Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Миф и реальность 2 страница






Молодой американец уничтожен. Два других вопроса, чтобы «все узнать о Шанель», застряли у него в глотке. Прощайте, молодой человек. О, знаете, в Америке это совершенно в порядке вещей, — журналисты там могут спрашивать о чем угодно…

В ту пору я очень увлекался магнитофоном, который мне подарил американский художник Россуэл Келлер; я взял интервью у Брижитт Бардо, получилось удачно. Коко колебалась:

— Я рассказываю невесть что, — говорила она.

Прошли месяцы. Я чаще виделся с ней, привыкал к ее макияжу, голосу, слушал ее внимательнее. Однажды вечером я застал ее спящей на диване. Шляпа надвинута на глаза, костюм из твида, юбка натянута на колени, руки сложены на животе, большой палец просунут в одно из ожерелий. Это было зимой, в феврале, после показа новой коллекции. Я уже поздравил ее и вернулся, чтобы поужинать с ней. Из-за двери под сурдинку доносилась мелодия Вагнера.

Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.

Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:

— Останьтесь.

Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.

— Вот, — пробормотала она, — что такое слава, слава — это одиночество.

Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:

— Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…

Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.

Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.

— Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…

Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или обвинения.

— Что же, — вздыхала она наконец, — надо спать. Завтра предстоит работа.

Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары — для чтения, для дали, для кино, — таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.



В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:

— Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.

Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:

— Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.

Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку — клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.

— Я говорю максимами, я записала сотни их.

Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:

— У вас есть более важное дело.

— Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.

И добавила:

— Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.

Американский издатель предложил ей большой аванс.

— Я не нуждаюсь в деньгах, — говорила она. — После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.



Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.

— Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.

Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:

 

Счастье заключается в осуществлении своего замысла.

Можно продолжить свой замысел и после жизни, чтобы реализовать его в смерти.

За исключением материальных дел, мы нуждаемся не в советах, а в одобрении.

Для тех, кто ничего не понимает в искусстве, красота называется поэзией.

 

Перечитывая эти максимы, отмечая их птичкой в старом блокноте, чтобы заполнить воскресную тоску, она, должно быть, умилялась сама себе. Как хорошо то, что она написала, как мало стараются ее понять, кто знает о том огне, какой пылает в ней?! Когда же она читала свои максимы вслух Эрвэ Миллю, его брату Жерару и мне, она уже не была так уверена, что написала что-то, что останется в веках. (Хотя мы не скупились на похвалы.) Читала все быстрее и быстрее, не глядя на нас:

 

Следует опасаться людей, одаренных умом, но почти лишенных здравого смысла. Мы окружены ими.

 

Не нас ли она имела в виду? А вот что она записала о себе:

 

У меня, безусловно, есть недостатки и слабости, но я раздражаю и вызываю гнев моих друзей лучшим, что есть во мне: пристрастием к справедливости и правде.

 

Еще, относящееся к ней самой:

 

Всякое превосходство, как правило, приводит к своего рода изоляции. Оно заставляет выбирать друзей и знакомых.

 

Почему? Можно ли было спросить ее об этом, ее, которая говорила: «Я предпочитаю завтракать с клошаром, если он меня забавляет, чем с богачами, наводящими скуку».

Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:

— Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.

Она прочла еще:

 

Нет ничего более лестного, чем сладострастие, которое ты вызываешь, потому что рассудок в нем не участвует. Сладострастие не зависит ни от твоих достоинств, ни от твоих заслуг.

 

— Неплохо, — заметила она, — время от времени я пишу вещи, которым сама удивляюсь.

Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».

И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:

 

Святой в обществе так же мало полезен, как в пустыне. Но если в пустыне святые бесполезны, то в обществе они часто опасны.

Страх божьего гнева удерживает от греха тех, кто не очень хочет или не в состоянии его совершить.

Сокровища божественного милосердия ободряют даже преступников, так как они имеют основания надеяться, что разделят их с другими.

 

Прочтя три последние максимы, она спросила нас:

— О чем я думала, когда писала это?

Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль:

 

Мои друзья — у меня их нет.

 

И закончила:

 

Так как все находится в голове, не надо ее терять.

 

— Вот, — сказала она, — что я написала на последней странице моего блокнота. Наверняка со мной был кто-то, кто мне докучал. Я притворялась, что делаю заметки.

Наши похвалы и комплименты не успокаивали ее:

— Я провела воскресенье, разбираясь в этой писанине, безумно старалась, делая эту никому не нужную работенку.

Этот упрек был адресован мне. «Никому» — это мне, я понял это с опозданием в десять лет, ведь это я заставлял ее рассказывать о себе. А ведь уже достаточно хорошо знал ее, чтобы оценить трудность таких стараний. Она уже пробовала сделать это, когда начинала с Луиз де Вильморен[26], с Гастоном Бонэром, Жоржем Кесселем, Мишелем Деоном[27]и многими другими. Она не щадила никого из них, рассказывая мне об этом. Нетрудно было представить себе, что будет она говорить обо мне, когда потерпит неудачу наша попытка литературного сотрудничества. Впрочем, я должен был понять, что надо обладать более чем неиссякаемым терпением, чтобы вместе с Коко рассказать о Шанель.

Что это такое — правда чьей-то жизни? Метрика? Даты? Свидетельства о крещении и прививках?

Она говорила: «Люди, имеющие легенду, сами по себе — эта легенда».

Вот почему она затрачивала столько усилий, выстраивая миф Шанель, создавая максимум путаницы: я уже не та, какой была. Я останусь той, какой стала.

Почему бы и нет? К тому же это трогательное желание прощали другим выдающимся личностям — маршалам, политическим деятелям, ученым.

Шанель — создание Шанель, такая, и только такая, рожденная ею, вылепленная собственными руками из собственной глины, и никакой другой.

 

«Ты наденешь свою шанель?» Кто еще дал свое имя костюму? Причуды моды потребовали, чтобы благоразумием и благопристойностью стала и навсегда оставалась Шанель. Она стала символом скромности, вкуса и чувства меры. Шанель — это классика и, следовательно, принадлежит векам.

— Когда моя жена одевается у вас, я спокоен, — признался президент Помпиду[28], когда однажды вечером Шанель ужинала в Елисейском дворце[29].

Она ушла из жизни с уверенностью, что стала своего рода заветом. Это было подтверждено во время заупокойной мессы в Мадлен[30]— ее последнем парижском пристанище — с фимиамом и святой водой.

Что же касается всего остального, ее жизни… Когда Эрвэ Милль познакомился с ней в 1935-м и рассказал о журнале «Мари-Клер» с его сногсшибательным стартом — тиражом, приближающимся к миллиону экземпляров, она ответила:

— Клиентки Шанель читают журналы-люкс — «Вог», «Харпер’с Базаар». Эти журналы создают нам рекламу. Общедоступные журналы с большим тиражом творят нашу легенду. Моим клиенткам нравится, что, входя ко мне, они переступают магический порог волшебного мира. Они испытывают удовлетворение, может быть, несколько вульгарное, их восхищает, что они принадлежат к привилегированным, которые причастны легенде. Это доставляет им гораздо больше удовольствия, чем просто заказать еще один костюм.

Коко заключила:

— Легенда — это признание славы.

Чтобы соткать свою легенду, она превратилась в Пенелопу: ночью распускала то, что сделала за день, и без устали начинала все заново. К какой истине приближалась она? И с кем хотела разделить ее?

 

«Я была маленькой узницей в своей семье»

 

Случилось ли это потому, что я эльзасец, а она овернянка и родился в бедности, как и она? Но лед между нами был сломан. Она рассказывала о своем суровом детстве: в шесть лет лишилась матери, отец покинул ее, чтобы заново начать жизнь в Америке, строгие тетки, первое причастие, первое платье. Все то, что она еще никому не поверяла.

Среди многочисленных журналистов, прежде всего американских, которые спрашивали о ее возрасте, был Хаузер из «Сатедей Ивнинг Пост». Он не добился ответа. Сколько ей лет? Она не слышала вопроса. Немного озадаченный этим молчанием, он сделал второй выстрел:

— Где вы родились?

В конце концов, думал он, зная место рождения, нет ничего проще, как справиться в мэрии.

— Я родилась в пути, — сказала она.

 

Вот как она мне об этом рассказывала:

«Отца не было дома. Моя бедная мать отправилась на его поиски. Это печальная история, мне рассказывали ее столько раз…

В дороге матери стало дурно. Предполагаю, что благодаря моде тех лет не было видно, что она ждет ребенка. Добрые люди пришли ей на помощь, они отвели ее к себе, вызвали врача. Мать не хотела оставаться у них.

— Вы сядете завтра на другой поезд, — говорили они, чтобы успокоить ее. — И завтра же встретитесь с вашим мужем.

Врач понял, что мать вовсе не больна:

— Она сейчас родит!

Люди, которые только что были так добры, пришли в ярость. Они хотели выгнать ее. Но врач потребовал, чтобы они позаботились о ней. Тогда ее отвезли в госпиталь, где я родилась. Монахиня стала моей крестной».

Коко родилась хилой. Выживет ли она? Решили предосторожности ради немедленно крестить ее, даже без священника. Какое дать ей имя? Казалось, что мать не выбрала его заранее. А может быть, она не сразу пришла в себя (роды были очень трудными).

Коко говорила:

«Монахиню, которая занималась мною, звали Габриэлль Бонэр. Не отличаясь воображением, она назвала меня своим именем и фамилией. Таким образом я стала Габриэлль Бонэр Шанель[31]. Я долго не знала этого, поскольку не видела своей метрики, никогда не нуждаясь в ней. Только во время войны, когда всего боялись, я затребовала документы. Кюре обучал меня катехизису, и так как он знал меня, то не потребовал свидетельство о рождении для первого причастия».

 

За исключением даты рождения, которая не упоминалась в ее рассказе, все в нем соответствовало действительности. Это произошло в Сомюре 19 августа 1883 года. Теперь это знают все: газеты всего мира опубликовали эту дату, как только распространилась весть о ее смерти.

У меня в руках метрика, выданная мэрией Сомюра. Мадемуазель Шанель. Имя отца: Анри Шансель, с «с», потом исчезнувшим (на самом деле отец был Шанель, без «с», оно появилось по ошибке писца). Мать: Эжени-Жанн Деволль. Год рождения 93-й, но с девяткой, надписанной неловкой рукой зелеными чернилами, под которой угадывается черная цифра «восемь».

Чем занимались ее родители? Торговец и торговка — значится в удостоверении сомюрского мэра. Проживающие в Сомюре. Она говорила:

«Родители отца были южане, родом из Безье. Торговали вином. Бывали годы, когда зарабатывали много, но каждый из них мог принести и нищету. Моя родня разорилась в том же году, что и семья Пьера Реверди»[32].

 

Пьер Реверди — поэт, которого она любила. Ей казалось, что его талант недостаточно признан. Она ставила его выше Кокто, на которого сердилась за то, что он затмил Реверди…

Она говорила:

«Вино покупали на корню. Если удавалось купить за два су и перепродать за три, это уже удача. А если покупали за три, а продавали за одно, это был крах. В тот год было столько вина, что его выливали. Массу! Я была ребенком, но слышала, как говорили: это ужасно, его слишком много, это беда. Нельзя здесь оставаться, нас ждет нищета, твердила бабушка. Надо уходить. Все это говорилось весело, как у настоящих южан. Несмотря ни на что, все были довольны».

Профессия отца — торговец. Мать — торговка. Нужно добавить — ярмарочные. Они ходили из города в деревню, с рынка на ярмарку. Всегда в пути. В то время таких, как они, насчитывалось множество. Коммерсанты второго разряда, не имевшие собственного крова. Иногда они исчезали, не оставив адреса. Камень, который катится, не обрастает мохом, как говорит пословица.

Коко рассказывала:

«Отец был очень молод. Я не знаю, кем он был. (Не негоциант из Безье, перепродававший вино, как она только что утверждала? Или из Нима, как родители Реверди?) Плохо помнишь себя в шесть лет. Есть отец, которого любишь и думаешь, что он очень хороший».

И добавляла:

«Он не был очень хорошим, вот и все…»

Она говорила:

«Отец до смерти боялся, что меня будут называть Габи (принятое уменьшительное от Габриэлль). Он называл меня «маленькая Коко»[33]. Ему не нравилось имя Габриэлль — не он его выбрал; вскоре «маленькая» исчезло, и я стала просто Коко. Это смешно, я бы очень хотела избавиться от этого имени, но мне так это никогда и не удается».

Вот, значит, как Габриэлль превратилась в Коко. Такова официальная версия, провозглашенная самой Мадемуазель Шанель. Она вспоминала, как страдала, когда тетки, приютившие ее, шестилетнюю, после смерти матери называли ее Габриэлль.

Она рассказывала:

«Я была нелегким ребенком. Войдя в комнату, где находились тети, я с шумом захлопнула за собой дверь ногой.

— Габриэлль, — сказала одна из них, — ты сейчас выйдешь и снова войдешь, вежливо, прилично, не хлопая дверью.

Я послушно вышла, потом вошла, но не могла закрыть дверь и разрыдалась.

— Почему ты так плачешь, Габриэлль? — спросила тетя.

Она не понимала моего горя:

— Тебя ведь не сильно бранили.

Тогда я ответила:

— Я плачу не потому, что вы меня бранили, тетя, а потому, что здесь меня называют Габриэлль. Дома меня звали Коко».

 

Она говорила:

— Я бы рассмеялась, если бы до войны мне сказали, что меня будут называть Коко Шанель. У Мадемуазель Шанель четыре тысячи работниц, и ее любил самый богатый человек Англии. Теперь я Коко Шанель! Коко! Ведь это не мое настоящее имя. Друзья могут называть меня так. Меня останавливают на улице: «Вы действительно Коко Шанель?» Когда я даю автографы, то подписываюсь — Коко Шанель. На прошлой неделе в поезде из Лозанны весь вагон подходил за автографами. У меня в Доме, само собой разумеется, меня называют Мадемуазель. Недоставало только, чтобы там меня называли Коко. Она была немало горда тем, что ее назвали Коко на улице в Амьене, когда она ехала в Голландию к своей подруге Мэгги ван Зюйлен. Это было после Суэцкого кризиса[34], когда возникли затруднения с продовольствием, вызвавшие социальный взрыв. Бастующие остановили ее «кадиллак». Один из них был настроен агрессивно:

— У тебя-то, небось, есть картошка?

Какая-то женщина призвала его к порядку:

— Оставь ее в покое. Ты что, не узнал ее? Это Коко Шанель! Она-то свои деньги заработала сама.

 

Она мне рассказала о женитьбе своих родителей:

«У матери был брат, и этот жалкий парень, у которого не было никого, кроме сестры, отдал ее моему отцу. Они подружились на военной службе. Он сказал отцу:

— У меня очаровательная сестра, думаю, она тебе понравится.

Отслужив, отец, очень веселый человек, отправился посмотреть на девушку. Он возвращался домой пешком, проделав часть дороги вместе с приятелем, который привел его к себе. И там он женился на сестре своего друга и, естественно, разорил ее. Я узнала все это, подслушивая под дверью».

Ее отец проходил военную службу в районе Лиона. Чтобы добраться до Юга, он мог воспользоваться железной дорогой. Но где там! Два приятеля на большой дороге — как это напоминает участников Тур де Франс[35]. Как они были одеты?

В обмундирование Республики, наполнившей их бидоны грубым красным вином. Солидная закуска в солдатском мешке: хлеб и сардины. По правде сказать, чтобы попасть в Ним через Овернь, надо было сделать не такой уж большой крюк. Возможно, стоит лето. Приятели спят под открытым небом. Помогают крестьянам убрать урожай до дождя. Им дают миску превосходного супа. Куда лучше солдатской бурды. Жизнь прекрасна. «А когда ты увидишь мою сестру!..» Глаза отца Коко блестят от удовольствия — мой друг станет моим братом! Так рассказывала Коко.

Однако на правом берегу Роны от Лиона до Нима существовала железная дорога, эксплуатируемая компанией «Париж — Лион — Медитеране». И армия обеспечивала бесплатный проезд демобилизованным солдатам.

Как и надеялся овернец, брак состоялся. Он умел понравиться, этот Шанель, экспансивный, веселый, как истинный южанин, парень. Его смех взрывал сумеречный мир, в котором чахла мать Шанель. Бедная Жанн. Она умерла от туберкулеза.

Коко говорила:

«Мне было шесть лет. Приехали тетки, троюродные сестры матери. В провинции всегда, когда кто-нибудь умирает, съезжается вся родня. Ведь это событие. Приходят, чтобы узнать, что произошло. Всё обсудили. Я поняла, что была заключена сделка. В один прекрасный день меня отправили в самую глубину Оверни. Тетки были порядочные женщины, но они не знали, что такое нежность. Меня не любили в этом доме. Никогда не ласкали. Дети страдают от этого».

 

Меня никогда не ласкали . В этот вечер, до того как она исповедовалась перед магнитофоном, мы говорили за столом о происшествии, которому были посвящены первые страницы газет. Речь шла об ошибке в родильном доме. Какая-то женщина родила близнецов. Одного из них отдали другой, родившей всего одного ребенка. Когда ошибка обнаружилась, она отказалась его вернуть. Сердце и кровь говорили в ней на разных языках. Она предпочла оставить у себя чужого ребенка. Эта история вызвала бурные и разноречивые отклики в прессе.

— Это надрывает душу, — комментирует Коко, — этот мальчик, которого никто не хочет, я бы усыновила его. При условии, что это останется неизвестным. Я не хочу, чтобы это выглядело как реклама.

После чего добавляет:

— Я помещу его в лучшую школу Швейцарии. Став совершеннолетним, он будет иметь достаточно денег, чтобы заняться чем захочет.

Я еще мало знал ее тогда. Помню свою реакцию: у нее нет сердца. Это было вскоре забыто.

— Несмотря ни на что, я многим обязана теткам. После смерти моей матери из жалости они взяли одну из девочек. Меня.

 

«Одну из девочек ». Я слышал от нее только об одной ее сестре, самой младшей, Антуанетт, которую она очень любила и которая трагически погибла в 30 лет[36]. Невозможно, однако, чтобы она забыла старшую Жюли-Берт, тоже рано умершую. «В этой семье никто не доживал до сорока лет, — говорила Коко, — не знаю, как я избежала этой участи». После Жюли-Берт остался маленький мальчик Паллас. Коко Шанель занялась своим племянником, можно сказать, усыновила его.

— Мой отец, — говорила Коко, — хотел, чтобы я была мальчиком.

И уточняла:

— У него была тогда любовница, от которой у него родился сын почти одновременно со мной. Я никогда его не видела, никогда не знала. Но в семье были люди, рассказавшие мне о нем. Это неинтересно. Даже мне. Как же это может заинтересовать других?

О своем детстве она говорила:

"Рассказывают, что я овернянка. Во мне нет ничего от овернянки, ничего, ничего! Моя мать — та была овернянкой. Я же там, наверху, чувствовала себя глубоко несчастной, полной печали и ужаса. Уж не знаю, сколько раз хотела покончить с собой. Эта бедная Жанн. Я не могла слышать, когда так говорили о моей матери. Как все дети, я подслушивала под дверью. Я узнала, что отец разорил мать, бедную Жанн. И все же она вышла замуж за человека, которого любила. А услышать, как тебя называют сиротой!.. Меня жалели. Я не нуждалась в жалости, у меня был отец. Все это меня унижало. Я понимала, что меня не любят, терпят из милости. У теток часто бывали гости. Я слышала, как они спрашивали:

— Что, отец девочки посылает еще деньги?"

 

Бесконечные сетования, их следует запомнить, если стремишься понять Мадемуазель Шанель. Унижение. Мать, вызывающая жалость. Отец, который не посылает деньги, гости, шепчущиеся за ее спиной. И особенно этот крик, это решительное: я не сирота! у меня есть отец! Отец сделал мою мать счастливой! Все это помогает понять характер маленькой девочки.

Какими же были они, эти тетки? Мне не приходило в голову спросить об этом Коко Шанель. Я видел их, они возникали как живые из ее рассказов — все в черном, седые, гладко причесанные на прямой пробор, очень опрятные, с сухими руками, никогда не улыбающиеся, с холодным взглядом. Платок крест-накрест на груди, фиолетовая лента на шее. Вот такими я их себе представлял. В рассказах Коко никогда не фигурировало никаких деталей, касающихся их внешности или костюма. Были ли они действительно такими старыми, какими я их воображал?

Коко говорила:

«Когда приехал отец, тетки изо всех сил старались понравиться ему. В нем было много обаяния, он рассказывал всякие истории. Я сказала ему:

— Не слушай их, я очень несчастна, увези меня, клянусь, я очень несчастна».

Сколько ей было тогда лет? Она провела у теток в Оверне уже около года. Она не уточняла, но можно было догадаться. Она рассказывала о маленькой девчушке, счастливой до безумия, что снова видит обожаемого отца. И в то же время это уже маленькая женщина, заметившая, как ее тетки, такие суровые, такие строгие с ней, рассыпались в любезностях перед ее отцом, мужчиной веселым, шумным, сильным. Они хотят его обворожить, думала маленькая девочка, он не поверит, что я несчастна. Они внушат ему, что любят меня. А ведь это неправда. Никто меня не любит! Отчаянно взывала она к отцу. Она говорила:

«Он уверял меня:

— Увидишь, скоро у нас будет другой, свой дом.

Он наговорил мне кучу нежностей, какие только отец может сказать своей маленькой дочке. И уже знал, что сбежит в Америку и мы никогда больше не увидимся».

 

Душераздирающая история: маленькая девочка, преданная отцом, который ее ласкает, целует, обещая прекрасный дом, большой, больше, чем дом теток, дом на солнечном Юге, у моря. И который сбежал!

Она говорила:

«Я никогда больше его не видела. Он давал о себе знать. Посылал немного денег. Немного. Не знаю сколько, но знаю, что посылал, а потом в один прекрасный день исчез. О нем не было ничего слышно. Он был молод, ему не было тридцати лет. Он начал новую жизнь. Я его понимаю. Завел новую семью. Две его дочери (а Жюли-Берт?) находились в надежных руках. Их воспитывали. У него появились другие дети. Он правильно сделал. Я бы поступила так же. Нельзя хранить верность, когда тебе нет и тридцати. Меня он очень любил. Я напоминала хорошие времена, веселье, счастье. Когда я родилась, все шло прекрасно. После рождения сестры мать сильно заболела, не могла больше иметь детей. Поэтому-то отец и не любил сестру. Он был недобрым с ней. Она воплощала несчастье».

 

Итак, она в Оверне, брошенная отцом, зависящая от теток, которые, как говорила, «обязались воспитывать меня, а не любить». И добавляла: «Я была маленькой узницей в своей семье». Она находила суровой жизнь в Оверне, «в глубине этой далекой провинции». До того как поселиться у теток, она узнала Юг, веселье, солнце, улицу. Товарищей по играм, маленьких друзей. Их не было там, наверху, в Оверне. Никогда она не рассказывала о школьных подругах, о другой маленькой девочке, которая приходила бы к ней, с которой она прохаживалась бы, держась за руки, по школьному двору.

Чем занимались ее тетки? Они не были крестьянками. Коко очень на этом настаивала:

«Мать была из того же края, что и тети, но она не была крестьянкой. Почему-то хотят, чтобы моя мать и я сама были крестьянками. Крестьянками в сабо. Я сказала однажды одному господину, который хотел написать обо мне статью:

— Не забудьте о сабо! Американцы не знают, что это такое, да и вы сами, мой милый, хоть вы и из крестьян, не сумели бы ходить в сабо. Я надевала их, когда шел снег. Рассказывают, что я приехала в Париж в сабо. Я прекрасно умела ходить в них. Зимой их оставляли перед дверью, прежде чем войти в дом. Лежали горы снега. Лыж не было. Зимы были страшными. Теперь таких не бывает. Я любила зиму. Мне разрешали сидеть на кухне. В печи горели дрова. В деревне кухня — душа дома.

Когда входили замерзшие люди, им наполняли карманы горячими каштанами. Давали с собой, когда они уходили. Над очагом в больших чугунках варили картошку для свиней. Мне не разрешали выходить, но каждый раз, как открывалась дверь, я пользовалась случаем, чтобы выскользнуть из дома. Там надевала сабо. Если бы я вышла в ботинках, то промочила бы ноги и, вернувшись, наследила в доме. Было трудно ходить в огромных, твердых, совсем не гнущихся деревянных башмаках, они делали больно ногам. В них клали солому. Я скользила в них к заснеженному полю. А иногда целую неделю не высовывала носа из дома».

 

Если они не были крестьянками, ее тетки, чем же они тогда занимались? Из рассказов Коко я заключил, что они имели ферму и жили доходами с земель, часть которых принадлежала когда-то и матери Коко. Случалось, ей говорили, показывая обветшавшую ферму или хижину, крытую соломой:

— Если бы ваш отец не разорил свою жену, все это принадлежало бы вам.

Кто ей это говорил, обращаясь к ней на «вы»? Невозможно задать вопросы, которые напрашивались сами собой. Но какая важность! Лучше не прерывать поток ее воспоминаний. Во всяком случае, кто бы это ни говорил, она не желала слушать, затыкала уши, потому что не выносила, когда критиковали ее отца, хотя он бросил свою маленькую Коко, свою любимицу. Он вернется, убеждала она себя, и у нас будет очень большой дом. Она не входила в детали, но нетрудно было догадаться, когда она рассказывала о своей реакции:



mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2022 год. (0.031 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал