Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






И.М. Семенко 2 страница






Давыдов, нисколько не заботившийся об уравнивании лексической окраски, гораздо смелее в сфере просторечия, чем Пушкин и тем более чем Карамзин и его школа2. Широко употребляя просторечие, Давыдов не заботился,

однако, о едином литературно-разговорном языке, и именно поэтому не имел перед школой Карамзина принципиального преимущества. Пушкин использовал опыт Давыдова. Умерив остроту Давыдовских контрастов, он в едином потоке литературного языка возвратил словам разнообразную выразительность колорита.

Позиция Давыдова была близка крыловской. Язык басен Крылова, помимо иных своих качеств, замечателен разработанностью лексической окраски. Просторечие у Крылова и Давыдова приобретает в качестве основного признака национальную характерность — этого не знала поэзия предшествующей эпохи (в литературе XVIII века оно было пружиной комического и применялось для изображения «низменных» явлений). У современника Крылова и Давыдова, ныне забытого баснописца и сатирика И. М. Долгорукого, просторечие, в том числе и «русизмы»1, широко использовалось, но при этом выполняло лишь развлекательно-комическую роль, подобно военно-профессиональным словам у С. Марина.

Одна из основных особенностей стихов Дениса Давыдова состоит в том, что они основаны на принципе «устной» речи. Устная интонация и лексика определяют специфику Давыдова и отличие его от Батюшкова и Жуковского. Крылов и Давыдов близки в этом отношении.

«Разговорность» и «устность» — совсем не одно и то же. Недаром Вяземский отметил разницу между баснями Крылова и Дмитриева: «Дмитриев пишет басни свои, а Крылов их рассказывает»2. Вяземский, долго предпочитавший Дмитриева Крылову, за что его осуждал в своих письмах Пушкин, в данном случае подметил очень существенное отличие.

Принцип устной речи впервые Давыдовым был применен в «гусарских» стихах, первоначально и не претендовавших занять место в литературе. Тем не менее в условиях ослабления жанровой иерархии, торжества «малых» жанров, выдвигавшихся школой Карамзина, «домашние»

послания оказались едва ли не в первых рядах новой поэзии, а «устностъ» стихотворной речи Давыдова — одним из радикальных решений вопроса о создании «разговорного» языка в поэзии.

Уже в первой дошедшей до нас басне Давыдова — «Голова и ноги» — есть некоторые элементы устной лексики и интонации:

Смысл этой басни всякий знает...
Но должно — тс! — молчать: дурак — кто все болтает.

Предостерегающее междометие «тс», введенное по всем правилам в строгие ритмические рамки, пришло в строку Давыдова из устной речи. В посланиях к Бурцову подобные формы уже торжествуют полностью:

Бурцов, брат, что за раздолье!
Пунш жестокий!.. Хор гремит!
Бурцов, пью твое здоровье:
Будь, гусар, век пьян и сыт!

(«Гусарский пир»)

У него, брат, заменяет...

(«Бурцову. Призывание на пунш»)

«Ради бога, трубку дай» — таким свободным оборотом начинается «Гусарский пир». Полная иллюзия устной речи создается и во втором послании Бурцову («В дымном поле, на биваке...»):

Пусть... Но чу! гулять не время!
К коням, брат, и ногу в стремя...
...Ну-тка, кивер набекрень,
И — ура! Счастливый день!

Давыдов черпает даже некоторые книжные обороты из устной речевой среды, где их высокопарность приобрела оттенок шутливого «красноречия» («Пусть... исчезнет, яко прах» — о «черно-бурых усах» в послании Бурцову).

Обычно устная стихия в лирике Давыдова обуславливает не только ее лексику, но и систему интонирования и, шире, саму поэтическую конструкцию. Большую роль играет первый стих, как краеугольный камень, определяющий смысл и формы всего строения. У Давыдова часты «внезапные» начала стихов, имеющие характер устной

реплики. Далее, подвижность интонаций, непосредственное обращение к собеседнику воссоздают атмосферу живой речи.

Напрасно думаете вы... —

эта быстрая реплика в начале стихотворения «Гусар» дает направление всей дальнейшей композиции. Такие зачины употребляются Давыдовым не раз:

Неужто думаете вы,
Что я слезами обливаюсь...
...Я — тот же атеист в любви,
Как был и буду, уверяю...
...Простите! Право, виноват!..

(«Неверной»)

Пожалуй, именно устные интонации Давыдова и его принципы лирической композиции были в наибольшей мере восприняты молодым Пушкиным:

И вы поверить мне могли...
...Чтоб умер от любви повеса?
Послушайте: вам тридцать лет...
...Помилуйте — нет, право, нет.

(«Кокетке»)

Само по себе наличие разговорной — «гусарской» или «простонародной» — лексики еще недостаточно для обновления содержания лирики. Новое содержание, новая концепция действительности осуществляется в лирике непременно и как новая конструкция, новое соотношение значащих форм. Очень велика при этом роль интонации и поэтического синтаксиса. Характерно, что С. Марин, несмотря на густоту военно-профессионального жаргона в его стихах, пользуется традиционными элегическими интонациями и синтаксисом:

...А я, как часовой в ненастье,
Тобой заставлен век скучать;
Во фрунте видеть лишь несчастье,
А с флангов горести встречать.

(«Военное объяснение»)

Интонация элегической жалобы проступает сквозь все «рапорты» и «фрунты». Обрамляющие строфу «а я», «а с флангов» и перед этим «но если», «позволь» создают

интонационный костяк стихов и во многом определяют их пародийное звучание. Гусар у С. Марина вздыхает по правилам сентиментальной поэзии; тем самым его «любовь» и «горести» вышучиваются, но не раскрываются в каком бы то ни было новом психологическом значении. Ведь пародия, независимо от того, сознательная она или нет, эстетически всегда зависима от своего «образца».

Часто и над Давыдовым тяготели традиционные формы, способствуя сохранению традиционного смысла. У него есть несколько стихотворений, где разговорная, гусарская лексика, даже в сочетании с условно-поэтическими выражениями, не дает обычного для него смыслового взрыва, и стихи звучат по-книжному «гладко»:

Чтоб при ташке в доломане
Посошок в руке держал
И при грозном барабане
Чтоб минором воспевал.
Неужель любить не можно,
Чтоб стихами не писать?
И, любя, ужели должно
Чувства в рифмы оковать?..

(«Ответ на вызов написать стихи»)

Поэт, отрекаясь от «нежных роз» и т. п., тем не менее сам воспевает их здесь «минором». Ритмическое однообразие, сглаженность рифм (глаголы с глаголами, существительные с существительными, «розы» с «морозы» и т. п.), сентиментально-песенный синтаксический параллелизм («неужель... ужели»), архаический оборот («верность женския любви») делают это стихотворение однотонным и наивно-сентиментальным. «Ташка», «доломан» и «грозный барабан» не спасают поэта от «минора», от которого он «словесно» отрекся в самом тексте.

Подобное случилось и с сатирой Давыдова «Договоры». Белинский с основанием писал о ее стихах: «Читатель увидит в них классическую замашку и тяжелую ломоносовскую фактуру шестистопного ямбического стиха»1. Критик при этом имел в виду вторую, переправленную редакцию «Договоров», где поэт заменил ряд прежних слов брутальными выражениями, вроде «сволочь», «нахалы» и т. п. Но ничто не помогло; даже слово «сволочь»,

поставленное вместо «волокит», не может разрушить благопристойные формы классической шестистопной сатиры, с ее логическим размеренным синтаксисом:

Но зрелищу конец, и мы идем с толпой
К подъезду... ах, и тут не легче жребий мой:
И тут я сволочью нахалов безрассудных
Затолкан до смерти! Они спешат, летят...

В сущности, нет принципиальной разницы между второй и первой редакцией сатиры:

И тут я притеснен толпою безрассудных,
Несносных волокит! Они спешат, летят...

Однако иногда несоответствие лексики и интонации составляет художественный замысел Давыдова. (В «Гусарской исповеди», например, с самого начала размеренная логика сказа подготовляет остроумнейшую строфу, в которой, в свою очередь, замедленность темпа, семикратные остановки на обстоятельственном слове «где» накапливают силу удара двух последних, комических в своей важности строк:

Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах,
Где благосклонности передаются весом,
Где откровенность в кандалах,
Где тело и душа под прессом;
Где спесь да подлости, вельможа да холоп,
Где заслоняют нам вихрь танца эполеты,
Где под подушками потеет столько ж...
Где столько пуз затянуто в корсеты!

Поэтика контрастов выполняет у Давыдова и сатирическую и более смягченную, ироническую функцию. Денис Давыдов — создатель нового иронического стиля в русской поэзии.

Ирония и в русской и в западноевропейской лирике имеет длинную историю, заслуживающую серьезного изучения. В пушкинские времена живо помнили утонченное остроумие лирики французского классицизма. Многие отдали ему дань — Пушкин и Давыдов в том числе.

Лиризм Жуковского и поэтичность Батюшкова поколебали в русской поэзии власть рационалистической иронии вольтеровского типа. У элегиков, их эпигонов, «возвышенность» и «поэтичность» грозили превратиться в эмоциональную вялость. О самом Батюшкове Пушкин

заметил довольно категорически: «Как неудачно шутит всегда Батюшков!» (Заметки на полях «Опытов»1.) Жуковский никогда не рассматривал всерьез свои многочисленные шуточные стихи, наполняя их нарочитой дружеской «галиматьей» в духе арзамасских протоколов.

Иронии предстояло еще — в творчестве Пушкина — явиться в новом блеске, объединившись с поэтичностью и лиризмом2. И нет сомнения, что лирическая ирония, составляющая одну из особенностей поэзии Пушкина, была в известной мере подготовлена опытом Давыдова. «Резкие черты неподражаемого слога» во многом определялись ироническим колоритом, который отмечали все как специфику давыдовского стиля. «Пламень любви рыцарской и прямодушная веселость попеременно оживляют оный»3, — писал А. Бестужев («Взгляд на старую и новую словесность в России»). Кумир передовой молодежи, герой 1812 года, родственник Давыдова, А. П. Ермолов своеобразие его стихов видит в «остроте и замысловатости»4. Весьма искушенные современники, воспитанные на «вольтеровской» иронии, горячо восприняли свежесть давыдовской манеры. «Прелестная шутка!» — отозвался Вяземский о прославленной впоследствии «Автобиографии».

Восхищение современников имело основание. В стихах Давыдова ирония освободилась от рационалистической холодности, преобразилась в свойство личного склада, стала особенностью характера. Лирический поэт, Давыдов сделал иронию важным средством художественного самораскрытия.

В отличие от пушкинской, ирония Давыдова однозначна. Возвышенное и шутливое у него разделены. Здесь также действует закон контрастности его стиля. Стихотворение «Решительный вечер», обращенное к любимой

женщине, совсем лишено лиризма; лирические зачины строф опрокидываются грубыми «черт возьми» и «натянуся». Примерно в тот же период (1814—1817) Давыдов пишет девять любовных элегий, где господствует лиризм в самой традиционной форме.

Одни и те же переживания продиктовали поэту стихотворения «После разлуки»1 и «Унеслись невозвратимые...» (оба написаны в 1834 г.):

Когда я повстречал красавицу мою,
Которую любил, которую люблю,
Чьей власти избежать я льстил себя обманом, —
Я обомлел! Так, случаем нежданным,
Гуляющий на воле удалец —
Встречается солдат-беглец
С своим безбожным капитаном.

Почти одновременно были написаны и эти стихи:

Унеслись невозвратимые
Дни тревог и милых бурь,
И мечты мои любимые,
И небес моих лазурь...
..............
Не глядит она, печальная,
На пролет надежд моих,
Не дрожит слеза прощальная
На ресницах молодых!

В позднем творчестве Давыдова есть несколько чисто лирических стихотворений, по своей художественной силе не уступающих его прославленной «гусарщине». Это другой полюс поэзии Давыдова, где нет «экзотики» и иронии, а также внешних эффектов. Здесь господствует простота, выразительные средства очень скупы. Глубоко звучат песенные интонации:

Не пробуждай, не пробуждай
Моих безумств и исступлений
И мимолетных сновидений
Не возвращай, не возвращай!

Не повторяй мне имя той,
Которой память — мука жизни,
Как на чужбине песнь отчизны
Изгнаннику земли родной...

(Романс «Не пробуждай, не пробуждай...»)

Если ирония Давыдова, по выражению Ермолова, «замысловата» (это хорошо видно на только что цитированном «После разлуки»), то лиризм и трагизм его предельно и трогательно прямолинейны:

Я помню — глубо́ ко,
Глубоко мой взор,
Как луч, проникал и рощи и бор
И степь обнимал широко, широко...

Но, зоркие очи,
Потухли и вы...
Я выглядел вас на деву любви,
Я выплакал вас в бессонные ночи!

(«Я помню — глубо́ ко...»)

Это то самое стихотворение, которое Пушкин мечтал напечатать в третьем выпуске «Современника» — последнем, вышедшем при его жизни: «Вяземский советует мне напечатать «Твои очи» без твоего позволения. Я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы — без имени?..»1

Лучшее в лирических стихах Давыдова 1830-х годов тесно связано с фольклором. Не пушкинское влияние (Давыдову было не под силу писать на уровне Пушкина, в его «роде»), а народная песня питает эту струю его творчества. Воздействие Пушкина чувствуется во многих стихотворениях Давыдова второй половины двадцатых и тридцатых годов («В былые времена она меня любила...», романс «Жестокий друг, за что мученье?..» — оба 1834 и 1835 гг., и др.). Это стихи гладкие, но слабые.

Давыдов не пытался следовать за Пушкиным в объединении иронии с лиризмом. Но он вполне оценил его манеру. «Тут все и для сердца и для смеха»2, — писал Давыдов Вяземскому о лирическом романе в стихах «Евгений Онегин».

ВЯЗЕМСКИЙ

И что же в дар судьбы́ мне принесли?
В раскладке жребиев участок был мне нужен.
Что? две-три мысли, два-три чувства, не из
дюжин,

Которые в ходу на торжищах земли.

«К ним»

«Да сколько я вам раз, милостивые государи и безмилостивые деспоты, сказывал, что я не хочу писать ни как тот, ни как другой, ни как Карамзин, ни как Жуковский, ни как Тургенев, а хочу писать как Вяземский...»1

«Хочу писать как Вяземский» — этот лозунг сделал поэта предтечей тех явлений новой лирики, в которых на первый план выдвигалась оригинальность личной манеры.

Поэзия Петра Андреевича Вяземского, всецело направленная на воспроизведение современной жизни и современного сознания, вышла из литературной реформы Карамзина. Карамзин всегда являлся для Вяземского незыблемым авторитетом2. В юности поэта его старший друг Батюшков мотивировал свой карамзинизм («легкую поэзию») тем, что именно «частное» является подлинным обнаружением общей жизни. Характерный для Вяземского интерес к разнообразным проявлениям общественного бытия (Батюшков называл это «людскостью»), интерес к злободневному — не преодоление карамзинизма, а дальнейшее его развитие. Недаром И. И. Дмитриев писал

Вяземскому: «Люблю Жуковского и Батюшкова по-прежнему, но да не прогневаются они: Вяземскому в сердце моем первое место»1.

Автор «Модной жены» — невинной, при всей своей игривости, нравоописательной сатиры, искренне мог считать близким себе автора сатиры «Русский бог». Вяземский был политически гораздо радикальнее в своем личном общении, в переписке и т.п., чем в поэзии. Само понимание задач поэзии удерживало его от сокрушающих «кумиры» гражданских стихов. Ода «Негодование» стоит в его творчестве особняком.

В поэзии Вяземского никогда не обнаруживалось с такой силой, как в письмах и дневниках, понимание «гнусности уродливой власти»; 2 он не позволял себе в стихах и столь рискованных суждений по адресу ее прислужников, как например: «Они думают, что Россия только для них сотворена и что они могут смело купаться по уши в грязи»3. Ведущие жанры поэзии Вяземского — дружеские послания «арзамасского» стиля и, позднее, сатирические стихотворные «путешествия», обозрения и куплеты.

Как бы частным человеком он из окна своей кареты или станционного дома разглядывает русскую жизнь («Станция», «Коляска», «Ухабы. Обозы»). Внимание его направлено на бытовые неудобства и дорожные неурядицы. Тон такого «путешествия в стихах» — не патетическое обличение, а непринужденная болтовня с друзьями, по-домашнему шутливая:

Я не грущу: пусть квас и молод,
А хлеб немного пожилой,
Я убаюкиваю голод
Надеждой, памяти сестрой.
Постясь за полдником крестьянским,
Отрадно мне себе сказать:
Я трюфли запивал шампанским,
Бог даст, и буду запивать.

(«Станция»)

Младший современник Жуковского и Давыдова, Вяземский учел и их опыт. Сфера наблюдений уже раздвинулась,

включила в себя более широкий круг явлений. В «Русском боге» (1828), стихотворении исключительно метком, смелом и остроумном, обыденная интонация служит целям гражданственным. Этот бог «некстати» покровительствует и мелким неурядицам, и большим бедам:

Бог метелей, бог ухабов,
Бог мучительных дорог,
Станций — тараканьих штабов,
Вот он, вот он, русский бог
Бог голодных, бог холодных,
Нищих вдоль и поперек...

...К глупым полон благодати,
К умным беспощадно строг,
Бог всего, что есть некстати,
Вот он, вот он, русский бог.

Но свободолюбие Вяземского-поэта не было свободолюбием трибуна, обличающего политический, государственный деспотизм. Пафос его в 1820-х годах — освобождение от деспотизма любых «мнений»1, утверждение права на оригинальную мысль и оригинальное слово. Разумеется, это отражение политического вольномыслия. Но в позиции Вяземского, как увидим, было и известное несоответствие измерений.

Дневники и переписка, воспоминания современников свидетельствуют об очень большой близости поэта к декабристам2. После крушения заговора Вяземский глубоко затаил ненависть к николаевскому режиму, повторял с сарказмом фразу из опубликованного в день казни манифеста: «Дело, которое мы всегда считали делом всей России... окончено. И конечно, дело это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала... в заговоре, который был не что иное, как вспышка

общего неудовольствия... Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка, и против логики совести... Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России, но в совете и сенате нет России... А если и есть она, то эта Россия самозванец и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных... Исправительное преобразование ее есть и поныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных»1.

Николай I не сомневался в тесных связях Вяземского с заговорщиками. Но подобно Пушкину, Вяземский остался вне тайных обществ, хотя и по другим причинам. В «Исповеди», написанной в 1829 году, Вяземский так объяснил свою подозрительную для властей непричастность к декабристским организациям: «Всякая принадлежность тайному обществу есть уже порабощение личной воли своей тайной воле вожаков. Хорошо приготовление к свободе, которое начинается закабалением себя!»2

Это высказывание несомненно искреннее, хотя, может быть, и несколько одностороннее. Пушкину, незадолго до восстания, Вяземский писал о «бесплодности» оппозиции в России, поскольку она «не в цене у народа»3. Конституционалист, человек больших политических страстей, противник крепостного права, подписавший записку об освобождении крестьян, поданную Александру I, Вяземский остался «декабристом без декабря»4.

В той же «Исповеди» — еще раз напомним, предназначенной для властей! — Вяземский отстаивал право не только на собственное мнение, но и на своеобразие характера: «Крутой и необыкновенный разрыв со службою запечатлел в глазах многих мое политическое своеволие... В этом, так сказать, романическом своенравии заключается, вероятно, одна из главных причин моих неудовольствий». О своей частной переписке, перлюстрированной полицией, он замечает: «Не было ни одного человека, который мог бы понимать своенравный тон писем, написанных шутливо и бегло»1. И далее уже совсем прямо — о «своем характере», о «достоинстве характера», «добросовестности и доверенности, которую заслуживает его характер».

Конечно, власти не собирались считаться с характером и духовным складом поэта. После длительной фронды Вяземскому пришлось заключить вынужденный мир с победителями; он пошел на государственную службу. При этом его независимость и инициатива попирались на каждом шагу. Вместо желаемого поста попечителя университета он получил должность в министерстве финансов, чрезвычайно его тяготившую2. Личный опыт становился материалом для политических обобщений:

«Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями и склонностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно потому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли... Мое несчастье есть вместе и несчастие целой России» (запись 1846 г.)3.

Мрачное недоверие к личным склонностям, к ярким характерам Вяземский считал ошибкой царизма, одной из причин его конечной обреченности. Он писал об

этом сначала с молодым задором, затем с горечью, уже в старости — с брезгливостью.

«Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они (Николай I и его окружение. — И. С.) увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится. И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душою» (запись 1844 г.)1.

«Я более и более уединяюсь, особняюсь в своем образе мыслей»2, — сказал Вяземский в начале 1830-х годов, но мог бы сказать и в 1870-х. «Политическое отчаяние» впоследствии усугубилось тем, что к новым противникам самодержавия — разночинцам — поэт отнесся с сугубой антипатией, считая их носителями враждебной ему идеи «массового» человека. В 1860 году он делает длинную выписку из Гизо, сопровождая ее примечанием «...как все это идет к нашей литературе»: «Человек не только поклоняется сам себе, но он поклоняется себе только в толпе, в которой все смешано... всякое превосходство, всякое личное величие... какого бы ни было оно рода и как бы ни называлось, представляется этим умам, находящимся одновременно в бреду и разложении, беззаконием и покушением против того хаоса неопределенных и недолговечных существ, который они называют человечеством»3.

Цитата эта не случайно приведена Вяземским. Она соответствует прочной приверженности индивидуалистическому романтизму, сменившей «арзамасский» стиль его юности.

Вяземский выступил в литературе с большими заявками. На рубеже 1810-х и 1820-х годов, когда в Россию

проникли романтические идеи, когда и поэты и читатели начали увлекаться Байроном, а журналисты высказываться за и против «так называемого» романтизма, он стал убежденным адептом новой школы.

Ему принадлежит ставшая у нас программной трактовка романтизма как выражения в искусстве освободительных идей («провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами»1). Он — автор нашумевшего в свое время предисловия к «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина («Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»), полемист, с горячностью бросавшийся в журнальные стычки.

Романтическая фразеология не раз встречается в переписке молодого Вяземского. О Байроне (которого он сравнивает и с океаном и с туманом) он пишет: «Ныряй в него и освежай чувства, опаленные знойною пылью земли»2.

Сама эта манера выражаться была у нас в 1819 году новой. «Кто в России читает по-английски и пишет по-русски?.. Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею»3. Романтическая гипербола Вяземского, возбуждая сомнение в рациональности ее смысла (стоит ли за один переведенный стих — даже Байрона — платить жизнью), характеризует личность сказавшего.

В среде своих друзей — карамзинистов, бывших «арзамасцев», Вяземский занял позицию непокорного и непослушного, позицию самобытного поэта, постоянно защищавшего свою индивидуальность от посягательств и докучной опеки. Он строго выговаривал А. И. Тургеневу даже за не очень значительные поправки в своей статье: «блестящие рассеяния военной славы» — на «блестящие рассеяния воина»: «Прошу за меня не мыслить!..»4

Последнее и является ключом к творчеству Вяземского. Мысль как личное достояние — в этом его credo. И оно резкой чертой отделяет Вяземского и от рационализма XVIII века с его «всеобщностью» мысли, и от карамзинизма с его интимностью чувства.

Провозглашение Вяземским права на индивидуальность мысли определило его место в романтическом движении. Выйдя из круга карамзинистских понятий, Вяземский нашел свой путь к романтизму.

В отличие от лирического героя Давыдова, образ автора в поэзии Вяземского сугубо интеллектуален. При этом острота интеллекта в стихах Вяземского, так же как храбрость у Д. Давыдова, представляется свойством натуры. Не «всеобщая» истина, постигаемая рассудком, а неуемный интеллектуальный темперамент личности — залог возникновения новой мысли. Пушкин так охарактеризовал Вяземского: «Его критика поверхностна или несправедлива, но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны, он мыслит, се́ рдит и заставляет мыслить и смеяться...»1

Чего не стерпит лист бумаги
И рифма под моим пером, —

(«Станция»)

писал Вяземский о своих стихах. Рассудок и мысль для него не одно и то же; мыслям даже не обязательно быть истинными.

Мой избалованный Пегас,
Узде строптиво-непокорный,
Гулял, рассудка не спросясь,
И по проселкам своевольно
Бесился подо мной довольно,
Прекрасным всадником гордясь.

(«Коляска»)

Поэт любуется и своим «Пегасом», и самим собой — «прекрасным всадником» — несколько иронически, но отнюдь не в целях самоуничижения используя стих из хвалебной оды Ломоносова 1750 года:

И топчет бурными ногами,
Прекрасной всадницей гордясь.

Когда-то Батюшков шутя назвал себя «янькою» за частое употребление слова «я» — к Вяземскому это относится в высшей степени:

Я у тебя в гостях, Языков!
Я в княжестве твоих стихов.

(«К Языкову»)

Переписка молодого Вяземского полна препирательств с друзьями-арзамасцами по поводу тех или иных «своевольных» мыслей. Он сознательно вел себя как enfant terrible1 карамзинизма: «резкая оригинальность» мысли Вяземского допускала и даже предполагала ее парадоксальность.

Так же как в поэзии Давыдова, у Вяземского большую роль играет ирония. А. Бестужев заметил во «Взгляде на старую и новую словесность в России» («Полярная звезда на 1823 год»): «Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки... Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений»2. То, что было, в сущности, наследством XVIII века — каламбурность речи, игра слов, bons mots и т. п. — выглядит в стихах Вяземского чертой его индивидуальной манеры.

Новая мысль в понимании Вяземского равнозначна новому слову. Индивидуальность речи явилась главным предметом его внимания. Он с осуждением отзывался об одном третьестепенном французском поэте: «Ни одного нет движения, слова личного»3.

Своеобразие «слога» Вяземский рассматривает как основной способ воплощения в лирике образа автора. «Будь я влюблен, как ты думаешь, верь я бессмертию души, не сказал бы тебе на радость:

Душа, не умирая,
Вне жизни будет жить бессмертием любви»4.

О «характере певца», разъясняет он тут же, надо догадываться не по «выбору предметов», а по «выражению голоса и изменениям напева».

В свойствах личности поэт видит проявление национальных особенностей. Вяземский стал одним из первых пропагандистов романтического национального колорита. Он гордился тем, что ввел в обиход слово «народность», предложив перевести таким способом французское «nationalité»5. Склад ума и речи, по его мнению, выражает и

личное и национальное. Настаивая на народности «Первого снега», Вяземский прежде всего отмечает свой слог, свой «выговор»: «Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет... Вы все не довольно в этом убеждены, а я помню, раз и смеялись надо мною, когда называл себя отличительно русским поэтом... тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке: не о сладкоречивости, а о выговоре, не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных»1.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.021 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал