Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Унесённые водкой 8 страница
Я и сам, не спросясь броду, сунулся в эту воду, — написал две статьи на литературные темы: одну «Закат бездуховного слова» напечатал в «Журналисте», другую, о журнале «Юность» — «С самой пристрастной любовью» — в «Огоньке». Отступая, мы огрызались, отстреливались, иногда наносили сильные удары, но... отступали. Однако силы были неравны. Родная партия, членами которой мы состояли, отдавала самое грозное оружие — печать в руки противника, множила тиражи газет и журналов. С русским народом, с нашим государством проводился гигантский эксперимент, автором которого были Маркс, Энгельс, Ленин. Из сознания и души народа изгонялись память и национальный дух. Вот и трещали кости у молодых, неопытных людей, вознамерившихся заявить о праве русского быть русским, пропеть песню о любви к Отечеству. Мы, тогда ещё молодые, не могли знать всех сокровенных и тайных замыслов творцов эксперимента, отцов русской революции, — не могли, конечно, и мысли такой допустить, что терроризм, начатый опричниками большевизма ещё в первые годы жизни социалистического государства, хотя и в других, менее зверских формах, но продолжался. Ещё в институте я случайно от доверявшего мне профессора узнал один трагический эпизод нашей истории: в 1919 году Сталин, по заданию Ленина, приехал в Петроград, и здесь они вместе с Зиновьевым приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно приказу. Позже, один за другим, были извлечены из архивов ленинские письма, приказы, директивы... Расстрел, расстрел... И стрелять как можно больше. Народному комиссару юстиции Курскому Ленин пишет: «Т. Курский! По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)... ко всем видам деятельности меньшевиков, с-р и т.п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией и её борьбой с нами...» В другом письме «вождь мировой революции» формулирует свои принципиальные установки на террор: «Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса... Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы. Суд должен не устранить террор: обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого. С коммунистическим приветом Ленин». Могут сказать: но какая связь между пьянством писателей и письмами Ленина об узаконении террора? Связь тут самая прямая: как Сталин и Зиновьев расстреляли в Петрограде всех русских офицеров, поверивших Советской власти и явившихся зарегистрироваться, как затем легионы Дзержинского, Пятакова, Ягоды, Берии принялись отстреливать русских учёных, бывших дворян и помещиков, священников, — а далее и крестьян, рабочих, ремесленников и, конечно же, писателей, композиторов, художников, — так впоследствии, уже в наше время, — и уже другие палачи и наследники отцов революции, — с той же яростью продолжали теснить, душить и давить русскую интеллигенцию, и прежде всего, национальных, патриотически настроенных писателей очередного поколения, — людей, подобных тем, кто в описанном нами эпизоде собрались на даче Фирсова. Их не стреляли, — к ним применялись другие средства террора, — средства, подавляющие дух и психику: травля в печати, клевета, замалчивание, навешивание ярлыков. Излюбленный сын новой системы и всех наших правителей после Сталина, Евгений Евтушенко, он же Гангнус, в статьях, стихах, а также изустно, выдал нам, русским литераторам, такие аттестации: «шовинист... антисемит... стадо... козлы... навоз... труп... евнух... питекантроп... предатель... убийца... палач...» Собрал и обобщил этот лексикон Владимир Бушин. Читал я его заметки по поводу статьи Евтушенко «Фехтование с навозной кучей» и невольно вспоминал ту дружескую беседу во времянке Фирсова. В то время нас с подобными откровениями никто бы не напечатал, теперь «Советская Россия» отважилась, — и за то спасибо эпохе перестройки! В те далёкие шестидесятые годы Евтушенко поднимали выше Пушкина, в наши, перестроечные, критик-публицист приподнимает крышку кастрюли, в которой вот уже семьдесят с лишним лет варится гнусная клевета на русских писателей, — даже на такого гиганта, как Шолохов! Но послушаем монолог, обращенный Бушиным к Евтушенко: И вы в своей «Навозной куче» создали образ не великого писателя, а свой собственный. Вы нарядили своего Шолохова во всё заграничное, шведское, «яркого, современного дизайна», — он полжизни проходил в гимнастёрке, а вы всю жизнь, как Петрушка, пялите на себя этот самый заморский дизайн. Ваш Шолохов брехлив и безответственен, — это вы, а не Шолохов. Ваш Шолохов источает «провинциальное чванство», — помилуйте, присмотритесь к себе. Ваш Шолохов нахваливает вас: «Мой любимый поэт... Ты у нас талантище», это вы, Гога, так о себе думаете и говорите, а не он о вас». И так далее, в этом роде. Повторю ещё раз: так «развенчивают» и поносят Шолохова! Но разве не с той же глумливой яростью и подлостью разносили нас возлюбленные детки новой системы, едва мы успевали поднять голову? Спросить бы тех русских офицеров, которых вели на расстрел Григорий Евсеевич Зиновьев и Иосиф Виссарионович Джугашвили: что для них лучше — всю жизнь клевета на них, попрание чести, унижение имени или — расстрел? Наверное, они выбрали бы второе. Наблюдая своих друзей, деля с ними общую судьбу русского литератора эпохи развитого социализма, заметил я одну примечательную особенность: ничто не могло вышибить русского писателя из седла, никакая сила не могла выветрить из него благородных свойств русского характера, кроме одной дьявольской силы — алкоголя. Алкоголь начисто вымывал из человека всё: и телесное здоровье, и талант, и все самые лучшие, прекрасные свойства души. Владимир Фирсов на глазах у нас менялся как поэт, как товарищ, как человек. Лет через десять после окончания института вдруг стал замечать перемену в его характере: в нём появилось свойство, которого раньше не было и в помине: он стал заискивать перед сильными мира, сановными людьми. В глазах у него поселялась тревога за завтрашний день. Он нигде не служил, — ещё в институте вкусил литературной бесшабашной вольницы; усвоил широкие, театральные манеры, образную, хлёсткую речь. Почти каждодневные, горячительные возлияния, — до службы ли тут? И жена, Людмила, не работала, и квартиру обставлять мебелью надо, и дачу обустраивать... Дети, один за другим, пошли. Всё, как у Пушкина. Вот только дворянского звания не было, села Михайловского в наследство, крепостных родители не оставили, да и стихи издатели из рук не рвали, за строку, как Пушкину, рубль золотом не платили. А тут ещё критики издевались, каждую тощую книжонку, выходившую с интервалами в два-три года, рвали на части, высмеивали, отказывали в таланте, — даже в способности писать стихи, — словом, жил по Маяковскому: «Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом...» А тут ещё под ложечкой сосало, — всё глубже укоренялась потребность в спиртном, страсть к выпивкам становилась второй натурой. Стихи ещё писались. Писал их ночью, в тиши своей времянки, но... писались. Надо было их печатать, — устраивать в журналы, в издательства. Ловкие евтушенки, вознесенские, — те шастали по кабинетам властителей. Восходили, как звёзды первой величины на поэтическом небосклоне, их включали в комиссии и советы, в редколлегии и секретариаты... В литературном мире громадная сеть разных управляющих, руководящих структур, — проникнуть хотя бы в одну клетку, вскарабкаться на Олимп, — но нет, туда берут всё тех же. Вот Никита Хрущёв встречается с деятелями литературы. Фирсова не зовут! Не вспомнили, не заметили! Не позвали туда и Володю Котова, и Алексея Маркова, и Игоря Кобзева... Даже Васю Фёдорова — и то, кажется, не позвали. А уж поэты — перворазрядные! О братьях радонежских — говорить нечего. Ни Шевцова, ни Поделкова, ни Чалмаева... Будто и нет нас в природе! По этому случаю — выпивка. От досады и от обиды. Кто что сказал на встрече с Хрущёвым — об этом говорят в ресторане Дома литераторов, за каждым столом. Отдельные места из речей воспроизводят дословно. Воображение многих поразил Евтушенко — поэт новой формации. В дружеском кругу несёт всех святых — особенно партию, правителей. А там... «Товарищи! Когда-то Маяковский, выдающийся поэт нашей революции, чётко определил задачу социалистического искусства: «И песня, и стих — это бомба и знамя...» Мы никогда не должны забывать эти слова... Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии. Это действительно правда, потому что вся наша жизнь — борьба, и если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, — мы совершим предательство по отношению к народу». Фирсов знал Евтушенко, его подлинные взгляды, настроения. Владимир никогда бы не опустился до такой степени глумления над собственной сутью, — однако жизнь подавала примеры, время рождало героев. Одного за другим отсекал Владимир товарищей юности, — что в них проку! У него на даче я и познакомился с Есилевым Николаем Хрисанфовичем. Высокий, грузный... Всегда улыбался. Смотрел на нас, как на ребят из детсада. Ему в то время было лет шестьдесят. Очень умный, опытный и принципиальный издатель. Я бы назвал его современным Сытиным. В то время я не печатался, нигде не работал, — друзей у меня становилось меньше. Перестал заходить и Фирсов. Сказал об этом одному из товарищей. Он долго и загадочно улыбался, потом рассказал: был у него друг, редактор журнала, — к нему ходил Фирсов почти ежедневно, а заместителя его не замечал. Но вот Володя узнает, что редактора снимают, а на его место ставят заместителя. И в тот же день Владимир трусцой бежит мимо кабинета крамольного главного, ныряет в кабинет зама. — Так-то, друг мой. Учись! — закончил свой рассказ приятель. С тех пор и я перестал заходить к Фирсовым. Так уж, видимо, устроена жизнь: по Некрасову, «одни оставили меня, перед другими сам закрыл я дверь». Выходки Фирсова продолжали неприятно поражать его друзей. Однажды мне рассказал Шевцов, как он побывал в кабинете Фирсова. — Володю, наконец, пустили на Олимп, его назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба». Пришёл в кабинет, а хозяина нет. Ну, Шевцов садится в его кресло, ждёт. Но вот заходит Фирсов — встревожился, засуетился. Обращается к Шевцову: — Ты, Михалыч, пойди в буфет, подожди там меня, а то сейчас сюда войдёт мой шеф... Я бы не хотел... — Понимаю! — сказал Шевцов, вставая. — Я удаляюсь, не беспокойся. В то время Шевцова едва ли не все наши центральные газеты громили за роман «Тля». Критики негодовали, узрев там «антисемитские» мотивы. Имя Шевцова предавалось анафеме. А шеф Фирсова зело как благоволил к евреям. Шевцов рассказывал этот эпизод без зла и обиды на Фирсова, мне же он прибавлял горечи и досады за тех, кого я ещё недавно числил в своих друзьях. Иван Михайлович, будучи в своё время заместителем главного редактора журнала «Москва», напечатал первые стихи Фирсова и тем растворил перед ним дверь в литературу. Фирсов, выдворяя его из кабинета, очевидно, не вспомнил этот эпизод своей биографии. Ища дружбы у больших людей, человек легко поддаётся обольщению величия: ему со временем и самому кажется, что он большой, свет величия застилает глаза, и он в ослеплении перестаёт замечать прежних друзей. Те пребывают в тени, и оттого их силуэты сливаются в сплошную серую массу. А то, что, как сказал Чехов, «таланты сидят в потёмках», не всеми признаётся за норму и разумность поведения. Раздались первые залпы по моему роману «Подземный меридиан», — одна статья в «Литературке», вторая. И критик записной, маститый — Феликс Кузнецов. Потом и сам А.Н. Яковлев, будущий творец развала и перестройки, не преминёт бросить в мой огород устрашающее предостережение: дескать, рабочих и интеллигенцию ссоришь, государство ведёшь к порушению... То была команда: закрыть, не печатать, морить голодом... Жутковато было смотреть на нас с Шевцовым таким, как Фирсов. Вдруг, как и его постигнет такая участь? Жена, дети, дача, квартира, — жизнь только начинается. А ну как вот так же... раздастся окрик с самого верха? Ко всем страхам у таких, как Фирсов, прибавляется страх непереносимый — остаться без водки. К тому времени он незаметно для себя соскользнул со ступени, где обретаются тихие бытовые пьяницы, в разряд более высокий — в гильдию алкоголиков. Водка для него стала первой необходимостью. Он, как наркоман, дрожит и закипает нестерпимым зудом, едва хмель в нём утихомирится. Свет перед ним гаснет, он ничего не видит, — одно только жаждут все клетки воспалённого организма: водки! И какая уж тут поэзия! Какая борьба! Не иссякли бы ручейки, по которым текут и текут денежки, а вместе с ними — желанная, утоляющая жажду влага. Впрочем, с виду всё благополучно. Фирсов пьёт дома, почти «под одеялом», как он сам выражается, «всасывает» тайно, а что до «навара», — он его получает законно. Зарплата у редактора немалая, да и книги теперь выходят не те уж тощие сборнички, похожие на брошюрки, — теперь на прилавках магазинов лежат тома Владимира Фирсова — поэта-лауреата, любимца Шолохова. А если вы зайдёте в издательство «Молодая гвардия», — там в коридоре на стене большой портрет Фирсова, — его, будто бы, любит и молодёжь. Тома есть, в дорогих обложках, и портреты есть, и Шолохов ему признаётся в любви, — тоже верно. Вот что-то последний томик стихов долго лежит на полке магазина... Я купил, другие не торопятся. Не потому ли, что стихи последних лет несут ту же робость, тот же страх и ту же плебейскую покорность перед роком судьбы и сильными мира сего? Стихи поэта — зеркало его души. Вчитайтесь в них, и перед вами, как на ладони, — весь автор, без остатка. По творениям можно узнать о Творце, — говорит Книга мудрости. Я наблюдал Фирсова долго — видел его полуголодным студентом, видел и в годы его успеха важно восседающим в кабине белой личной «Волги». Жена его, Людмила, за рулём, он — в созерцательном мечтании откинулся на спинку сиденья, думал... Очевидно, искал рифму. Меня заметили. Остановились. — Как живёшь, Иван? — А ничего. Вот, в Москве набрал продуктов. У меня тоже транспорт. Показываю на дорожную сумку, — она на двух колёсиках и катится за мной сзади. Володя со снисходительной улыбкой окинул взглядом мою поклажу. Наверное, подумал: «Докатился». Он умеет — посмотреть значительно, как артист. Во взгляде его — точная мера почтения или презрения, — в зависимости от значения субъекта. Впрочем, в глазах и Людмилы, и Владимира было не одно лишь сочувствие, в них милостиво светились остатки былой дружеской теплоты. Но как знать: может быть, мне так показалось. Они остановились лишь на минуту, — мог и не разглядеть. Люди искусства умеют глубоко и тонко чувствовать, но они могут и скрывать свои чувства. Одно мне было ясно: Володя взлетел на Олимп, — он уже теперь не скажет: «Поэтам деньги не даются». И о нём уже не скажешь: «Он в оппозиции к партии и правительству, его теснят, не лают хода...» Нет, не скажешь. Он, хотя не имеет рекламы, о нём не талдычит радио, но блокаду экономическую он прорвал, он принят, обласкан, — его, как он любил выражаться, «допустили к корыту». И хорошо, и слава Богу! Не всем же русским писателям сидеть на голодном пайке, перебиваться с хлеба на квас. Человек он талантливый, — вон какие стихи написал раньше! Теперь-то, правда, жар поэзии у него не тот, но, даст Бог, выправится, снова, как в юности, запишет стихи огневые, искромётные. А реклама... Она у нас в чужих руках, надо угодить чужебесам, припустить в строчки что-нибудь этакое сатанинское. Вот Юрий Кузнецов... Природа и ему талант отвесила, — вон какие смолоду стихи писал. Теперь, правда, разное пишет, — иногда такое выдаст, что и не знаешь, какая сила рукой его водила. А всё потому, наверное, что понял: популярности, хотя и дешёвенькой, комфорта, гонораров, тиражей не добьёшься, если не пойдёшь путём Евтушенко, который народ, взрастивший его, назвал «детьми Шарикова», обозвал «рылами», «самодовольнейшей грязью»... Страну, в земле которой покоятся его предки, — «отечественным болотом», а патриотов Родины смешал с «вандейским навозом». Кто сказал, что поэт должен любить свою Родину и народ? Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Есенин — да, любили. Но не евтушенки! Вон как выдал своему народу! «О наши русские коалы! На всех идеях и делах, эпохи носом подпевалы, вы дремлете, как на стволах». Поэзия, конечно, не ахти какая, — зато какая дерзость! И как же мир ему рукоплещет! — вернее, недруги России. Куда ни поедет, везде они есть, русофобы. На руках носят смелого поэта! О гонорарах и говорить не приходится. Дождём сыплются, — и не рубли деревянные, а валюта конвертируемая. И Юрий Кузнецов тоже туда же — за мировой славой. Вон как о самом святом пишет: «Отец, — кричу, ты не принёс нам счастья!.. Я пью из черепа отца...». А вот о женщине: «Жил я один. Ты сказала: — Я тоже одна, Буду до гроба тебе, как собака, верна... Так в твою пасть был я брошен судьбой на пути. Грызла меня, словно царскую кость во плоти.
Страстно стонала, хотя и другие порой Кость вырывали у пасти твоей роковой, С воплем бросалась на них ты, страшней сатаны. Полно, родная! Они, как и ты, голодны...»
Даже спьяну так не напишешь... Читаю я всё это и думаю: как же всё переменилось в нашей жизни и в наших взглядах на мир. Прежде о женщине писали: «...Как мимолётное виденье, как гений чистой красоты...» А, может, это мой ум так безнадёжно отстал, что не в силах понять простых вещей? «Кость вырывали у пасти твоей роковой...» Вот она, поэзия наших дней, а ты застрял на понятиях столетней давности и ворчишь попусту... Думаю я также о поэтах, которых я знал, которые много пили, со временем хуже и хуже писали... Ну, нет, — слава Богу, Владимир Фирсов так о женщине не писал, и о Родине, и об отце... Нет, конечно. Из русских поэтов? За мировой славой, за тиражами полезть в болото... Нет, другого, кроме Кузнецова, никого не припомню. Пригасить наступательный жар — иное дело, поубавить прыть, вытравить бойцовский дух... Преклонить со временем колени, принять позу, — таких немало, а чтоб так, в открытую, на святая святых... Это уж, вроде бы, предательство. На такое и страсть к наживе, и жажда славы не подвигнут. Перо выброшу вон, а святыни пинать не стану. Не жди, Бурлацкий, и вся «Литературка», — не дождётесь! Наверное, так думают и Сорокин, и Фирсов, сильно поувядшие как поэты, но не желающие бежать вслед за Евтушенкой на Олимп мировой славы. Я же думаю о другом: какая сила побуждает человека сломя голову ринуться в такой глубокий колодезь, или, говоря словами автора «Молодой гвардии», пишущего о Кузнецове, продемонстрировать «душевную анемию... полную несуразицу, доходящую до насмешки над языком...» Журнал «Молодая гвардия» удивляется: «До подобных экспериментов... не " доискались" даже наши молодые абсурдисты и метафористы». И как тут снова и снова не вспомнить страшные предостережения академика Углова, многие десятилетия изучающего влияние алкоголя на организм человека: «Наш мозг — это наше богатство и неповторимость. Наверное, поэтому алкоголь приносит ему самое сильное разрушение, несёт для него главную опасность. Исследования мозга у погибшего от острого алкогольного отравления показывают, что в его нервных клетках наступили изменения в протоплазме и в ядре, выраженные столь же резко, как и при отравлении другими сильными ядами... У лиц, употребляющих спиртные напитки, выявляются ранние склеивания эритроцитов — красных кровяных шариков. Если подобная картина имеет место в каких-то грубых тканях, например, в мышцах, то это может пройти незаметно. Но в мозге, где склеивание сильнее, так как там концентрация алкоголя выше, оно может привести, и, как правило, приводит, к тяжёлым последствиям: в мельчайших капиллярах, подводящих кровь к отдельным мозговым клеткам, диаметр сосуда приближается к диаметру эритроцита. И при склеивании эритроциты закрывают просветы капилляров. Снабжение мозговой клетки кислородом прекращается. Такое кислородное голодание, если оно продолжается 5-10 минут, приводит к омертвению, то есть необратимой утрате мозговой клетки... Вскрытия " умеренно" пьющих людей показали, что в их мозге обнаруживаются целые " кладбища" из погибших корковых клеток... Изменения... возникают уже после нескольких лет употребления алкоголя. Обследования двадцати пьющих людей показали уменьшение у них объёма мозга, или, как говорят, " сморщенный мозг "». Не эту ли роковую силу алкоголя подметил гениальный Есенин? Всего лишь несколько лет он пил, а и то «в полный рост» увидел беду от вина и водки: Годы молодые с забубённой славой, Отравил я сам вас горькою отравой. Я не знаю, мой конец близок ли, далёк ли, Были синие глаза, да теперь поблекли. Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно. В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.
Итак — «сморщенный мозг». Не тут ли происходит разгадка, почему наше время не может дать миру ни Пушкина, ни Чайковского, нет у нас Суворова и Столыпина, Репина и Менделеева? Я был знаком и наблюдал в жизни двух великих людей, — таковыми их числят не у нас, но во многих странах мира, — это курганский хлебороб Терентий Семёнович Мальцев и дирижёр Константин Иванов. Оба они не пили, Мальцев никогда не пил ни грамма, Иванов — если и пил, то символически, отпивал из рюмки глоток вина. Ломоносов, Суворов, Менделеев, может быть, пили чуть больше, но пили редко, слабое вино, и отпивали глоток-другой. В нашем столетии пошла в дело водка. И пить стали чаще, и помногу... Разумеется, пили те, кому водка была доступнее. Как я уже говорил, в войну мы, младшие офицеры и солдаты, почти не пили — негде было взять ни вина, ни водки. А чем офицеры старше, и чем большую должность они занимали, тем и пили чаще. Их угощали. Помню, как я, двадцатилетний командир батареи, приказывал старшине иметь бутылку-другую самогона «на случай, если кто придёт». А эти «кто» были: от командира дивизиона и выше. А если уж генерал какой нагрянет, и обедать останется, как же не подашь ему самогона? Водки и вина у нас не было. У местных жителей доставали самогон. Помню, как однажды мне сказали: батарею посетит поэт Алексей Сурков — автор знаменитой «Землянки». У нас дух захватило от волнения. Никогда я не видел поэта, а тут собственной персоной! И, конечно же, не один, а и командир дивизиона будет с ним, и командир полка, а может, и генерал!.. Из офицерского пайка выделил я мыло, масло, сахар, — выменяли три литра самогона. Сурков не приехал, а самогон долго не залежался: в штабе дивизиона прослышали о нём, налетели стаей — выпили. Представляю же, как встречали поэтов и писателей, — Шолохова, например, — в разных высших штабах, во фронтовых войсках и всюду, где он только появлялся. О Шолохове я уже тогда, на фронте, слышал: пьёт наш великий писатель, ох, как пьёет! И потом, после войны, работая в Москве, в газете военных лётчиков «Сталинский сокол», получил задание от редактора Сергея Семёновича Устинова: пойти в гостиницу «Москва», разыскать Шолохова — он там остановился — и попросить его, чтобы он написал новогоднее приветствие лётчикам. Приближался Новый год — то ли 1949, то ли 1950. Пришёл в гостиницу, но меня к Шолохову не пускают: говорят, выпил он, отдыхает. Пришёл я на следующий день, и на третий... Времени до Нового года оставалось мало, и я должен был во что бы то ни стало привезти в редакцию приветствие — хотя бы несколько слов. Пытаюсь прорваться в номер, меня не пускают. Выходят от Шолохова незнакомые люди, — очевидно, писатели, — спрашивают: — Чего надо? Я им объясняю. Они качают пьяными головами: — Не, корреспондентов не принимает. Из «Правды» были — не принял. Тут вот одна дамочка приходила — тоже корреспондент — её принял. Кто-то советует: — Дамочку пришлите. Молодую, красивую. Женщинам не отказывает. Пришёл в редакцию и доложил Устинову. Он послал женщину, — не помню её фамилию. Женщину Михаил Александрович принял и, поскольку был в сильном подпитии, на клочке бумаги написал несколько слов — вроде тех, что «Лётчиков люблю, приветствую и желаю счастья в Новом году». Приветствие это в газету не пошло, оно многие годы лежало под стеклом на столе редактора. С Шолоховым знаком не был, но разговоров о пьянстве нашего замечательного писателя наслушался довольно. Не здесь ли следует искать причину, что свои главные произведения — «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Поднятая целина» — он написал в молодости, до войны, когда его могучий ум не был замутнён алкоголем, а после войны, хотя он и жил, к нашему счастью, сравнительно долго, он написал лишь несколько коротких вещей, да и то книгу о войне «Они сражались за Родину» не сумел закончить. И если уж говорить правду: написанное им в зрелом возрасте по силе художественного изображения значительно уступает ранним произведениям. И разве не то же наблюдаем мы у другого замечательного писателя — Михаила Бубённова? «Белая берёза», написанная в молодости, ярче, сильнее его поздних произведений — романов «Орлиная степь» и «Стремнина». И вот что характерно: в «Белой берёзе» содержится основательно глубокий, точный по всему философскому осмыслению, провидчески-пророческий анализ войны — этого важнейшего события в русской истории, в поздних же романах, хотя и поднимаются мощные пласты народной жизни, но мудрого, на все времена годного и непогрешимого анализа общественных процессов мы уже не находим. Весьма вероятно, — с наукой спорить не станешь! — что угнетённый алкоголем мозг, «кладбище» из погибших корковых клеток, уже не позволил писателю с прежней зоркостью рассмотреть дальнейший ход нашей истории и, с присущим автору «Белой берёзы» блеском, живописать эпизоды народной жизни, лица и характеры своих героев. Многому может противостоять человек, многое может он одолеть и осилить, но каждодневные, много лет кряду изливающиеся в мозг потоки алкогольного яда не щадят никого; ум и талант угнетаются, память тускнеет, острота всех впечатлений притупляется... Врач ему мог бы сказать: — Да у вас, батенька, «сморщенный мозг». Чего же вы от него ждёте? Фирсов, Владимир Фирсов. Почему я его взял для доказательства пагубы алкоголя? Разве другие поэты меньше пили и пьют? А Борис Ручьёв, Владимир Котов, Василий Фёдоров, Николай Рубцов, Алексей Фатьянов? Поэты перворазрядные, таланты редкие, — стихи и песни, созданные ими, поэмы и баллады радуют нас и будут радовать многие другие поколения, — они создали поэзию мирового класса, доказали, что и сыны простого люда, дети рабочих и крестьян, смогли встать вровень с корифеями русской литературы, вышедшими из дворян. Велик их вклад в русскую литературу, велики заслуги. Их, к счастью, не убили в казематах тюрем, не уморили в лагерях ГУЛАГа, — но и в них, как в Фирсова, выпустили смертоносные залпы алкоголизаторы народа. Все они много пили, — можно сказать, были пьяницами. И умерли в расцвете сил, — иные, не достигнув и пятидесяти. Мне могут сказать: «Извините! Это — поклёп! Да ещё на кого, на умерших!» Нет уж, лучше вы меня извините. Каждого из названных я знал хорошо — и видел, как они пили. Вина моя только в одном: не понимал я всей глубины этой проблемы, бесстрастно и равнодушно смотрел на то, как пили мои товарищи, и на то, как пил и спивался народ. Работая в «Известиях» и в других газетах и журналах, написал много статей о пробелах в народном хозяйстве, фельетонов, бичующих разные пороки, но о вреде пьянства не написал и строчки. Писал рассказы, повести, романы, но и в них лишь отдельными штрихами, мимолётно касался этой проблемы, — может быть, важнейшей из всех проблем. На моих глазах гибли товарищи, — жалко их было, но, чтобы забить тревогу, подняться на борьбу с этим злом, — нет, таких побуждений не было. А всё потому, что и сам был запрограммирован на винопитие, — радовался лишь, что пил в меру, нечасто и немного, — «культурно», как все хорошие люди. Над психикой и разумом довлела традиция, норма общественного поведения, — питейная запрограммированность, как точно определил Геннадий Шичко. А наш замечательный поэт Владимир Котов, много пивший и рано умерший от вина, как бы выговаривал обиду за себя и за всех других пьющих: Средь традиций самых разных Есть нелёгкая одна: Если встреча, Если праздник, — Значит, пей, И пей до дна! Пей одну, и пей другую, И седьмую, и восьмую, — Просят, давят, жмут «друзья», — Ну, а если мне нельзя?! Ну, а если есть причина Завтра утром в форме быть, Значит, я уж не мужчина, Хоть давись, но должен пить?!
|