Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
И.М. Семенко 1 страница
Из книги «Поэты пушкинской поры»
ДЕНИС ДАВЫДОВ Завтра трубы затрубят, «Бурцову» Декабрист М.В. Юзефович, рассказывая об одной из своих литературных бесед с Пушкиным, вспоминал: «Я раз сделал Пушкину вопрос, всегда меня занимавший: как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и, даже в самых первых своих опытах, не сделался подражателем ни того, ни другого? Пушкин мне отвечал, что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным»1. Денис Давыдов, написавший в 1804 году два послания к Бурцову и позднее адресованный ему же «Гусарский пир», не подозревал тогда, что эти не предназначавшиеся для печати стихотворения станут классическими в русской литературе. Давыдов создал всего около пятнадцати «гусарских» песен и посланий. Объем его творчества вообще невелик, но след, оставленный им в русской поэзии, неизгладим. Во второй половине XIX века, в частности в статьях критиков-шестидесятников, гусарские стихи Давыдова подверглись суровой переоценке за «пустоту и ничтожность»2. «Что соединяет людей, по мнению Давыдова: водка и пунш, пунш и водка — для разнообразия, пожалуй, арак»1. В подобных оценках отразилось непонимание стихотворных исканий Давыдова. «Анакреон под доломаном» (так называли его современники), Давыдов — наследник анакреонтики XVIII века. Однако он решительно изменил ее смысл и формы. Направление русской анакреонтике было когда-то дано Ломоносовым: Хоть нежности сердечной, (Ломоносов, «Разговор с Анакреоном») Ломоносов создал и стилистический эталон русской анакреонтической поэзии — мягкую простоту, тихую домашность лексики и тона: Ночною темнотою («Ночною темнотою...») Но я лишь рад покою, (Капнист, «Богатство убогого») Державин в своих анакреонтических стихах примыкал к этой же традиции. Давыдов решительно ее видоизменяет. Именно для того чтобы воспевать героизм и славу, для поэзии сугубо воинской, с презрением чуравшейся покоя, — он использовал «анакреонтический род», придав ему резкость и «громкость», преобразив его до неузнаваемости. Как известно, Давыдов имел предшественников и среди так называемых «гусарских» (гвардейских) стихотворцев. Эта дилетантская, по преимуществу шуточная поэзия не ставила перед собой никаких эстетических задач и предназначалась для частного обихода. Шуточные застольные песни содержали описания гвардейских забав и пирушек, подробности гусарского быта. Сохранились некоторые стихи С. Н. Марина, сослуживца Давыдова. Характерно, что «гусарским» стихам С. Н. Марина осталась чужда военно-патриотическая тематика — она сосредоточивалась в его торжественных одах или солдатских маршах. Вот образец последнего: Пойдем, братцы, за границу, Славный век Екатерины Вот Суворов где сражался! («Марш») «Солдатская» лексика производит в такого рода стихах впечатление условности, благодаря тому, что бытовые словечки, бытовые реалии взяты не всерьез, а стилизованы под «солдатскую» песню: Между славными местами В додавыдовских «распашных» стихах, застольных песнях и т. п. торжествовал гусарский быт, но совершенно отсутствовало героическое начало. В поэзии Давыдова гусарские пиры и забавы никогда не имели самодовлеющего интереса. Они всегда приподняты над уровнем бытовых «шалостей», оттенены постоянным батальным фоном. У Давыдова отсутствуют описания сражений, но прокламируется высокий накал патриотических чувств: Выпьем же и поклянемся, Шаг уступим, побледнеем, («Бурцову») Это объединение анакреонтики с героикой Д. Давыдов осуществил за несколько лет до 1812 года, придавшего особую значимость его «гусарщине» (так он называл основное направление своей поэзии). Отечественная война, одним из выдающихся участников которой был сам поэт, осознавалась как общее и в то же время личное дело каждого. Поэзия Давыдова, с ее неофициальностью, с интимно-бытовым поворотом героики, казалась удивительно созвучной войне 1812 года. Б. М. Эйхенбаум, рассматривая Давыдовскую «гусарщину» с точки зрения развития батального жанра, указал на появление «личностной позы», конкретной фигуры «поэта-воина» в стихах Давыдова1. Г. А. Гуковский подробно анализировал значение его лирического героя2, В. Н. Орлов — идеологический и художественный смысл «гусарского» быта в его поэзии3. К этому можно добавить, что новизна Давыдовских стихов заключалась в новой мотивировке героики. Давыдов первый, и при этом с резкой отчетливостью, обрисовал внутренние предпосылки, формирующие героический характер. В стихах Давыдова впервые делается упор на личный склад характера, на то, что можно назвать натурой. Не извне, а изнутри этой активной, жизнелюбивой, самоотверженной натуры идут импульсы отваги и удали: Я люблю кровавый бой, (Песня «Я люблю кровавый бой...») Внимание к коренным особенностям склада человека, его темпераменту, даже с некоторым оттенком «физиологизма», приводит к новой трактовке батальной и анакреонтической темы. Более того, именно поэтому они сближаются между собой: сама полнота сил Давыдовского героя требует разрядки, требует отдачи физической энергии; вот почему тяжелый труд ратника ему приятен. Давыдовский поэт-гусар — первая «отчаянная», «лихая» натура в русской поэзии и прозе. Это открытие обогатило еще одной гранью поэзию XIX и XX веков. Манера Давыдова навсегда осталась исключительной благодаря своей прямолинейности. Стихи Давыдова не лишены некоторого противопоставления «физиологии» и «интеллекта». Так, на пирах не случайно не произносится «ни полслова». В «Песне старого гусара» забубенный гуляка даже бросает вызов интеллектуалам: Говорят: умней они, «Нынешнее поколение может понять подобные физиологические явления разве только с помощью романа гр. Толстого «Война и мир»1, — заметил Вяземский-сын. Гусарские стихи Давыдова не лишены эротики. Любовь, война и пиры — для него сфера приложения жизненных сил: Конь кипит под седоком, («Песня старого гусара») О гусарщине Давыдова как выражении «вакхической радости, которая мелькает в стане воинском, между биваком и смертью», писал рецензент «Московского телеграфа»2. Контраст жизни и смерти, на грани которых все время находится лирический герой Давыдова, оттеняет яркость и полноту бытия: О, как страшно смерть встречать Ждать конца под балдахином ...То ли дело средь мечей: (Песня «Я люблю кровавый бой...») Такое понимание героики не прошло бесследно для Пушкина. Интеллектуально усложнив его, придав торжественную серьезность тому, о чем Давыдов писал в «залихватском» тоне, молодой Пушкин близок мироощущению, породившему давыдовское «Я люблю кровавый бой...»: Люблю войны кровавые забавы, (Пушкин, «Мне бой знаком — люблю я звук мечей...») Гораздо позднее, бесконечно обогащенный философски и психологически, этот мотив прозвучит в песне Председателя из «Пира во время чумы» («Есть упоение в бою...»). Но достигший предельной глубины и возмужания мысли в 1830-х годах Пушкин, в сущности, уже очень далек от Давыдовского понимания человека. В «Пире во время чумы» Вальсингам повинуется совсем не требованиям своей натуры — скорей он действует даже вопреки им. В лицейские же и первые послелицейские годы, вплоть до 1821—1822 годов, в лирике Пушкина выдвигаются на первый план черты натуры и темперамента: А я, повеса вечно праздный, («Юрьеву») Образ порывистого «шалуна» и «повесы» лицейских и послелицейских стихов, отличающегося как от гармонического в своей страстности лирического героя Батюшкова, так и от сосредоточенно-серьезного, мечтательно-созерцательного Жуковского, несомненно, возник не без влияния поэзии Давыдова. «Шалости» пушкинского повесы — это также проявления «натуры», но по сравнению с «гусарской» — более утонченной. Гораздо прямолинейнее воспринял манеру Давыдова Языков. В студенческих песнях Языкова (и не только в них) лихость, игра физических сил служат уже программной характеристикой «широкой» русской натуры. У самого Давыдова тоже есть этот оттенок. Не случайно современники заметили новое преломление Давыдовым традиционных эпикурейских мотивов: «В этом роде песни Давыдова имеют достоинство необыкновенной народности»1. Поэзия Давыдова была проникнута духом гражданской независимости, духом свободолюбия. Созданный поэтом «отчаянный» характер лирического героя находится в сложном соотношении с реальным Д. В. Давыдовым. Начиная с И. Н. Розанова многие писали о том, что психологический склад Д. В. Давыдова — военного историка, поэта, в высшей степени серьезно относившегося к своему поэтическому труду и к своей славе, человека с трудным характером и совсем не «героической» внешностью — не соответствовал бездумному и стихийному буянству силача-гусара его стихов2. «Гусарщина» Давыдова не отвечала его внутренней жизни в целом, не охватывала даже его внешнюю жизнь. Лирический герой Давыдова — в значительной мере такая же конструкция, как герой Батюшкова. Но степень условности, степень опосредствования жизненной реальности у Давыдова уже гораздо меньше. В этом решающая роль принадлежит точности профессионального «адреса». В «залетных» посланиях к Бурцову Давыдов, конечно, не изобразил себя во всей человеческой многогранности, но воспроизвел некоторые черты своего образа жизни — хотя в сознательно упрощенном и в то же время гиперболизированном виде. И, что очень важно, при этом сохранялась прямая связь с кругом подлинных жизненных интересов поэта. Реальный Д. В. Давыдов всегда считал своим основным призванием военную службу. Он положил на это всю свою жизнь. Здесь был главный источник его радостей и огорчений. Военной службой питался и его патриотизм, и его вольномыслие, и даже его самолюбие. Преобладание чисто военных интересов было, в сущности, причиной отказа Давыдова вступить в тайное общество. Он гораздо меньше, чем декабристы (а ведь многие из них тоже были военными), жил в мире просветительских и «конституционных», политических идей. В письме 1819 года генералу П. Д. Киселеву он даже противопоставляет истинного «солдата» «идеологу» (вспомним этот мотив в его стихах): «Да простит мне Михаил-идеолог1. Скучное время пришло для нашего брата солдата. Что мне до конституционных прений!» Любое из военных столкновений, в которых участвовала Россия в 1810—1830-х годах, Давыдов рассматривал как свое профессиональное дело. Между тем правительство не доверяло Давыдову, зная и о его связях с «либералами», и о вольном духе его стихов. При Николае I его особенно неохотно привлекали к участию в военных «кампаниях». Ничем нельзя было нанести большей раны самолюбию Давыдова! В 1831 году он настолько ревностно добивался признания своих заслуг, что вызвал осуждение Вяземского2. Итак, черты авторского «лица» в давыдовском лирическом герое сужены, но не условны. Казалось бы, у «гусарских» стихов С. Н. Марина также имелся и профессиональный «адрес», и, в изобилии, военная терминология (последнее не являлось открытием Давыдова). Но Марин не ставил перед собой цели изобразить подлинные человеческие переживания. Образ героя его стихов был совершенно условным, в них преобладал развлекательный комизм. Таково, например, «объяснение» в любви, хорошо иллюстрирующее, в чем схож и в чем не схож этот поэт-забавник с Денисом Давыдовым: Как залп ужасный средь сраженья Без сердца стал я, как без шпаги; Твой взор, как пуля из винтовки, ...Наряду ждал — и не дождался; («Военное объяснение») 1 Залп, шпага, арест, штурм, марш, караул и — в последующих куплетах — рапорт, фланг, ефрейтор, фрунт делают «объяснение» вояки в любви только забавным. Совсем не то у Давыдова в его ставшем широко известным «Решительном вечере»: Сегодня вечером увижусь я с тобою, А завтра — черт возьми — как зюзя натянуся, Для него главное — не поразить эффектом «военных» словечек, а блеснуть «натурой» гусара, умеющего мертвецки пить и жизнерадостно умирать, лихого забияки и в то же время героя. «Отчаянность» характера воспринималась после стихов Давыдова как нечто неотделимое от военной героики. Вот почему и Давыдов, и его друзья и почитатели упорно стремились к отождествлению давыдовского гусара с самим поэтом. Давыдов даже несколько стилизовал свою жизнь под свои песни, всячески культивировал представление о себе как о «коренном гусаре» («Песня старого гусара»). П. А. Вяземский, считавший, что реальный Батюшков не похож на его лирического героя («сладострастие совсем не в нем»), в стихах и письмах сближает облик Давыдова с особенностями героя его стихов. Грибоедов, восторженно отзываясь об уме Давыдова, не забывает упомянуть и об его «гусарской» натуре: «Нет здесь, нет эдакой буйной и умной головы, я это всем твержу; все они, сонливые меланхолики, не стоят выкурки из его трубки»1. В. Саянов в упоминавшейся статье привел подборку цитат из писем поэта разных лет, в которых он с большой настойчивостью добивался разрешения носить, вопреки требованиям формы, гусарские усы (при переводе в квартирмейстерскую и затем в другие части). Общепризнанной «вывеской силы и мужества» пресловутые усы стали впервые в стихах Давыдова — и потому он так настаивает на них в жизни. С несколько комической озабоченностью он ревниво вглядывается даже в портреты своих соратников по войне 1812 года: «По усам Чаликова и по роже Каблукова не мудрено, что потомство отдаст славу партизанства им, а не мне». Мы помним, как Батюшков не только не претендовал на то, чтоб читатели отождествляли его самого с его лирическим героем, но если это случалось, обычно негодовал. Давыдов же стремился соответствовать не только своим, но и чужим стихам, конструировавшим его внешний и внутренний портрет в духе героической «гусарщины». Так произошло, например, со стихами Языкова о поэте-партизане: Ты, боец чернокудрявый, («Д. В. Давыдову») Прочитав это послание, Давыдов, намеревавшийся было выкрасить свою седину, оставил белую прядь. Давыдов создавал свои первые гусарские стихотворения задолго до того, как в России начались дебаты о романтизме. Когда уже в первой половине 1820-х годов «парнасский атеизм», как называл его Пушкин, стал предметом горячих споров, Давыдов, в отличие от Пушкина, Вяземского, Кюхельбекера, Рылеева и многих других, не проявил интереса к теоретической стороне вопроса. Практически же его поэзия развивалась в русле романтического движения. Давыдов имеет все права считаться одним из создателей русского романтизма1. Установка Давыдова на индивидуальные свойства «натуры» как первооснову, формирующую личность, влила свежую струю в построение «романтического характера» в русской поэзии. И психологический склад героя стихов Давыдова — постоянно «ищущего бури», — и, главное самый принцип его создания созвучен идеалам романтизма. Своего рода экзотичность давыдовского гусара также отвечала романтическим вкусам, подобно кавказской и восточной экзотике. Парадоксально у Давыдова то, что самыми «экзотическими» оказываются в его поэзии вещи простые и обыкновенные. Этим Давыдов открыл доступ в лирику реалиям жизни. Они, конечно, уже изображались в поэзии Державина, но главное в державинском образе поэта было все же связано с одическим стилем. У Батюшкова и Жуковского жизненная стихия тщательно сублимировалась. В поэзии Давыдова узость «гусарского» взгляда на мир компенсируется плотностью бытовой основы, в которой крайне нуждалась лирика: Он — гусар и не пускает («Бурцову. Призывание на пунш») И более «возвышенно»: На вьюке, в тороках цевницу я таскаю, («В альбом») Когда Батюшков в «Моих пенатах» описывал «трехногий стол» и «жесткую постель», то это было не конкретным описанием его домашней обстановки, а условно-литературной эмблемой бедного и неприхотливого жилья. О Д. Давыдове можно сказать, что он не всегда отдыхал на «кулях с овсом» и не всегда гляделся, вместо зеркала, в сталь своей «ясной сабли». Но кули с овсом, лошади, непринужденные биваки и стаканы с пуншем, а также кивера, доломаны, ташки и даже усы, которые полагались гусару по форме, были непреложными реалиями гусарского образа жизни. Приметой бедности может быть не только «трехногий стол»; приметой гусарского житья — непременно обстановка вроде этой: Нет курильниц, может статься, («Бурцову. Призывание на пунш») Множество эпигонов подхватили давыдовскую манеру, перепевая усы и кивера, трубочные затяжки, фланкировку и пунш. Иначе воспользовался опытом Давыдова Н. М. Языков. В начале 1820-х годов он создает стихи о поэте-студенте, об «экзотике» студенческой жизни: Душа героев и певцов, Проснувшись вместе с петухом, (Песня «Душа героев и певцов...») Вместо усов — патент; вместо сабли — фолиант; вместо кровавой битвы — мирное чтение Канта. Но принцип построения авторского образа — давыдовский. В годы, предшествовавшие расцвету Пушкина, никто из русских поэтов в такой мере не индивидуализировал свой стиль, как Давыдов. Индивидуальность слога уже к началу 1820-х годов стала предметом размышлений поэтов и критиков. По мнению Пушкина, с Давыдовым «не должно и спорить»; он неподражаем прежде всего по языку. «Цирлих-манирлих»1 — так отозвался Пушкин о батюшковской попытке стилизоваться под Давыдова. «Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои»2, — отвечал Жуковский Давыдову на его просьбу внести какие-либо изменения. Преклоняясь перед Жуковским и называя его своим «архипастырем», Давыдов постоянно огорчался его отказами что-либо «улучшать». Но Жуковский поступал правильно. «Резкие черты неподражаемого слога» — так Пушкин отозвался о стиле Давыдова — не потерпели бы вмешательства со стороны поэта столь несхожего. Современники даже в нарочитой небрежности стиля Давыдова видели его индивидуальное свойство. Давыдов первый после торжества карамзинской реформы получил «право» на языковую небрежность, рассматривавшуюся как личную особенность его слога. Жуковский в том же письме небрежность стиля Давыдова называет «привлекательной». Вяземский, в конце 1810 — начале 1820-х годов имевший, как увидим, свои основания отстаивать «право» на «неправильность», упрекал А. И. Тургенева за критику «Истории партизанского движения», написанную Давыдовым: «Ты все хочешь грамоты; да что ты за грамотей такой? Есть ошибки противу языка, но зато есть и подарки языку. Уж этот мне казенный штемпель! Жжет душу...»3 Правила «грамоты» Вяземский ставит в один ряд с политической казенщиной. Общественное и стилистическое «удальство» объединены в образе вольнолюбивого поэта. Всем этим тенденциям, равно далеким как от классицизма XVIII века, так и от Карамзина (за которым во многом следовали Батюшков и Жуковский), предстояло большое будущее в молодой поэзии 1820-х годов. Денис Давыдов пошел вразрез с установленными Батюшковым и Жуковским принципами поэтизации и гармонии. Он извлекает художественные эффекты из дисгармонии, из резкого столкновения неподходящих друг к другу слов — слов, которые, согласно французской литературной поговорке, рычат, оказавшись вместе («les mots qui hurlent de se voir assouplé s»). У Давыдова слова не подчиняются друг другу: в контексте не происходит взаимодействия лексических тонов. Этот поэт — противник однотонности, по-разному свойственной Батюшкову и Жуковскому. У Давыдова колорит одних слов не оказывает влияния на другие; для него существует принципиальная разница между словами разного стиля и тона. Он даже стремится к тому, чтобы контрасты были заметны: Ради бога и... арака В этом первом послании к Бурцову Давыдов тремя точками разделяет «бога» с «араком» (водкой). Во втором послании парадоксальность давыдовских словосочетаний выступает уже как безоговорочная закономерность его стиля: «В благодетельном араке //Зрю спасителя людей». Собирайся вкруговую, Лохань златая — здесь слова действительно «рычат, оказавшись вместе». Завтра трубы затрубят, И тут же: Или миленькой плутовке Героические маршевые интонации сменяются шутливыми или эпикурейскими. Неровность стиля резко подчеркивается: Пусть мой ус, краса природы, («Бурцову. В дымном поле, на биваке...») Соседство «усов» и «бога», «бога» и «водки» не преследует сатирических или «богоборческих» целей, как, например, в героико комических поэмах XVIII века. У Давыдова цели иные. Стилистические толчки отражают душевную порывистость «автора» и острые изломы его жизни: Он часто с грозным барабаном («Гусар») В русской лирике только у Давыдова мы найдем столь внезапно возникающий словесный образ, слитый из контрастов. Дисгармония применяется Давыдовым также и в сфере ритма: Так мне ли ударять в разлаженные струны («В альбом») Аналогичные приемы — в стихотворениях «Ответ», «Товарищу 1812 года, на пути в армию» и др. Столь же обычны у Давыдова ритмические переключения, когда словосочетания гармоничны или традиционны. Смысловую функцию выполняют тогда перебои ритма, создавая впечатление порывистости как индивидуального признака лирического чувства: О боги Пафоса, окуйте мощны длани («Элегия I») Стихотворение «25 октября»: Я не ропщу. Я вознесен судьбою Но теплота души, но все, что так люблю я, Давыдов очень часто применяет в лирике разностопный стих, гораздо чаще, чем Батюшков, Жуковский и Пушкин. Поэтический синтаксис Давыдова, его интонации также отличаются разнообразием переходов, переключений из одной тональности в другую. Вот схема интонационного движения «Элегия VIII»: «О, пощади! Зачем сей взгляд... зачем сей вздох... зачем скользит... О, пощади! Я гибну без того, я замираю, я немею... Но ты вошла...» и т. д. Открыв и впервые применив словесные и ритмико-интонационные контрасты на «гусарском» материале, Давыдов перенес эти приемы и в другие стихи: Что она? — порыв, смятенье, («Поэтическая женщина») Так сам предмет увлечения поэта определяется соединением противоположностей. Собственные переживания Давыдов передает в этой же парадоксальной манере: «И смерть, и жизнь, и бешенство желанья» — сменяют друг друга в одной строке «Элегии VIII»: Я вас люблю не оттого, что вы ...На право вас любить не прибегу к пашпо́ рту («Я вас люблю...») Здесь «нега» и «черт», «пашпо́ рт» и «уста» являются знаками двух миров. Мир любимой женщины — это «поэзия» и «нега», «стан» и «взор»; мир, враждебный любви, обозначен словами «черт», «пашпо́ рт», ироническим «почтением». Одно из наиболее знаменитых стихотворений Давыдова, «Богомолка», разрешенное к печати цензурой лишь в 1861 году, дает пример острейших словесных парадоксов, преследующих сатирические цели: Кто знает нашу богомолку, Ниц падая, крест, псалом — и играть глазами, окаянный, Сатана. Мастерски осуществлен и другой прием, имеющий ту же сатирическую задачу, — подготовку разрушительного смыслового взрыва. Слово «богомолка» — основное для всего стихотворения — прежде всего рифмуется с разоблачительным «втихомолку». Вся третья строка, содержащая эту рифму, очень обдуманно инструментована. Благодаря воспроизведению опорных звуков слова «богомолка» достигается его полная смысловая компрометация. Проследим за движением звуков: Что взор плутовки втихомолку... «Плутовка» ассонирует и с «богомолкой» и с «втихомолку». Повторяется одна и та же флексия в противоположных по смыслу словах. Под троекратным ударением находится звук «о», трижды звучавший в «богомолке». Слоги в этой строке именно благодаря созвучию намеренно «сбиваются», как бы «путаются» по смыслу (что — взор — плу — тов — ки — вти — хо — мол — ку). После этого «затемнения» — резкая смысловая неожиданность: вопиюще парадоксальное «акафист Сатане». Эти два слова разрывают только что сотканную путем звуковых сближений и сцеплений словесную ткань, где слова «подгонялись», прилаживались друг к другу. Уравнивание слов несвойственно методу Давыдова и в лучших его произведениях применяется в особых целях. Этот принцип Давыдову чужд, как чужды ему гармоничность и поэтизация. Своего рода кратчайшая формула Давыдовского стиля — ставшие крылатыми два стиха из «Песни старого гусара»: Жомини да Жомини! Даже если не знать, кто такой Жомини (французский теоретик военного дела), — нельзя не почувствовать рывок от столкновения этого «тонкого» и «хитроумного» слова со словом «водка», «простым, как мычание». Давыдов хорошо изучил свое поэтическое оружие и постоянно и умело им пользовался. «На вьюке, в тороках цевницу я таскаю...» («В альбом»). «Взошла, как Психея... и тошно чертям» («NN»). «Но если счастие назначено судьбою... тогда... о, и тогда напьюсь свинья свиньею» («Решительный вечер»). Давыдов всегда дорожит лексической окраской «простонародных» слов. Поскольку ему нужна не однородность тона, а ощущение контрастности, он не поэтизирует «кули с овсом», как опоэтизировал Пушкин «хлев» в строфе «Евгения Онегина». Давыдов берет самые брутальные формы «просторечия», которых Пушкин чуждался даже в эпиграммах: «глотка», «пузо», «пуп», «натянулся» и т. п. Пушкин, как известно, в произведениях, не предназначавшихся для печати, зачастую использовал весьма грубые, «неприличные» выражения. Что же касается поэтического литературного языка, то здесь Пушкин не выходил за известные границы. Он был против употребления в поэзии слов, которые, — по его мнению, — «подлым образом выражают какие-нибудь низкие понятия, например, нализаться вместо напиться пьяным»1. В «Евгении Онегине», в памфлетной характеристике Зарецкого, фигурирует выражение «как зюзя пьяный», — получившее право литературного гражданства именно благодаря тому, что оно было «пропущено» через поэзию Давыдова. Пушкин сознательно стремился облагородить так называемые «низкие» слова, но чуждался слов, которые облагораживанию не поддаются.
|