Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
И.М. Семенко 2 страница
Давыдов, нисколько не заботившийся об уравнивании лексической окраски, гораздо смелее в сфере просторечия, чем Пушкин и тем более чем Карамзин и его школа2. Широко употребляя просторечие, Давыдов не заботился, однако, о едином литературно-разговорном языке, и именно поэтому не имел перед школой Карамзина принципиального преимущества. Пушкин использовал опыт Давыдова. Умерив остроту Давыдовских контрастов, он в едином потоке литературного языка возвратил словам разнообразную выразительность колорита. Позиция Давыдова была близка крыловской. Язык басен Крылова, помимо иных своих качеств, замечателен разработанностью лексической окраски. Просторечие у Крылова и Давыдова приобретает в качестве основного признака национальную характерность — этого не знала поэзия предшествующей эпохи (в литературе XVIII века оно было пружиной комического и применялось для изображения «низменных» явлений). У современника Крылова и Давыдова, ныне забытого баснописца и сатирика И. М. Долгорукого, просторечие, в том числе и «русизмы»1, широко использовалось, но при этом выполняло лишь развлекательно-комическую роль, подобно военно-профессиональным словам у С. Марина. Одна из основных особенностей стихов Дениса Давыдова состоит в том, что они основаны на принципе «устной» речи. Устная интонация и лексика определяют специфику Давыдова и отличие его от Батюшкова и Жуковского. Крылов и Давыдов близки в этом отношении. «Разговорность» и «устность» — совсем не одно и то же. Недаром Вяземский отметил разницу между баснями Крылова и Дмитриева: «Дмитриев пишет басни свои, а Крылов их рассказывает»2. Вяземский, долго предпочитавший Дмитриева Крылову, за что его осуждал в своих письмах Пушкин, в данном случае подметил очень существенное отличие. Принцип устной речи впервые Давыдовым был применен в «гусарских» стихах, первоначально и не претендовавших занять место в литературе. Тем не менее в условиях ослабления жанровой иерархии, торжества «малых» жанров, выдвигавшихся школой Карамзина, «домашние» послания оказались едва ли не в первых рядах новой поэзии, а «устностъ» стихотворной речи Давыдова — одним из радикальных решений вопроса о создании «разговорного» языка в поэзии. Уже в первой дошедшей до нас басне Давыдова — «Голова и ноги» — есть некоторые элементы устной лексики и интонации: Смысл этой басни всякий знает... Предостерегающее междометие «тс», введенное по всем правилам в строгие ритмические рамки, пришло в строку Давыдова из устной речи. В посланиях к Бурцову подобные формы уже торжествуют полностью: Бурцов, брат, что за раздолье! («Гусарский пир») У него, брат, заменяет... («Бурцову. Призывание на пунш») «Ради бога, трубку дай» — таким свободным оборотом начинается «Гусарский пир». Полная иллюзия устной речи создается и во втором послании Бурцову («В дымном поле, на биваке...»): Пусть... Но чу! гулять не время! Давыдов черпает даже некоторые книжные обороты из устной речевой среды, где их высокопарность приобрела оттенок шутливого «красноречия» («Пусть... исчезнет, яко прах» — о «черно-бурых усах» в послании Бурцову). Обычно устная стихия в лирике Давыдова обуславливает не только ее лексику, но и систему интонирования и, шире, саму поэтическую конструкцию. Большую роль играет первый стих, как краеугольный камень, определяющий смысл и формы всего строения. У Давыдова часты «внезапные» начала стихов, имеющие характер устной реплики. Далее, подвижность интонаций, непосредственное обращение к собеседнику воссоздают атмосферу живой речи. Напрасно думаете вы... — эта быстрая реплика в начале стихотворения «Гусар» дает направление всей дальнейшей композиции. Такие зачины употребляются Давыдовым не раз: Неужто думаете вы, («Неверной») Пожалуй, именно устные интонации Давыдова и его принципы лирической композиции были в наибольшей мере восприняты молодым Пушкиным: И вы поверить мне могли... («Кокетке») Само по себе наличие разговорной — «гусарской» или «простонародной» — лексики еще недостаточно для обновления содержания лирики. Новое содержание, новая концепция действительности осуществляется в лирике непременно и как новая конструкция, новое соотношение значащих форм. Очень велика при этом роль интонации и поэтического синтаксиса. Характерно, что С. Марин, несмотря на густоту военно-профессионального жаргона в его стихах, пользуется традиционными элегическими интонациями и синтаксисом: ...А я, как часовой в ненастье, («Военное объяснение») Интонация элегической жалобы проступает сквозь все «рапорты» и «фрунты». Обрамляющие строфу «а я», «а с флангов» и перед этим «но если», «позволь» создают интонационный костяк стихов и во многом определяют их пародийное звучание. Гусар у С. Марина вздыхает по правилам сентиментальной поэзии; тем самым его «любовь» и «горести» вышучиваются, но не раскрываются в каком бы то ни было новом психологическом значении. Ведь пародия, независимо от того, сознательная она или нет, эстетически всегда зависима от своего «образца». Часто и над Давыдовым тяготели традиционные формы, способствуя сохранению традиционного смысла. У него есть несколько стихотворений, где разговорная, гусарская лексика, даже в сочетании с условно-поэтическими выражениями, не дает обычного для него смыслового взрыва, и стихи звучат по-книжному «гладко»: Чтоб при ташке в доломане («Ответ на вызов написать стихи») Поэт, отрекаясь от «нежных роз» и т. п., тем не менее сам воспевает их здесь «минором». Ритмическое однообразие, сглаженность рифм (глаголы с глаголами, существительные с существительными, «розы» с «морозы» и т. п.), сентиментально-песенный синтаксический параллелизм («неужель... ужели»), архаический оборот («верность женския любви») делают это стихотворение однотонным и наивно-сентиментальным. «Ташка», «доломан» и «грозный барабан» не спасают поэта от «минора», от которого он «словесно» отрекся в самом тексте. Подобное случилось и с сатирой Давыдова «Договоры». Белинский с основанием писал о ее стихах: «Читатель увидит в них классическую замашку и тяжелую ломоносовскую фактуру шестистопного ямбического стиха»1. Критик при этом имел в виду вторую, переправленную редакцию «Договоров», где поэт заменил ряд прежних слов брутальными выражениями, вроде «сволочь», «нахалы» и т. п. Но ничто не помогло; даже слово «сволочь», поставленное вместо «волокит», не может разрушить благопристойные формы классической шестистопной сатиры, с ее логическим размеренным синтаксисом: Но зрелищу конец, и мы идем с толпой В сущности, нет принципиальной разницы между второй и первой редакцией сатиры: И тут я притеснен толпою безрассудных, Однако иногда несоответствие лексики и интонации составляет художественный замысел Давыдова. (В «Гусарской исповеди», например, с самого начала размеренная логика сказа подготовляет остроумнейшую строфу, в которой, в свою очередь, замедленность темпа, семикратные остановки на обстоятельственном слове «где» накапливают силу удара двух последних, комических в своей важности строк: Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах, Поэтика контрастов выполняет у Давыдова и сатирическую и более смягченную, ироническую функцию. Денис Давыдов — создатель нового иронического стиля в русской поэзии. Ирония и в русской и в западноевропейской лирике имеет длинную историю, заслуживающую серьезного изучения. В пушкинские времена живо помнили утонченное остроумие лирики французского классицизма. Многие отдали ему дань — Пушкин и Давыдов в том числе. Лиризм Жуковского и поэтичность Батюшкова поколебали в русской поэзии власть рационалистической иронии вольтеровского типа. У элегиков, их эпигонов, «возвышенность» и «поэтичность» грозили превратиться в эмоциональную вялость. О самом Батюшкове Пушкин заметил довольно категорически: «Как неудачно шутит всегда Батюшков!» (Заметки на полях «Опытов»1.) Жуковский никогда не рассматривал всерьез свои многочисленные шуточные стихи, наполняя их нарочитой дружеской «галиматьей» в духе арзамасских протоколов. Иронии предстояло еще — в творчестве Пушкина — явиться в новом блеске, объединившись с поэтичностью и лиризмом2. И нет сомнения, что лирическая ирония, составляющая одну из особенностей поэзии Пушкина, была в известной мере подготовлена опытом Давыдова. «Резкие черты неподражаемого слога» во многом определялись ироническим колоритом, который отмечали все как специфику давыдовского стиля. «Пламень любви рыцарской и прямодушная веселость попеременно оживляют оный»3, — писал А. Бестужев («Взгляд на старую и новую словесность в России»). Кумир передовой молодежи, герой 1812 года, родственник Давыдова, А. П. Ермолов своеобразие его стихов видит в «остроте и замысловатости»4. Весьма искушенные современники, воспитанные на «вольтеровской» иронии, горячо восприняли свежесть давыдовской манеры. «Прелестная шутка!» — отозвался Вяземский о прославленной впоследствии «Автобиографии». Восхищение современников имело основание. В стихах Давыдова ирония освободилась от рационалистической холодности, преобразилась в свойство личного склада, стала особенностью характера. Лирический поэт, Давыдов сделал иронию важным средством художественного самораскрытия. В отличие от пушкинской, ирония Давыдова однозначна. Возвышенное и шутливое у него разделены. Здесь также действует закон контрастности его стиля. Стихотворение «Решительный вечер», обращенное к любимой женщине, совсем лишено лиризма; лирические зачины строф опрокидываются грубыми «черт возьми» и «натянуся». Примерно в тот же период (1814—1817) Давыдов пишет девять любовных элегий, где господствует лиризм в самой традиционной форме. Одни и те же переживания продиктовали поэту стихотворения «После разлуки»1 и «Унеслись невозвратимые...» (оба написаны в 1834 г.): Когда я повстречал красавицу мою, Почти одновременно были написаны и эти стихи: Унеслись невозвратимые В позднем творчестве Давыдова есть несколько чисто лирических стихотворений, по своей художественной силе не уступающих его прославленной «гусарщине». Это другой полюс поэзии Давыдова, где нет «экзотики» и иронии, а также внешних эффектов. Здесь господствует простота, выразительные средства очень скупы. Глубоко звучат песенные интонации: Не пробуждай, не пробуждай Не повторяй мне имя той, (Романс «Не пробуждай, не пробуждай...») Если ирония Давыдова, по выражению Ермолова, «замысловата» (это хорошо видно на только что цитированном «После разлуки»), то лиризм и трагизм его предельно и трогательно прямолинейны: Я помню — глубо́ ко, Но, зоркие очи, («Я помню — глубо́ ко...») Это то самое стихотворение, которое Пушкин мечтал напечатать в третьем выпуске «Современника» — последнем, вышедшем при его жизни: «Вяземский советует мне напечатать «Твои очи» без твоего позволения. Я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы — без имени?..»1 Лучшее в лирических стихах Давыдова 1830-х годов тесно связано с фольклором. Не пушкинское влияние (Давыдову было не под силу писать на уровне Пушкина, в его «роде»), а народная песня питает эту струю его творчества. Воздействие Пушкина чувствуется во многих стихотворениях Давыдова второй половины двадцатых и тридцатых годов («В былые времена она меня любила...», романс «Жестокий друг, за что мученье?..» — оба 1834 и 1835 гг., и др.). Это стихи гладкие, но слабые. Давыдов не пытался следовать за Пушкиным в объединении иронии с лиризмом. Но он вполне оценил его манеру. «Тут все и для сердца и для смеха»2, — писал Давыдов Вяземскому о лирическом романе в стихах «Евгений Онегин». ВЯЗЕМСКИЙ И что же в дар судьбы́ мне принесли? Которые в ходу на торжищах земли. «К ним» «Да сколько я вам раз, милостивые государи и безмилостивые деспоты, сказывал, что я не хочу писать ни как тот, ни как другой, ни как Карамзин, ни как Жуковский, ни как Тургенев, а хочу писать как Вяземский...»1 «Хочу писать как Вяземский» — этот лозунг сделал поэта предтечей тех явлений новой лирики, в которых на первый план выдвигалась оригинальность личной манеры. Поэзия Петра Андреевича Вяземского, всецело направленная на воспроизведение современной жизни и современного сознания, вышла из литературной реформы Карамзина. Карамзин всегда являлся для Вяземского незыблемым авторитетом2. В юности поэта его старший друг Батюшков мотивировал свой карамзинизм («легкую поэзию») тем, что именно «частное» является подлинным обнаружением общей жизни. Характерный для Вяземского интерес к разнообразным проявлениям общественного бытия (Батюшков называл это «людскостью»), интерес к злободневному — не преодоление карамзинизма, а дальнейшее его развитие. Недаром И. И. Дмитриев писал Вяземскому: «Люблю Жуковского и Батюшкова по-прежнему, но да не прогневаются они: Вяземскому в сердце моем первое место»1. Автор «Модной жены» — невинной, при всей своей игривости, нравоописательной сатиры, искренне мог считать близким себе автора сатиры «Русский бог». Вяземский был политически гораздо радикальнее в своем личном общении, в переписке и т.п., чем в поэзии. Само понимание задач поэзии удерживало его от сокрушающих «кумиры» гражданских стихов. Ода «Негодование» стоит в его творчестве особняком. В поэзии Вяземского никогда не обнаруживалось с такой силой, как в письмах и дневниках, понимание «гнусности уродливой власти»; 2 он не позволял себе в стихах и столь рискованных суждений по адресу ее прислужников, как например: «Они думают, что Россия только для них сотворена и что они могут смело купаться по уши в грязи»3. Ведущие жанры поэзии Вяземского — дружеские послания «арзамасского» стиля и, позднее, сатирические стихотворные «путешествия», обозрения и куплеты. Как бы частным человеком он из окна своей кареты или станционного дома разглядывает русскую жизнь («Станция», «Коляска», «Ухабы. Обозы»). Внимание его направлено на бытовые неудобства и дорожные неурядицы. Тон такого «путешествия в стихах» — не патетическое обличение, а непринужденная болтовня с друзьями, по-домашнему шутливая: Я не грущу: пусть квас и молод, («Станция») Младший современник Жуковского и Давыдова, Вяземский учел и их опыт. Сфера наблюдений уже раздвинулась, включила в себя более широкий круг явлений. В «Русском боге» (1828), стихотворении исключительно метком, смелом и остроумном, обыденная интонация служит целям гражданственным. Этот бог «некстати» покровительствует и мелким неурядицам, и большим бедам: Бог метелей, бог ухабов, ...К глупым полон благодати, Но свободолюбие Вяземского-поэта не было свободолюбием трибуна, обличающего политический, государственный деспотизм. Пафос его в 1820-х годах — освобождение от деспотизма любых «мнений»1, утверждение права на оригинальную мысль и оригинальное слово. Разумеется, это отражение политического вольномыслия. Но в позиции Вяземского, как увидим, было и известное несоответствие измерений. Дневники и переписка, воспоминания современников свидетельствуют об очень большой близости поэта к декабристам2. После крушения заговора Вяземский глубоко затаил ненависть к николаевскому режиму, повторял с сарказмом фразу из опубликованного в день казни манифеста: «Дело, которое мы всегда считали делом всей России... окончено. И конечно, дело это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала... в заговоре, который был не что иное, как вспышка общего неудовольствия... Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка, и против логики совести... Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России, но в совете и сенате нет России... А если и есть она, то эта Россия самозванец и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных... Исправительное преобразование ее есть и поныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных»1. Николай I не сомневался в тесных связях Вяземского с заговорщиками. Но подобно Пушкину, Вяземский остался вне тайных обществ, хотя и по другим причинам. В «Исповеди», написанной в 1829 году, Вяземский так объяснил свою подозрительную для властей непричастность к декабристским организациям: «Всякая принадлежность тайному обществу есть уже порабощение личной воли своей тайной воле вожаков. Хорошо приготовление к свободе, которое начинается закабалением себя!»2 Это высказывание несомненно искреннее, хотя, может быть, и несколько одностороннее. Пушкину, незадолго до восстания, Вяземский писал о «бесплодности» оппозиции в России, поскольку она «не в цене у народа»3. Конституционалист, человек больших политических страстей, противник крепостного права, подписавший записку об освобождении крестьян, поданную Александру I, Вяземский остался «декабристом без декабря»4. В той же «Исповеди» — еще раз напомним, предназначенной для властей! — Вяземский отстаивал право не только на собственное мнение, но и на своеобразие характера: «Крутой и необыкновенный разрыв со службою запечатлел в глазах многих мое политическое своеволие... В этом, так сказать, романическом своенравии заключается, вероятно, одна из главных причин моих неудовольствий». О своей частной переписке, перлюстрированной полицией, он замечает: «Не было ни одного человека, который мог бы понимать своенравный тон писем, написанных шутливо и бегло»1. И далее уже совсем прямо — о «своем характере», о «достоинстве характера», «добросовестности и доверенности, которую заслуживает его характер». Конечно, власти не собирались считаться с характером и духовным складом поэта. После длительной фронды Вяземскому пришлось заключить вынужденный мир с победителями; он пошел на государственную службу. При этом его независимость и инициатива попирались на каждом шагу. Вместо желаемого поста попечителя университета он получил должность в министерстве финансов, чрезвычайно его тяготившую2. Личный опыт становился материалом для политических обобщений: «Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями и склонностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно потому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли... Мое несчастье есть вместе и несчастие целой России» (запись 1846 г.)3. Мрачное недоверие к личным склонностям, к ярким характерам Вяземский считал ошибкой царизма, одной из причин его конечной обреченности. Он писал об этом сначала с молодым задором, затем с горечью, уже в старости — с брезгливостью. «Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они (Николай I и его окружение. — И. С.) увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится. И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душою» (запись 1844 г.)1. «Я более и более уединяюсь, особняюсь в своем образе мыслей»2, — сказал Вяземский в начале 1830-х годов, но мог бы сказать и в 1870-х. «Политическое отчаяние» впоследствии усугубилось тем, что к новым противникам самодержавия — разночинцам — поэт отнесся с сугубой антипатией, считая их носителями враждебной ему идеи «массового» человека. В 1860 году он делает длинную выписку из Гизо, сопровождая ее примечанием «...как все это идет к нашей литературе»: «Человек не только поклоняется сам себе, но он поклоняется себе только в толпе, в которой все смешано... всякое превосходство, всякое личное величие... какого бы ни было оно рода и как бы ни называлось, представляется этим умам, находящимся одновременно в бреду и разложении, беззаконием и покушением против того хаоса неопределенных и недолговечных существ, который они называют человечеством»3. Цитата эта не случайно приведена Вяземским. Она соответствует прочной приверженности индивидуалистическому романтизму, сменившей «арзамасский» стиль его юности. Вяземский выступил в литературе с большими заявками. На рубеже 1810-х и 1820-х годов, когда в Россию проникли романтические идеи, когда и поэты и читатели начали увлекаться Байроном, а журналисты высказываться за и против «так называемого» романтизма, он стал убежденным адептом новой школы. Ему принадлежит ставшая у нас программной трактовка романтизма как выражения в искусстве освободительных идей («провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами»1). Он — автор нашумевшего в свое время предисловия к «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина («Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»), полемист, с горячностью бросавшийся в журнальные стычки. Романтическая фразеология не раз встречается в переписке молодого Вяземского. О Байроне (которого он сравнивает и с океаном и с туманом) он пишет: «Ныряй в него и освежай чувства, опаленные знойною пылью земли»2. Сама эта манера выражаться была у нас в 1819 году новой. «Кто в России читает по-английски и пишет по-русски?.. Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею»3. Романтическая гипербола Вяземского, возбуждая сомнение в рациональности ее смысла (стоит ли за один переведенный стих — даже Байрона — платить жизнью), характеризует личность сказавшего. В среде своих друзей — карамзинистов, бывших «арзамасцев», Вяземский занял позицию непокорного и непослушного, позицию самобытного поэта, постоянно защищавшего свою индивидуальность от посягательств и докучной опеки. Он строго выговаривал А. И. Тургеневу даже за не очень значительные поправки в своей статье: «блестящие рассеяния военной славы» — на «блестящие рассеяния воина»: «Прошу за меня не мыслить!..»4 Последнее и является ключом к творчеству Вяземского. Мысль как личное достояние — в этом его credo. И оно резкой чертой отделяет Вяземского и от рационализма XVIII века с его «всеобщностью» мысли, и от карамзинизма с его интимностью чувства. Провозглашение Вяземским права на индивидуальность мысли определило его место в романтическом движении. Выйдя из круга карамзинистских понятий, Вяземский нашел свой путь к романтизму. В отличие от лирического героя Давыдова, образ автора в поэзии Вяземского сугубо интеллектуален. При этом острота интеллекта в стихах Вяземского, так же как храбрость у Д. Давыдова, представляется свойством натуры. Не «всеобщая» истина, постигаемая рассудком, а неуемный интеллектуальный темперамент личности — залог возникновения новой мысли. Пушкин так охарактеризовал Вяземского: «Его критика поверхностна или несправедлива, но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны, он мыслит, се́ рдит и заставляет мыслить и смеяться...»1 Чего не стерпит лист бумаги («Станция») писал Вяземский о своих стихах. Рассудок и мысль для него не одно и то же; мыслям даже не обязательно быть истинными. Мой избалованный Пегас, («Коляска») Поэт любуется и своим «Пегасом», и самим собой — «прекрасным всадником» — несколько иронически, но отнюдь не в целях самоуничижения используя стих из хвалебной оды Ломоносова 1750 года: И топчет бурными ногами, Когда-то Батюшков шутя назвал себя «янькою» за частое употребление слова «я» — к Вяземскому это относится в высшей степени: Я у тебя в гостях, Языков! («К Языкову») Переписка молодого Вяземского полна препирательств с друзьями-арзамасцами по поводу тех или иных «своевольных» мыслей. Он сознательно вел себя как enfant terrible1 карамзинизма: «резкая оригинальность» мысли Вяземского допускала и даже предполагала ее парадоксальность. Так же как в поэзии Давыдова, у Вяземского большую роль играет ирония. А. Бестужев заметил во «Взгляде на старую и новую словесность в России» («Полярная звезда на 1823 год»): «Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки... Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений»2. То, что было, в сущности, наследством XVIII века — каламбурность речи, игра слов, bons mots и т. п. — выглядит в стихах Вяземского чертой его индивидуальной манеры. Новая мысль в понимании Вяземского равнозначна новому слову. Индивидуальность речи явилась главным предметом его внимания. Он с осуждением отзывался об одном третьестепенном французском поэте: «Ни одного нет движения, слова личного»3. Своеобразие «слога» Вяземский рассматривает как основной способ воплощения в лирике образа автора. «Будь я влюблен, как ты думаешь, верь я бессмертию души, не сказал бы тебе на радость: Душа, не умирая, О «характере певца», разъясняет он тут же, надо догадываться не по «выбору предметов», а по «выражению голоса и изменениям напева». В свойствах личности поэт видит проявление национальных особенностей. Вяземский стал одним из первых пропагандистов романтического национального колорита. Он гордился тем, что ввел в обиход слово «народность», предложив перевести таким способом французское «nationalité»5. Склад ума и речи, по его мнению, выражает и личное и национальное. Настаивая на народности «Первого снега», Вяземский прежде всего отмечает свой слог, свой «выговор»: «Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет... Вы все не довольно в этом убеждены, а я помню, раз и смеялись надо мною, когда называл себя отличительно русским поэтом... тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке: не о сладкоречивости, а о выговоре, не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных»1.
|