Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Унесённые водкой 3 страница
— В ресторане «Советский»... готовят хорошо. А, Михаил Семёнович?.. Как вы? — Да я не пью, ребята, завязал. — Мы тоже не пьём, да ведь не монахи, хоть и редко, а надо же. — Нет, не люблю рестораны. Там пить надо. — Ax, Михаил Семеныч! Если кто не хочет, так и не пей. Закажем бутылку для вида, и пусть себе стоит посреди стола. А мы пообедаем на славу. Опять же, и поговорить есть о чём. — Ну, если так... Редакция чуть ли не в полном составе собирается, впереди всех — заведуюший отделом критики Николай Сергованцев, доказавший ещё с Литературного института свою неодолимую любовь к Бахусу, — и тесным кружком идут к ресторану «Советский», в прошлом — «Соколовскому яру». Зная финансовые возможности Бубённова, эта литературная братия проявляет неожиданный размах в заказах блюд и спиртного. Бойко разливают... Бубённов прикрывает ладонью свою рюмку: — Нет, ребята. Я — пас. — Ну, налить-то же надо! Нельзя же так — с пустой рюмкой! Наливают. И — к Бубённову: — Михаил Семёнович! Одну только. Ну, так-то, насухую, — негоже. — Разве что одну... Выпивают. Потом эта операция повторяется... И в третий раз, четвёртый. А уж дальше разговоры переключаются на другою тему: — Ты меня уважаешь?.. Я знаю, друг, спасибо, ты меня уважаешь, а вот он... Нет, не уважает. И наклоняется к соседу: — Ты мне скажи: почему ты меня не уважаешь?.. Заказывают новые бутылки. Пьют, пьют. И Михаил Семёнович пьёт со всеми вместе. И уж никто его не уговаривает. И к нему не обращаются с вопросом: «Вы меня уважаете?» Знают: нелепо ждать им уважения от такого большого писателя. И он никого не пытает. Знает: и без их уважения проживёт как-нибудь. А вот пьют все поровну. И Михаил Семёнович видит, как один клюнул носом над тарелкой, другой — привалился к соседу, а тот — сполз со стула... И уж Сергованцев, самый стойкий и до водки лютый, безвольно повесил над столом льняную головушку и смежил свои синие наивные глаза... Все упились, Бубённов расплачивается. Просит официанта вызвать такси и развезти всех по домам. Сам же, не качнувшись, направляется к выходу. Про себя думает: «Жидкий народец, эти молодые литераторы». Много позже Андрей Блинов, заведовавший в «Профиздате» прозой, попросил меня написать послесловие к новому роману Михаила Бубённова «Стремнина». Я написал, и, когда вышел роман. Бубённов позвонил мне, сказал: «Так тепло и хорошо обо мне ещё никто не писал». Пригласил нас с женой в гости. Так, через много лет после его беседы с нами в «Сталинском соколе», мы снова с ним встретились. Пришли к Бубённовым на квартиру в Лаврушинский переулок, в дом, что стоит напротив Третьяковской галереи. В нём живут многие наши выдающиеся литераторы. Квартиру Бубённову подарил Сталин, — в своих биографических записках «Последний Иван» я, кажется, описал, как это произошло. Квартира большая, по длинному и широкому коридору можно кататься на велосипеде, в кухне могут разместиться диван, шкафы и многое другое. Показывая её нам, супруга Михаила Семёновича, Валентина Ивановна, заметила, что я изумленно разглядываю стену с многочисленными полками, на которых рядами стоят никелированные, хромированные предметы. Сказала: — Ах, это Михаил Семенович... Он ходит по хозяйственным магазинам и покупает всё, что блестит и крутится. Я вспомнил рассказы о его гонорарах... «Белая берёза» переводилась на многие языки, издавалась несчётно раз — у нас, в стране, и за границей. Михаил Семёнович принимал нас в своём кабинете. Мебель тут была старая, массивная, на полу лежал ковёр во всю комнату. Бубённов писал свой последний труд — воспоминания сибирских лет жизни. Писал он медленно, трудно, очень не любил рыхлого, скороспелого письма. Да, его роман о войне и романы о жизни пятидесятых, шестидесятых годов — «Орлиная степь» и «Стремнина» — написаны языком поэтичным, высокохудожественным. О нём молчала пресса, он не ходил ни на какие собрания, — как истинный талант и самобытный человек «сидел в потёмках». «Жёлтые» газеты его ненавидели, литературные вожди о нём забыли, — лишь бы сидел этот сибирский медведь в своей берлоге и их не тревожил. В разговоре я пытался выяснить его отношение к современной литературе, к отдельным авторам. Судил он строго, наотмашь. — Нынче в ходу не писатели, а литературные генералы. Если конкретно о ком — скажет: — Сырьё выдаёт, не работает над словом. Тогда много говорили о Шевцове, авторе знаменитой «Тли». О нём сказал: — Жалко мужика, темы забирает серьёзные, а язык рыхлый. Зная, что Шевцов мой товарищ, спросил: — Сколько он работает над романом? — Полтора-два года. — Ну, вот. А мне роман едва в пять-семь лет даётся. Я многие страницы по четыре раза переписываю, а когда весь роман сложу, ещё раза три его переделаю. Может быть, потому за долгую свою литературную жизнь он написал всего лишь три романа. Впрочем, злую роль сыграла тут и водка. Много он выпил её на своем веку. А на этот раз хотя и выставил на стол спиртное, но сам не пил. Что-то у него болело. Мы потом и ещё встречались, а однажды мне позвонила Валентина Ивановна, с плачем рассказала: — Михаил Семёнович в больнице, ему сделали операцию, но лучше не стало; он лежит, отвернувшись к стене, не пьёт, не ест и ко мне не поворачивается. Как раз в это время у меня гостили Фёдор Григорьевич Углов и его жена Эмилия Викторовна. Я попросил Углова посетить Бубённова, посмотреть, как там его лечат. Михаил Семёнович лежал в особо привилегированной больнице на улице Грановского, где лечат министров и прочих тузов. Мы едва к нему прошли, — Фёдор Григорьевич себя не назвал, иначе бы все всполошились. В палате Бубеннов лежал отдельной, в углу стоял цветной телевизор, у койки — телефон. Умирали тут с удобствами. Больной на наш зов не откликался. Фёдор Григорьевич повернул его к себе, спросил, что болит у него, как он себя чувствует. Бубеннов отрешённо и почти бессмысленно смотрел то на него, то на меня. Я сказал: — Это Углов, хирург из Ленинграда, академик. Михаил Семёнович оживился, показал на послеоперационный шов на животе, сказал: — Болит. Фёдор Григорьевич осмотрел шов, пригласил лечащего врача. Пришел хирург — молодой, с печатью тревоги на лице. — Вы делали операцию? — Да, Фёдор Григорьевич. Операция проходила сложно, я делал анастемоз. Видно, плохо приживается. — Больной имел лишний вес? — Да. И значительный. — А почему же после операции не наладили бандаж, широкий ремень? Складки живота тянули шов, и операционное поле воспалилось. Не заметили, как возле нас появился главный врач больницы. Это был сравнительно молодой человек в светло-жёлтом шёлковом халате. Ему доложили, что больного осматривает академик Углов, и он был страшно недоволен. Представился Углову, согласился с ним: — Да, Фёдор Григорьевич, вы правы. В этом случае нужен бандаж. Сам не проследил, и вот, пожалуйста, осложнение. Фёдор Григорьевич дал необходимые рекомендации, подбодрил Бубеннова, и мы ушли. Валентина Ивановна потом мне звонила, просила благодарить Углова. Михаил Семёнович поправлялся. Он выписался и жил после этого ещё лет десять. Умер он от другой болезни, — но и болезни кишечно-желудочного тракта, и новая болезнь были следствием его длительного пьянства. Не пей он вина, жить бы да жить этому сибирскому богатырю, и, конечно же, написал бы он во много раз больше. Другой писатель, которого я близко знал, — Камбулов Николай Иванович. С ним мы вскоре после войны начинали работать в газете военно-воздушных сил «Сталинский сокол». Некоторое время я работал в его отделе, был его подчинённым, — работалось с ним в удовольствие. Он был всегда ровен, никогда и никому не показывал дурного настроения. Но главное: Николай Иванович писал рассказы, и они чем-то напоминали шолоховские. Камбулов тоже был с Дона, и язык его героев, быт и нравы несли аромат казацкой жизни, и я очень гордился тем, что работаю под началом писателя. Все прочили ему завидную судьбу в литературе. Между тем, из газетчиков нашего времени редко выходили писатели. У иного и был талант, но если журналист долго задерживался в газете и не писал для неё очерков, рассказов, а поставлял шаблонные статьи и заметки, то очень скоро газетно-брошюрный стиль, выработанный революционерами, которые сплошь были не русскими, не знавшими, не понимавшими всех оттенков русского языка, — этот подсушенный, воробьино-сорочий гвалт, который был до совершенства доведён Лениным и выдававшийся нам за образец современного русского языка, въедался в каждую клетку мозга и для большинства газетчиков становился единственным инструментом выражения. С этим языком выходили на литературную арену иные «смельчаки» и становились писателями. Чаковский, Гранин, Катаев, Симонов... «Жёлтая пресса» поднимала на щит их имена, литературные вожди — они сплошь из них же! — забрасывали их лауреатскими медалями, — и вселенская шумиха порождала массовый гипноз, люди раскупали их книги, читали, читали, но... не находили в них ничего значительного, и они, эти авторы, валились в бездонный колодец забвения, едва прекращался шум об их книгах. Камбулов этот язык не воспринимал; он вскоре написал одну книгу, вторую и ушел из газеты на «вольные литературные хлеба». Одно было плохо: он много пил. Я раньше него оставил газету, жил на даче, — и ему помог купить дачу у себя в посёлке, у генерала Невзорова. Мы теперь жили по соседству и обрадовались возобновлению дружеских отношений, часто ходили друг к другу, но вскоре заметили: есть между нами преграда — бутылка. Как ни придёшь к ним: «Давай выпьем». Если они к нам зайдут: «Налей». Наливали. Для меня наказанием было даже выпить одну рюмку. Возникала неловкость. Камбулов не то в шутку, не то серьёзно говорил: — Не верю я, чтобы ты, здоровый мужик, и — не пил. Поди ведь, сосёшь под одеялом, а тут дурака ломаешь. Лихо опрокидывал в рот полстакана, затем ещё, и ещё... Язык становился развязным. — Ты, Иван, живи, как все, чистоплюя из себя не корчи: чистенького тебя не примут писатели, и критики заклюют. Не любят у нас ханжей. Литература, она как колесо тележное, без смазки не идёт. Опять же, редакторов надо ублажить, рецензентов. Я, вот видишь, всё печатаю, что ни напишу. А почему? Половину гонорара на пропой пускаю. Так и говорю редактору: выписывай аванс — пить будем. Ну, а если уж аванс выпишут, — тут им отступать некуда. Я читал всё, что выходило из-под его пера. Действительно, печатался он без помех, получал высокие гонорары, и высшую Военную литературную премию получил. Но в книгах его я не находил ни серьёзных проблем, ни ярких образов. Всё как-то бледно и едва очерчено. И язык ранних его рассказов — сочный, богатый — всё больше бледнел, а затем и совсем потускнел. Стиль его становился многословным, свет мысли едва просверкивал. И среди литераторов никто его книги не принимал всерьёз. О них ничего не говорили. Отмечали лишь, как ловко устраивал он в печать свои произведения. Даже термин такой родился: «камбулизм», то есть ты — мне, а я — тебе, ты мне гонорар, и я тебя не забуду. Под конец своей литературной карьеры написал он роман о земляках — донских людях, которых хорошо знал и помнил. И когда роман напечатали, ждал отзывов, хвалебных статей. Но их не было. Он однажды зашёл ко мне, сказал: — Отнеси роман Полянскому, пусть почитает. Дмитрий Степанович Полянский был членом Политбюро и министром сельского хозяйства. Случилось так, что он, прочтя мой роман «Подземный меридиан», позвонил мне на работу, — и в тот момент, когда у меня сидел Камбулов. Дмитрий Степанович долго и хорошо говорил о романе, а затем пригласил меня к себе познакомиться поближе. Камбулов решил использовать это знакомство. Я сказал: — Извини, Николай, но роман ему предлагать не стану. Человек он занятой и читать может немногие книги. — Ну, и вот... пусть почитает. Роман-то о сельском хозяйстве. Я вынужден был сказать, что роман его не считаю заметным произведением и не могу рекомендовать Полянскому. Камбулов обиделся, но, впрочем, ненадолго. Пил он всё больше. Жена его Марина от него не отставала. Бывало, если завернёшь к ним и они обедают, — посреди стола бутылка. Предложат выпить. Откажешься — обида. Николай Иванович, блестя повеселевшими глазами, скажет: — Не куришь и не пьёшь — здоровеньким помрёшь. Не похож был Николай Иванович на того прежнего моего начальника. Шёл от него и думал: и писал он раньше лучше, деликатен был до щепетильности, порядочен... Неужели водка так меняет человека?.. Заболела Марина. Едва дотянула до пенсии и — занемогла. Пить перестала. Вечерами выходили на лужайку, вспоминали молодость. С предсмертной тоской говорила: — В будущем году меня с вами не станет. Не вспоминайте лихом. Если чем и обидела, так уж простите. Мужу советовала после её смерти дачу переписать на старшего сына Геннадия, а самому жениться на её подруге Соне. Так он и сделал. И однажды пришёл ко мне на усадьбу. Сели мы с ним в беседке. Он вдруг расплакался. Рассказал: — Приехал на дачу с новой женой, а сын говорит: зачем ты с ней приехал? Не хочу её видеть. Посидел с минуту, успокоился, продолжал: — Вот они, дети. Я для них всё сделал: каждому купил квартиру, машины, а сын меня на мою же дачу не пускает. Попросил вина. — Хоть что-нибудь дай, — у тебя коньяк всегда был. Дай, Иван, не могу я, душа горит. Вскоре его поразил инсульт. Ещё молодой мужик, а уже развалился на глазах. Ходил с палочкой, голова тряслась. Учился заново писать. А зимой его перевезли в Москву на квартиру. Он мне звонил каждый день, едва внятно говорил: «Я ещё живой, Иван, а они деньги мои делят, с последнего двухтомника гонорар рвут». Потом молил: — Иван, помоги. Забери куда-нибудь. Жена моя каждое утро со словами: «Сдох бы скорее!» Хлопает дверью и уходит. У неё сын полковник, квартира им моя нужна. И деньги. Помоги, а?.. Новая жена его, в прошлом машинист метро, женщина грубая, волевая, удары рассчитывала точно. Несколько таких «ласковых» пожеланий, и он... однажды мне не позвонил. Вечером сын сообщил: «Отец умер». Любопытно заметить, что сильно пьющие писатели, а точнее сказать, алкоголики, со временем разительно меняются в характере. Больше двадцати лет мы с Шевцовым были самыми близкими друзьями. Он мне помог перейти из газеты в журнал и для семьи был лучшим другом. Моя жена Надежда Николаевна, ныне покойная, говорила: «Из всех твоих друзей Иван — самый верный». И вправду: на редкость душевный, честный и самоотверженный был этот человек. Охотно во всём помогал и сил для товарища, и времени не жалел. А уж что до его остроумия, — оно было известно многим. На вечерах его неизменно выбирали тамадой. На собрании выступит — всем запомнится. Интересна у него манера писать. Романы свои он писал на больших, в полстола, тетрадях. Почерк красивый, пишет быстро и без помарок. Бывало, войду к нему незаметно — он пишет. И так быстро, что, кажется, чернильные брызги летят. И не остановится, не задумается. Похоже было на то, что в голове у него большая бобина, на неё плотными слоями нанизаны мысли, и он их быстро и безостановочно разматывает. Оставляя меня на ночь, укладывал на диван, просил слушать. Читал только что написанные главы, читал громко, как артист, явно любуясь написанным. И действительно, всё у него было складно, логично. Впрочем, замечал я и места слабые, рыхлые. Советовал поджать, отделать фразы. — Нет! — возражал он решительно. — Тут всё на месте. По-моему, он никогда и ничего не отделывал. Сдавал в печать в таком виде, как сразу написалось. Поражала меня его память. Дойдя до страницы пятисотой или шестисотой, он помнил, что тот или иной персонаж говорил на странице двадцатой или семидесятой. Память — главная черта романистов. Я знал многих талантливых писателей, которые превосходно писали рассказы, но за повесть и, тем более, за роман не брались. Юрий Грибов, секретарь Союза писателей СССР, мне говорил: «Меня страшит большая форма — терпения не хватает. Я и за очерк-то большой сажусь неохотно, — пока-то его напишешь». На самом же деле большинство писателей боятся сложности, многоликости сооружения, — их память не может удержать все связи, все логические посылки и мотивировки. Такой мощной памятью обладали Михаил Семёнович Бубённов, Алексей Кузьмич Югов, которого я тоже хорошо знал, и, конечно же, Иван Шевцов. И всё-таки... Шевцов страдал излишней самоуверенностью, явно переоценивал всё, что он писал. Нежелание возвращаться к написанному, пахать и перепахивать уже вспаханное привело его к большой творческой драме: его романы отмечены рыхлостью сюжета, малым числом ярких запоминающихся мест. Проблемы он всегда поднимал важные, поток информации льётся со страниц его произведений обильный, но редко-редко встретится колоритный образ, запоминающееся лицо, — герои и персонажи его книг бледны и схематичны. За эти-то слабости и ухватились его критики. И хотя друзьям его было ясно. что ярость критиков вызвана остротой поставленных в его книгах проблем, смелостью и отвагой автора, но даже среди самых близких друзей Шевцова всё больше укреплялось мнение о слабости изобразительного арсенала шевцовского стиля. И вот какую зависимость я наблюдал: пил он со временем всё чаше — почти каждый день — и писал всё торопливее, и образы у него выходили всё бледнее, а уж в последних романах они и вовсе слабы. И характер его становился раздражительным, и нрав уж не таким лёгким и весёлым, — он уж мог и не сдержать своего слова, и в чём-то не помочь другу, — бледнели его книги, улетучивался ореол его прежнего обаяния, тускнела личность. К шестидесяти годам он часто стал болеть, становился брюзгой и ворчуном. И пропорционально падению всех его достоинств возрастали его амбиции; он жадно ловил комплименты в свой адрес, скупо оценивал успехи товарищей, — всё больше стремился в общество любителей выпить и тех, кто его хвалит и с почтением слушает. Отсутствие в человеке скромности и внимания к другим неприятно утомляет, а подчас вызывает активный протест. Однажды к Шевцову на дачу приехал седой, представительный, с печатью мудрости на лице генерал. Ещё до войны они вместе с Шевцовым начинали службу на западной границе, были начальниками погранзастав. Теперь генерал начальствовал над большим погранрайоном на Дальнем Востоке. Я застал их за обедом, они изрядно выпили, наперебой вспоминали минувшие годы. Шевцов позволял себе демонстративно излишнюю фамильярность, говорил примерно в таком стиле: «Ну, Колька, чёрт! Однако же, мерзавец, куда хватил! Ах, ты, сукин сын, ах, подлец!..» Генерал под натиском такого красноречия говорил всё меньше, мрачнел, а потом поднялся, сказал: — Я даже в шутку не позволяю обращаться со мной в таком роде. И стал собираться. И как Шевцов ни извинялся, ни удерживал его, генерал, сухо простившись, ушёл. На меня эта сцена произвела неприятное впечатление. Людям, не обладающим тактом, не получившим хорошего воспитания, слава и успехи кружат голову. Шевцов стал знаменитым сразу. Едва был напечатан его роман «Тля», как о нём заговорили. Печатались разгромные статьи в центральных газетах. Но безудержная брань в адрес писателя всегда вызывает интерес к нему и сочувствие. Его роман стали искать, его нарасхват читали. В редакции газет и ему лично посыпались письма с возмущением в адрес критиков, читатели разделились на два лагеря: одни его ненавидели, другие восхищались, называли его мужественным борцом за правду, и тут же, в пылу восторгов, наперебой хвалили роман не только за смелость, но и за выдающиеся художественные достоинства. К сожалению, как раз этого-то в романе и не было. И если сам автор поначалу скромно оценивал свой роман, то теперь он всё больше верил в собственный талант и в то, что он действительно написал высокохудожественную книгу. Слава и лесть — родные сёстры и сёстры-обольстительницы, они быстро туманят голову, уводят человека туда, где его ждут большие разочарования. И только сильный ум, могучая натура могут противостоять соблазнам славы. И такой ум, такую натуру в молодости имел Шевцов, и я видел его умным, сильным и красивым. Но на моих глазах хмель отнимал у него все лучшие свойства характера; он слабел, мельчал и превращался в заурядного старца. Воображаю, как вскинутся на меня братья-писатели: отступник! Предатель! Мы его дарили дружбой, а он нас вон как ославил!.. На это позволительно будет привести выражение мудреца: «Правда светлее солнца». Мы слишком долго скрывали свои пороки, чтобы ещё и теперь, когда государство российское тёмными силами, в том числе и нами, русскими литераторами, приведено к черте вселенского позора и когда детям нашим, оглушённым ритмами адской музыки и сатанинской прелестью порнографии, приходится краснеть за деяния отцов, — теперь-то уж пора и приоткрыть завесу. Речь идёт о судьбе народа. Какие уж тут церемонии? Отступники и предатели — те, кто закрыл глаза на самую страшную для народа опасность, кто оставил его в беде и делает вид, что ничего особенного с ним не происходит. Писатель, если он даже средний, несомненно наделён талантом, а талант — это ещё и ответственность. Если тебя одарила мать-природа, если тебя выучил народ и создал условия для творчества, — можешь ли ты предаваться пьянству и не выполнять своего главнейшего долга — указывать людям на грядущие беды? Талант — не твоё лишь достояние, он — сокровище общее, и развить его помог тебе народ, — так можешь ли ты, наделённый талантом, равнодушно смотреть на судьбу Отечества? Я убеждён: если ученый, артист или писатель предаётся пьянству, он вдвойне совершает преступление. Прежде я так не думал. Во время войны служил в авиации, артиллерии, — нам не давали знаменитые фронтовые сто грамм, а купить спиртное было негде. Бутылка самогона стоила восемьсот рублей, — где наберёшься денег! Но сразу же после войны государство с коварной услужливостью стало заполнять полки магазинов вином и водкой, и офицерство, получавшее, в отличие от солдат, зарплату, стало постепенно приобщаться к спиртному. Я не был исключением и тогда и потом — в среде журналистов и писателей. Тут уж без спиртного не проходила ни одна встреча с друзьями, и даже когда учился в Литературном институте, студенты, полагая, что количество выпитого пропорционально степени таланта, пили, где только можно, когда только можно и сколько можно. Меня, правда, Бог берёг от объятий литературной богемы: уже тогда я имел семью, нам с женой надо было кормить двух дочек и престарелую мать, — денег лишних не было, а «стрелять» и «цыганить» рюмку не в моём характере. Пил редко, мало, — хотя, впрочем, если выдавался случай, от ендовой не бежал. Позже, слава Богу, стал задумываться о пагубе спиртного, а затем, познакомившись с академиком Угловым и с Геннадием Шичко, я полностью отказался от алкоголя и стал абсолютным трезвенником. И вот какие метаморфозы происходили вокруг меня: на меня стали косо смотреть мои прежние товарищи-литераторы. Нас, писателей, в Семхозе, под Троице-Сергиевой лаврой, жило примерно двадцать семей. Тесно дружил я с Сергеем Поделковым, Владимиром Фирсовым, Игорем Кобзевым, Иваном Акуловым, Николаем Камбуловым, Валентином Сорокиным, Борисом Орловым, критиком Виктором Чалмаевым, Сергеем Высоцким. Но вот стал замечать холодные приёмы, злые шуточки в свой адрес. Жене своей говорил: — Сердца друзей моих холодеют, дружба слабеет, — вот Камбулов встречает ехидной усмешечкой, а нынче и Шевцов встретил как-то прохладно. Надежда моя, во всём удивительно прозорливая, сказала просто: — Ты им пить мешаешь. — Да неужели? — вскинулся я. — Я им добра хочу, от пьянства отговариваю! — Вот, вот... А уж этого они особенно не любят. Нашёл пьяниц! Да они тебя за такие вещи побить ещё могут! Сложен мир творческого человека, много болей носит под сердцем писатель, но даже и среди этой категории людей поэты отличаются наибольшей чувствительностью, более тонкой и сложной структурой психической организации. Может быть, именно потому поэты быстрее других попадают в коварные сети алкоголя. Они беспомощно барахтались в этих сетях, страдали и погибали на глазах родных и товарищей, их скорбные измученные лица взывали к состраданию, молили о помощи, но, как только вы поспешали к ним с этой помощью, они от вас бежали. Мольбы и просьбы жён, матерей, советы друзей — призывы к трезвости, благоразумию — отвергались с порога, а то ещё и сопровождались обидой, воспринимались, как вмешательство в личную жизнь, стремление уязвить самолюбие. На моих глазах пили и спивались многие поэты, однако никто из нас, из друзей, не смел упрекнуть их в этом: нельзя, не принято. Приехал я в 1953 году в Констанцу, в редакцию нашей военной газеты, на смену молодого журналиста, известного уже в то время поэта. Пощажу его фамилию, — ныне он покойный, не нарушу русскую православную традицию, — однако скажу: искромётно талантлив был молодой офицер, и судьбой, характером был он похож на Лермонтова, но, в отличие от юноши, возвысившего славу России, пил беспримерно и стихи писал лишь в редкие часы просветления. А пьяный чего только ни вытворял: то в парке под деревом на ночлег устроится — румынский милиционер тогда документы его, деньги и пистолет на хранение возьмёт, то в сильном опьянении взберётся на пьедестал к стоявшему там сотни лет Овидию, скажет: «Подвинься, брат, ты постоял уж тут довольно!» Пивные в той стране назывались бадегами, и больше всего их было на главной улице Мангалии, так поэт, передавая мне письменный стол, жирными чернилами на нём начертал: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее». Шутка хотя и остроумная, но намёк в ней содержался грустный. Вернулся поэт в Москву и вскоре сгинул. Разное говорили мне об обстоятельствах его смерти, но одно действующее лицо присутствовало во всех рассказах — алкоголь. Кажется, ему не было и тридцати. Когда говорят: «Нет у нас больших талантов, не народил их в нашем веке русский народ», — мне так и хочется сказать: «Были у нас таланты, много талантов народил русский народ, да не развились они, вернее, не дали им развиться...» При этом вспоминаются мне до боли знакомые лица, таланты редкие, удивительные — Ваня Лысцов, Саша Говоров, Николай Рубцов, Паша Богданов. Поэты постарше: Борис Ручьёв, Алексей Фатьянов, Алексей Недогонов, Василий Фёдоров... И уж чего тут лукавить, чего скрывать от людей, — теперь-то уж, когда страна сорвалась с обрыва и летит в пропасть, а нам, растерянным и испуганным интеллигентам, народ говорит: «Где же вы были?.. Почему вовремя не забили тревогу, не говорили правду?» Теперь-то уж признаемся: пили много наши поэты, иных не грех и алкоголиками назвать, а пьяному, известное дело, — до борьбы ли ему? Водка помрачала разум, убивала бойцовский дух. Стихи писали и прозу писали, — много книг выпустили, но о чём эти книги? Какую правду несли народу? Вот в чёем вопрос. Когда я думаю о сильно пьющих братьях-литераторах, вспоминаю их лица, как-то сами собой невольно приходят на память стихи из «Современной песни» Дениса Давыдова: Был век бурный, дивный век, Громкий, величавый; Был огромный человек, Расточитель славы.
То был век богатырей! Но смешались шашки, И полезли из щелей Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок, Всякий обирала. Модных бредней дурачок. Корчит либерала...
...Нет, он в битвах не бывал — Шаркал по гостиным И по плацу выступал Шагом журавлиным...
...И весь размежеван свет Без войны и драки! И России уже нет, И в Москве поляки! Стихи привёл на выбор, в сокращении, но и в таком виде они звучат пророчески. Таких стихов у наших поэтов вы не найдёте, а если встретите — редко-редко. У поэтов-пьяниц их не ищите, зато количеством продукции они не отстают от трезвых. Работая в издательстве, я вынужден был почти ежедневно прочитывать вёрстку новой книги перед выходом её в свет. Много встречал авторов одарённых, умеющих круто замесить сюжет и красочно живописать лица, характеры. И редко-редко встречались повести, рассказы и романы, в которых бы выплёскивалась боль народная, обличались пороки общества, насаждаемые власть имущими. Было такое впечатление, что певцы поют, голоса у них хорошие, но... стоят они на коленях. А между тем, зло обличать могут бойцы отважные, сыны народа верные, патриоты отчаянные... Где эта смелость у поэта пьяненького, вечно алчущего новой рюмки? Какой же патриотизм вы найдёте у человека, чей мозг десятками лет отравлялся алкоголем? Не говорю о ком-либо в отдельности; упрёк нацелен в общий строй вышедшей из народа творческой интеллигенции, — это о ней поэт Кобзев сказал: «Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него». Не потревожу священных могил, не трону имён праведных, поэтов мужественных, больших и славных, — слава Богу, были у нас, есть и теперь такие. Мои друзья любезные — Игорь Кобзев, Владимир Котов, Борис Ручьёв, Алексей Марков, поэт и великий гражданин Сергей Викулов... Поэзию создавали могучую и гибельность пути показывали, истинное лицо противника называли... И всё-таки не было у нас пророка, духовного лидера. Не было поэтов, чья каждая строчка, сродни некрасовской, дышала бы любовью к Родине, призывом к борьбе и, подобно прожектору, освещала бы тот единственно правильный путь, с которого народ наш неожиданно и гибельно свернул в 1917-м. И, как мне думается, в ещё большую трясину устремился в 1985-м. Такого поэта в нашем Отечестве из моих современников не было.
|