тому самому старику убыху, Зауркану Золаку, из-за которого я сюда как и на чем только не добирался. Идем с Бирамом вдоль подножия плешивого холма. Какой-то он богом обиженный, этот холм: с одной стороны промоины, как шрамы, с другой – обнаженный камень с трещинами, в которых даже траву всю дотла выжгло солнцем. – Пришли, – говорит Бирам. – Здесь его дом. Он показывает мне пальцем, но я все равно не вижу никакого дома. – Не там – тут. Он снова показывает пальцем, и я наконец вижу этот дом. Должно быть, там, внутри, у подножия этого голого холма, есть пещера, и у входа в нее пристроены три низкие стенки из самана, накрытые почерневшим от дыма навесом из дранки. – Подожди здесь. Я узнаю, дома ли Зауркан. Спрошу его, будет ли он с тобой говорить. Он иногда бывает таким сердитым, что никого не хочет видеть, даже меня. Сто лет! Бирам пожимает плечами, словно хочет объяснить мне, что в сто лет у человека уже не спрашивают, почему он сердится. – Но боюсь, что сейчас его нет дома, а то собака б уже заметила. Но не успевает он этого сказать, как из хижины выскакивает большая собака, выскакивает и начинает лаять, и лай у нее какой-то дребезжащий, словно это из пустого треснувшего кувшина кричит на нас собачьим голосом чье-то давнишнее несчастье. Бирам поднимается по нескольким земляным ступенькам и скрывается в хижине, в черной дыре, которая у нее вместо двери. Собаке надоело лаять, и она стоит и молча смотрит на меня. А я, вспоминая, как трудно досталась мне эта поездка, со страхом в душе думаю о том, какой же все-таки он, этот столетний старик, из-за которого я сюда приехал? Что даст эта моя встреча с ним для языковедения и что ему скажет обо мне этот Бирам, который так долго 12/383 не появляется? Может быть, мне лучше было бы пойти вместе с ним? Но вот и Бирам. Только сейчас, когда он спускается ко мне по ступенькам, замечаю, как сильно он хромает. – Зауркан дома. Лег отдохнуть, сейчас встанет и встретит тебя, – говорит он, и я чувствую по его голосу, что он рад за меня. Мы поднимаемся по земляным ступенькам, теперь уже вместе, вдвоем, и останавливаемся перед хижиной. Двором это назвать нельзя, но все-таки перед хижиной есть небольшая земляная терраса, и на ней растут четыре низких старых и, наверно, крепких дерева. Под одним из них стоит скамейка, и мы с Бирамом присаживаемся на нее и закуриваем. – Обещал, что встанет и встретит тебя, – повторяет Бирам и, словно заранее оправдываясь передо мной, добавляет: – Он бывает иногда очень сердитый, но разве можно обвинить в этом такого старого человека, у которого нигде вокруг нет ни одного ровесника? Я сказал ему, что принес то, что он велел, но он лежал и ничего не ответил. Он часто ничего не отвечает. Потом я сказал ему про тебя, что ты важный гость. Но он снова ничего не ответил, только когда я уже уходил, сказал мне вдогонку: «Сейчас встану». Я не стал ему говорить, зачем ты приехал, вдруг бы он рассердился. Лучше ты расскажи сам, когда он тебя встретит. Раз он тебя встретит, он тебя уже не выгонит. Я хорошо знаю его. Когда я был маленьким, он заменил мне отца и кормил меня, пока я не стал взрослым. Правда, он захотел жить отдельно, но мы с ним все равно остаемся как отец и сын, и кроме меня, у него никого нет. Я пойду, а ты оставайся. Прости, что я ухожу, но сейчас, к вечеру, как раз такое время, когда могут остановиться, захотят подковать лошадей, а ближе к ночи я приду сюда. Раз он встанет и встретит тебя, он пригласит тебя остаться, и ты сможешь здесь ночевать, а еду я принесу. Я благодарю Бирама и говорю ему, что постараюсь отплатить ему за его добро. 13/383 – Потом поговорим, – останавливает меня он. – Только ничего не предлагай Зауркану, ни денег, ничего, он считает, что гость – это священный человек, а мы с тобой потом договоримся. Я остаюсь один, вернее, вдвоем с собакой. Оба молчим и ждем. Она – лежа, я – сидя. Смотрю на открытую дверь – все-таки это не дыра, а дверь, открытая внутрь, – и жду, когда же наконец он появится, этот неизвестный хозяин, обещавший встать и встретить меня. Сколько лет он живет здесь? И всегда ли один? И почему и как судьба соединила его с Бирамом? И почему он живет отдельно? И почему живой человек выбрал себе это похожее на могилу жилище? Изнутри, из хижины, доносится глубокий, глухой кашель, но проходит еще несколько минут, прежде чем Зауркан показывается в дверях. Он очень высокий и широкий в плечах, его длинное лицо кажется еще длинней из-за доходящей до середины груди длинной белой бороды. На нем и похожая, и не похожая на халат, длинная, ниже колен, белая, просторная одежда с широкими рукавами. В правой руке посох, тяжелый, с тяжелым железным наконечником. Он долго не двигаясь стоит в дверях и пристально смотрит на меня. Собака ласково тычется ему в ноги, но он, молча отстранив ее ногой, наконец делает несколько шагов навстречу мне. Шаги у него легкие, он продолжает держаться прямо не только когда стоит неподвижно, но и когда ходит. – Добро пожаловать! – говорит он мне по-турецки, останавливаясь и поднимая к груди правую руку. – Добрый день, – отвечаю я по-турецки. Только теперь, когда он стоит близко, я понимаю, какого он огромного роста, и вижу смотрящие на меня оттуда, сверху, небесно-синие, нисколько не выцветшие глаза. Потом ему надоедает смотреть на меня сверху вниз, он медленно, потому что гнуться ему, наверное, труднее, чем стоять, опускается на обрубок толстого столетнего дерева и, пока садится, успевает показать мне рукой на ту лавку, где мы сидели с 14/383 Бирамом. Я повинуюсь ему и тоже сажусь. Он ставит посох рядом с собой, с силой воткнув его наконечник в землю, и достает из кармана янтарные четки. – Небывалая жара стояла сегодня. Вон даже ветка отсохла, – и он показывает мне какую-то ветку на дереве, которую я так и не вижу. – Да, было очень жарко, – отвечаю я. Он долго молчит, и я слышу только пощелкивание четок. «С чего начать? – думаю я. – С самого главного? С того, из-за чего приехал, или с чего-то другого?» И, так и не решив, неожиданно для себя спрашиваю: – Сколько вам лет? Зауркан улыбается: – Наверное, тебя привел ко мне мой возраст? Ничего другого, интереснее, у меня уже нет. Если я верно считаю, то мне как раз сто. – Вы родились здесь? – спрашиваю я, зная, что если он скажет «да», значит, все было напрасно. – Нет, – отвечает он. – Я родился очень далеко от-сюда. Я жду, что он скажет что-то еще о себе, но он ничего не говорит, с минуту молча перебирает четки и вдруг, остановившись, спрашивает у меня: – А кто ты? И откуда приехал? И я, глядя ему в глаза, решаю, что с этим стариком надо с первых же слов все начистоту. Будь что будет! – Я издалека. Из другого государства. Из Советского Союза. 15/383 – Как? – переспрашивает он, поднося ладонь к уху. – Советский Союз. Россия. Кавказ. Абхазия, – я одно за другим говорю эти слова, стараясь произносить их именно так, как их произносят в Турции, надеясь, что он поймет хоть какое-нибудь из них. И он понимает и повторяет: – Кавказ. Абхазия. – Да, я с Кавказа, из Абхазии. – Я говорю громко, я хочу, чтоб он как следует услышал меня. – А из какого ты народа? – спрашивает он поспешно, так, словно я могу ему не ответить, и даже подается мне навстречу. – Я абхазец, я из Абхазии приехал. – Ты абхазец? О Аллах всемогущий, что я слышу! – Старик произносит эти слова на чистом абхазском языке, ошеломленно подняв руки к небу. – Да, я абхазец, я приехал из Абхазии, – еще раз повторяю я, но теперь уже не по-турецки, а по-абхазски. – О, какую радость принес ты мне! Сколько лет я не видел ни одного абхазца. Сколько лет думал, что скорей мертвецы воскреснут, чем я еще раз услышу абхазскую речь. Говоря это, старик приподнимается с обрубка и, потянув меня к себе, поочередно целует мои глаза. – Знай, что я не чужой тебе по крови. Моя несчастная мать была абхазкой, из рода Шат-Ипа, из Цебельды. Как твое имя? Я называю ему свое имя, и он, продолжая еще держать руки на моих плечах, вдруг замечает на одной из них четки и, словно они ему уже не 16/383 понадобятся, засовывает их в карман и так потом ни разу и не вынимает их все дни, пока я у него гощу. – Садись, садись, – говорит он мне, – тебе не положено стоять. Я стар, но ты мой дядя, и по обычаю старшинство за тобой1. – Он усаживает меня, а я его. – Если я сегодня умру и окажусь в раю, где меня ждет весь мой народ, – говорит он, пытаясь снова встать, хотя я удерживаю его за плечи, – я расскажу им там, что здесь, на земле, еще живут абхазцы. Старик никак не может успокоиться, и мне передается его волнение. Он то присаживается, то встает, то уходит в хижину, то снова возвращается во двор, рассеянно бродит от одного дерева к другому, пробует их руками, словно проверяя, на месте ли они, не сон ли все это. Потом, потрогав деревья, снова подходит ко мне, раз за разом повторяя все одно и то же, говоря это кому-то отсутствующему здесь, но для него, очевидно, присутствующему: – У меня сегодня большой гость. Он приехал ко мне оттуда, где я родился, он приехал, чтобы увидеть меня. Я живу далеко, но он приехал узнать, как я живу! Все это говорится не мне, а кому-то другому, но потом он снова вспоминает про меня и опять усаживает меня своими неправдоподобно сильными в такие годы руками. – Садись, дад2. Шарах, садись, ты дядя, ты не должен стоять. Да, да, убыхи знали, как принимать гостей, – говорит он, снова усадив меня. – Но кто это сделает теперь, кроме меня? А что могу сделать я, один, чтобы достойно принять такого гостя, как ты? Старик, говоря все это, беспрестанно движется по двору, то обращаясь ко мне, то к самому себе, и минутами начинает казаться мне сумасшедшим или почти сумасшедшим. 17/383 Уже в полной темноте он уходит в дом и разжигает огонь в очаге. Отсветы пламени вырываются через открытую дверь наружу. Наконец он выходит, приглашает меня внутрь, сажает у очага и сейчас же снова уходит. Я осматриваюсь. У очага несколько низких скамеек, у стены застеленные ватным одеялом нары, перед ними на полу старые домашние чувяки. Дверь, ведущая во вторую комнату. Везде порядок и чистота. Значит, кто-то заботится о старике. Но кто? Он возвращается с охапкой хвороста, половину его бросает в огонь. – Вот так, мой дорогой Шарах, вот так, – говорит старик, придерживая меня за плечо, чтоб я не встал. – Смотри на этот огонь, на этот очаг последнего из убыхов. Как хорошо, что я не забыл абхазский язык, а если все-таки забуду какое-то слово, прости меня. Слава Аллаху, моя несчастная мать научила меня своему языку, и в моих ушах до сих пор остался ее голос. Уже усадив меня к огню, он все еще не может успокоиться, опять то выходит из дома, то снова входит, то забывая, то снова вспоминая обо мне. Наконец уходит в соседнюю комнату и минут десять не показывается. Мне хочется вынуть из чемодана блокнот и карандаш, но я не решаюсь сделать это в его отсутствие, не успев объяснить ему, зачем я приехал. Он сказал про себя, что он последний убых, и это похоже на правду. За два месяца своих скитаний по Турции и Сирии я, кроме этого столетнего старика, еще ни разу не встретил человека, который сам назвал бы себя убыхом. И только о нем, об этом столетнем Зауркане Золаке, я впервые за все время услышал от других людей, что, кажется, он убых. Но вот наконец из второй комнаты появляется и он сам, почти неузнаваемый, сделавшийся еще выше ростом. Теперь на нем старая черная черкеска, на голове высокая папаха, на тонком кавказском поясе с потемневшим серебром – старинный кинжал, серебряный, тоже в потемневшей оправе и с большою черной, удобной для боя рукоятью. В 18/383 руках у старика медная труба, длиною почти в метр, и он сразу же, не присаживаясь, начинает рассказывать мне про эту трубу: – Соулах, самый старший из нас, оставшихся в этом краю убыхов, перед смертью отдал мне этот пояс с кинжалом и эту трубу. Пояс с кинжалом были его, а труба принадлежала нашему народу. Сегодня она у меня, а когда я умру, кто знает, чья она будет. Когда мы жили на Кавказе, у моего отца была почти такая же, и когда к нам приезжали из Цебельды братья моей матери, отец этой трубой собирал соседей и родственников. Услышав ее, все знали, что к Хамирзе приехали гости. Так пусть же она протрубит и в эту ночь, пусть все убыхи узнают, что у меня в гостях приехавший издалека близкий человек, мой дядя по матери! Пусть все узнают и придут на пир! Ничего не добавив, старик выходит из хижины с трубой в руках. Я в недоумении выхожу вслед за ним. Миновав все четыре растущих перед хижиной дерева, он останавливается над обрывом и начинает трубить. И я впервые в жизни слышу звуки этой трубы, одновременно и страшные, и жалобные, похожие на крик раненого зверя. Эти звуки то поднимаются высоко, как дым над крышей, то, унесенные ветром, жалобно умирают где-то вдали. И я слушаю их и думаю: почему бы этой трубе не закричать еще громче и еще жалобнее, так, чтобы заплакали все, кто ее услышит. И почему бы всем, кто ее услышит, не обнажить головы, вспоминая ушедший из истории народ. Трубит последняя труба убыхов, и беда не в том, что трубящему в нее столетнему старику уже никогда не стать снова ни ребенком, ни юношей, ни воином. Беда в том, что ими уже не станет и никто другой, потому что самый последний убых – это он! Я с горечью думаю об этом, а труба трубит, трубит и наконец перестает трубить, и мы с Заурканом возвращаемся в его хижину и садимся с двух сторон у очага. Последняя труба убыхов замолкла, а последний очаг пока еще горит. И, глядя на сидящего напротив меня последнего убыха, 19/383 на изрезавшие его лицо глубокие морщины, на его большие руки, лежащие на сильных коленях, на его широкие плечи и, как лицо, изрезанную морщинами, но еще крепкую шею, я думаю о том, каким богатырем был он в молодости. – Я понял тебя, что ты приехал издалека, – говорит Зауркан, немножко медля между словами, словно с отвычки вспоминая их одно за другим. – Я понял, что ты приехал по делу. Я понял, что ты будешь спрашивать меня, а я буду тебе отвечать, но прошу тебя, сегодня отдохни и попробуй мой хлеб. Едва старик успевает договорить, как на пороге бесшумно появляется Бирам, и наша абхазская, с детства въевшаяся в меня, наверно на всю жизнь, привычка поднимает меня со скамейки навстречу вошедшему. – Садись, дад, садись, он не понимает таких вещей, – говорит мне Зауркан, кивнув на Бирама. А тот, не сказав ни слова, сразу же начинает развязывать принесенный с собой узелок и раскладывает на столе вынутые оттуда кушанья. Иногда он нагибается к Зауркану и говорит ему что-то по-турецки, почти неслышным мне шепотом: наверное, советуется со стариком об ужине. Пока Бирам хлопочет, старик сидит неподвижно, поглаживая доходящую до середины груди белую бороду, и пристально смотрит мне в глаза. Сидит близко от меня, а смотрит словно бы издалека, и в его далеком взгляде одновременно и доброта, и тяжесть. Потом он отводит взгляд от меня и, глядя в распахнутую наружу, в темноту двора дверь, говорит громко и весело, как о чем-то действительно, в самом деле происходящем сейчас там, за дверью: – Да, недаром трубила труба, дад Шарах, вот уже все соседи и родственники собрались на ее зов, и каждый делает свое дело: одни зарезали козлят и жарят их над огнем, а другие закололи быка, сложили в большой котел мясо и развели под ним огонь, а третьи уже начали 20/383 варить мамалыгу. Молодые тоже заняты делом. Сейчас придут сюда наши убыхские старейшины, чтобы приветствовать тебя, моего дорогого гостя, приехавшего из страны моей матери. Сейчас ты увидишь их в черкесках с газырями, с кривыми шашками и отменными кинжалами на поясах. Мы уже давно договорились с ними: в чьем дворе вдруг окажется гость с Кавказа, так мы и должны сразу же все собраться! Я слушаю его и несколько раз молча оглядываюсь на Бирама, продолжающего спокойно накрывать на стол, то ли не понимая абхазской речи старика, то ли уже не впервые слушая это. Зауркан поднимается, достав из очага горящую ветку, зажигает от нее свечу и ставит ее на краю стола, накрытого Бирамом. Потом выходит на середину комнаты и, подбоченясь, весело приказывает: – А ну, молодые люди, скажите девушкам, пусть несут кувшины и тазы. Гостям уже пора помыть руки перед началом трапезы. И он выходит из дому, чуть-чуть посторонившись в дверях, так, словно пропускает в дом кого-то мимо себя. На дворе темно и тихо. На безоблачном небе горят неподвижные звезды. – Высокочтимые Сит, Даут, Соулах, Татластан, Зосхан, Ахмет, помойте руки и пригласите нашего гостя к столу. Все готово, – говорит Зауркан довольно громко, при каждом имени чуть-чуть поворачивая лицо так, словно все, к кому он обращается, стоят вокруг него. Потом он делает несколько шагов, подходит к старому дереву и, обхватив рукою ствол, нагибается к кому-то невысокому, невидимо стоящему под деревом: – Моя дорогая мать, почему ты так грустна сегодня? Подойди поближе и обними как сестра нашего гостя. Ведь он из твоей родной Абхазии. Я 21/383 ведь помню, как ты тайком от нас горько плакала и причитала по- абхазски о своих оставленных братьях. Пусть он не твой кровный брат, но он все же абхазец. Поговори с ним, может быть, он что-нибудь знает о твоих братьях. Зауркан разгибается. То, что он говорит теперь, он говорит человеку одинакового или почти одинакового с ним роста: – Отец, я надеялся тебя обрадовать. Я помню, как, если к нам приезжал абхазец, молодой или старый, ты всегда угощал его, и приглашал соседей, и провожал его потом до реки Мзымты. Сегодня у нас в гостях Шарах Квадзба, он молод, но позор нам, если мы не сумеем его принять как положено. Наверное, он шел сюда издалека, чтобы узнать, что с нами случилось, почему мы, убыхи, исчезли с лица земли. Зауркан возвращается к дому и, остановившись у самого порога, возвышает голос: – Тех, кто уже помыл руки, приглашаю к столу вместе с нашим дорогим гостем. Он вдруг переходит с абхазского языка на убыхский; я теоретически изучал его, но еще никогда не слышал и от своего малого знания и от неожиданности не понимаю того, что он говорит. Улавливаю только отдельные слова и общий их тон. Сейчас Зауркан уже не приглашает, а убеждает кого-то и даже приказывает – это чувствуется по его голосу. Мы стоим под неподвижными звездами на черном небе, и рядом со мной на земле – столетний человек разговаривает с не могущими ему ответить мертвецами. Под ним земля, на которой он стоит, над ним общее для всех небо, и я, слушая его непонятную речь, думаю о том, что и эта земля, и это небо, наверно, все-таки несправедливо поступили с убыхами. 22/383 Старик перестает говорить по-убыхски и жестом приглашает меня в дом. Бирам на пороге встречает нас с кувшином и дает нам помыть руки. – Вот и все, что нам бог дал сегодня, – говорит Зауркан, когда мы садимся с ним за низенький стол. Я вижу, что все стоящее и лежащее на столе, кроме черека, все другое, чем у нас на Кавказе. Я уже не раз за поездку пробовал эти турецкие блюда, поставленные сейчас на стол Бирамом: и пакла чербасы – суп с фасолью, и бугли бугламу – приготовленные на пару котлеты. Зауркан угощает меня, а Бирам, закрыв глаза, сидит вдали от стола в углу так тихо, словно заснул там. В очаге догорают угли, на столе коптит тонкая, неяркая свечка. Я в этой полутьме начинаю чувствовать себя странно, словно сам одновременно и верю и не верю тому, что со мной происходит. Зауркан сидит напротив меня, не спеша ест и время от времени недовольно, так, словно его кто-то не слушается, поглядывает мимо меня все в одну и ту же сторону. Потом вдруг, упершись в колени ладонями, медленно привстает и окликает кого-то: – Нарчоу, эй, Нарчоу, все ли, кому положено сесть, сели? Всем ли налили вино? Всюду ли стоит на столах вареное мясо? Прошу тебя быть внимательным, Нарчоу, и когда подойдет время, я думаю, ты знаешь, кому положить вареную лопатку? – Зауркан поднимается во весь рост. – А теперь, дорогой гость и дорогие соседи, хотя я не обладаю никакими достоинствами, кроме своего возраста, все-таки мне выпала честь начать этот стол. Да ниспошлет бог всем вам счастье и здоровье. Сегодня у нас с вами такой почетный гость, наверно, в наш дом уже никогда не зайдет никто дороже его! Он мой дядя, он брат моей матери, 23/383 он достоин гораздо большего, чем мы могли поставить на этот бедный стол. Но все, что на нем стоит, приготовлено от чистого сердца. Зауркан стоит над столом с поднятой головой. Его правая рука сжата так, словно он обнимает пальцами стакан с вином. Он глядит вдаль так, словно за столом, во главе которого он стоит, сидят сотни людей и он кончается где-то там, далеко в темноте, за пределами хижины. Я смотрю на старика и почти верю ему – так убежденно и проникновенно говорит он с окружающей пустотой. Я на минуту забываю все: и эту страну, в которую я приехал, и эту пустыню, через которую сюда добирался, и этот плешивый холм, на который карабкался, и эту хижину, в которой сижу. Я забываю все, и мне кажется, что я не здесь, а там, на Кавказе, и не сейчас, а сто лет тому назад, на многолюдном пиру убыхов. Я вижу дымящееся жареное мясо и мамалыгу, вино, льющееся из горлышек кувшинов. Я вижу незнакомые мне лица стариков, которых там, во дворе, называл по имени Зауркан. Кто сказал, что убыхи уже не существуют? Вот они сидят вокруг меня, я слышу их язык... И один из них, по предложению хозяина выбранный тамадой, поднимается над столом с заткнутыми за пояс полами черкески и пьет за мое здоровье, и вслед за ним, тоже поднявшись за столом, пьют за мое здоровье все остальные. И когда я прошу их, чтобы они не утруждали себя и сели – я недостоин того, чтобы они из-за меня вставали, – они не слушают меня и не садятся, а остаются стоять... Я закрываю глаза, чтобы продлить это странное мгновение, но вдруг наступившая тишина возвращает меня к действительности. Зауркан, замолчав, опускается как подрубленный. Он сидит за столом напротив меня, устало прислонившись спиной к стене. За столом снова только он и я, а в нескольких шагах от нас Бирам, теперь открывший глаза и равнодушно глядящий на нас обоих, словно 24/383 этого не было, словно старик не вставал и не говорил всего, что он только что сказал. «Что он в самом деле? Почему так равнодушен ко всему? – думаю я о Бираме. – Или он действительно спал до последней секунды и не слышал, или то, что меня так потрясло, давно уже надоело ему, потому что повторяется уже не первый раз?» Зауркан устало молчит. Молчит и пять, и десять минут, пока Бирам варит на углях очага кофе и разливает его нам в чашки. Старик продолжает молчать, пока мы пьем кофе, и только когда допиваем его, медленно поднимается и говорит мне: – Дад Шарах, больше не буду беспокоить тебя этой ночью. Ты устал с дороги, ложись и отдохни. Он показывает мне рукой на тот топчан с ватным одеялом, который я заметил сразу же, как только вошел в комнату. – Спокойной ночи, – говорит он, подходя к дверям и на прощанье наклоняя голову. – Я пойду посмотрю, как продолжается пир. Многие гости еще не встали из-за стола, да и мои соседи, которые помогали и прислуживали гостям, еще не успели ни поесть, ни выпить. Я должен о них позаботиться. Он поднимает голову, берет свой прислоненный к стене посох и, уже не оглядываясь на меня, величественно выходит из хижины. А Бирам, кажется, спеша сделать это, пока старик не вернулся, показывает мне, где я могу лечь спать. Не здесь, в этой комнате, как показал мне старик, а в другой, в следующей. В ту ночь я так и не заснул. Сначала, пока было еще темно, слышал, как старик все еще ходит и разговаривает сам с собой, то тихо, то громко, то снова тихо, то заходит в дом, то бродит по двору, то снова заходит. А когда рассвело и он угомонился, лег спать, мне уже спать не захотелось, 25/383 я вынул из чемодана блокнот и несколько часов подряд писал все, что запомнил, в особенности сказанное стариком за этот вечер и ночь, с первой и до последней минуты. Писал и тревожно думал, каким я его встречу утром, после того взрыва чувств, свидетелем которого я оказался. Придет ли он в себя, успокоится ли? Удастся ли мне с ним разговаривать? Но опасения мои были напрасны. Утром, усевшись под самым старым из четырех своих деревьев на самодельной скамейке, он сам начал с вопроса, что я хочу услышать от него. И когда я объяснил ему, что, во-первых, хочу услышать от него историю его жизни, а во-вторых, чтобы он мне помог выучить тот убыхский язык, на котором он говорит и которому меня не может уже научить никто другой, кроме него, он оба раза в ответ молча кивнул, соглашаясь помочь мне. В тот день он казался очень усталым после вчерашнего, и я не торопил его. Но уже на следующий мы взялись с ним за дело с самого утра, и я, каждый день и утром, и вечером по нескольку часов разговаривая с ним, прожил у него больше месяца, а точнее, тридцать четыре дня, ровно столько, сколько мне позволяла виза; чтобы попробовать ее продлить, причем с сомнительной надеждой на успех, мне нужно было проделать отсюда целое путешествие, и я не стал рисковать. Бирам, с которым я тайком от старика сговорился о небольшой плате, приходил иногда один, но чаще два раза в день, приносил нам скромную еду, которой мы вполне обходились. По утрам, до полудня, мы обычно сидели во дворе, старик под деревом на своей самодельной скамейке, а я с блокнотом в руках напротив него, на толстом обрубке чинары. 26/383 Каждое утро до полудня Зауркан по моей просьбе говорил со мной по- убыхски, а я напряженно слушал его, записывал и переспрашивал. Последнюю неделю дело пошло легче, но в первые было трудно, потому что, несмотря на все свои институтские знания, живого убыхского языка я в общем-то не знал. И мне еще улыбнулось счастье, что столетний старик, уехавший с Кавказа, когда ему было всего двадцать четыре года, не только не забыл своего родного языка, но не хуже его помнил еще и мой, абхазский, язык своей матери, и вдобавок за остальные три четверти столетия своей жизни научился свободно говорить и по-турецки, и по-арабски, так что в неясных для меня случаях мы, переходя с языка на язык, в конце концов все-таки докапывались до истинного значения того или другого непонятного для меня убыхского слова. Близость убыхского языка к абхазскому теоретически не вызывала у меня сомнений еще в институте, но одно дело – теория и близость грамматического строя, а другое дело – пытаться овладеть живым языком, в теории близким, а в живой речи далеким и даже порой своим обманчивым сходством создающим дополнительные сложности. Да, в живой речи язык при всей моей теоретической подкованности приходилось, в сущности, учить наново, хотя в его словарном составе, особенно в древнейшем, было немало общих корней и для убыхского, и для абхазского. Огонь по-абхазски «а-мца», по-убыхски «а-мидзе». Луна по-абхазски «а-мза», по-убыхски «а-медзы», дождь по-абхазски «а-куа», по-убыхски «ак-ку», вода по-абхазски «а-дзы», по-убыхски «бзы», глаза по-абхазски «а-бла», по-убыхски «а-блия», соль по- абхазски «а-джика», по-убыхски «джи». В фонетике было много сходства, но были и отличия, – во всяком случае, я твердо установил два согласных звука, резко отличающихся в убыхском произношении от абхазского. В последние дни я попробовал докопаться, имел ли убыхский язык разные диалекты, но мне не удалось установить это. Зауркан жил 27/383 недалеко от устья реки Сочи, в местах, которые считались центром края убыхов, и отличались ли от говора его односельчан говоры убыхов, живших севернее, в сторону Туапсе, или выше в горах, он не знал, а может быть, и не помнил. Иногда во время наших утренних разговоров Зауркан принимался расспрашивать меня про Абхазию, страну своей матери, и в таких случаях, начав по-убыхски, нетерпеливо, чтоб я лучше его понял, переходил на абхазский. Больше всего его интересовали родственники и однофамильцы матери, и хотя я уже несколько раз отвечал ему, что в Цебельде, откуда происходила его мать, мне за несколько поездок туда еще ни разу не доводилось встречать людей из рода Шат-Ипа, он никак не хотел с этим примириться и снова допытывался: – Ну хоть где-нибудь, хоть один, хоть какой-нибудь слепой, хромой, кривой из рода Шат-Ипа, хоть один-то, может быть, все-таки есть там, в Цебельде? – Нет, в Цебельде нет сейчас людей с этой фамилией, – снова терпеливо повторял я, – хотя в других местах Абхазии люди с такой фамилией есть, есть и старые, неграмотные, есть и молодые, грамотные, есть среди тех и других и мои собственные знакомые. Первый раз, когда я сказал ему это, он не заинтересовался, его интересовали только те Шат-Ипа, которые жили в Цебельде и были родственниками его матери. Но на следующий раз его все-таки заинтересовали и эти однофамильцы, жившие в других местах, и он расспрашивал меня, где и в каких селах, близко или далеко от моря они живут и как они живут. Я пытался рассказывать ему и о тех переменах, которые произошли у нас в Абхазии, о городах и дорогах, железных и шоссейных, об осушении наших топких низменностей в приморской полосе, о борьбе с малярией, о больницах, о школах, в которых дети учатся на абхазском 28/383 языке, и вообще о том, что такое Советская власть в нашей Абхазской автономной республике. Хотя он старался слушать меня как можно внимательнее, я чувствовал, что все это слишком далеко от него. Между тем, что я рассказывал, и его собственной памятью о юности лежало слишком уж большое и, наверное, почти непреодолимое расстояние длиною в три четверти века. По вечерам мы, в зависимости от погоды, иногда сидели там же под деревом, где и утром, а иногда в доме, и Зауркан рассказывал мне свою жизнь по-абхазски, пересыпая речь чаще всего турецкими, но иногда и арабскими словами. Абхазским языком, как я уже говорил, он владел совершенно свободно, но за три четверти века время прибавило к тому лексикону, которым он пользовался когда-то, сотни, если не тысячи новых слов, которых тогда не было в обиходе и которые он знал только по-турецки или по-арабски. А иногда по этой же причине он недостаточно хорошо понимал и меня, когда я его спрашивал или переспрашивал. Это происходило почти всякий раз, когда я сам употреблял вошедшие в абхазский лексикон новые слова, и не только новые, а и старые, успевшие приобрести у нас за это время совершенно новые значения. Записывать то, что он рассказывал мне о своей жизни, я, в общем, успевал, тем более что он довольно охотно повторял сказанное, если я его тут же переспрашивал, не успев записать. А бывало и так, что, не желая прерывать его, я делал пометку в блокноте и еще раз, на следующий день, возвращался к тому, чего не успел записать или чего не уловил. И он снова повторял почти всегда в тех же самых словах рассказанное накануне. По ночам, когда старик укладывался спать, я дописывал то, чего не успел записать во время беседы, а в некоторых случаях коротко, просто чтоб не забыть, делал рабочие заметки там, где по ходу рассказа уже заранее предвидел необходимость в будущих комментариях. Но 29/383 главным, конечно, была запись самого рассказа Зауркана Золака – человека поистине неистребимой жизненной силы и такой же неистребимой памяти... 30/383
|