Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Илл.28. Есаул П.Р. Дудаков 2 страница
Неужели это не сказка, не сон? Нет, не сказка, это была самая подлинная действительность. Это было воплощение в жизни «народной власти». Чем особенно привлекательна была народная власть, так это тем, что она давала легкий «кусок» большому числу лиц, ранее такого куска не видавших, старому чиновничьему режиму было далеко до нового социалистического в смысле разветвленности и широты бюрократического аппарата. В такой небольшой станице, как Глазуновская, например, где до прихода красных гостей административная машина состояла всего из шести частей – станичного атамана, двух его помощников, казначея да двух писарей – и весь месячный бюджет не шагал выше 300 рублей, теперь для организации народной власти было создано сразу 64 должности, не считая многочисленного штата тайных шпионов. Месячный бюджет шагнул за 90 тысяч рублей. Кроме станичного комиссара, которым лишь короткое время был Филька Кизлян, появился извне комиссар политический. Потом возникли комиссары по просвещению, продовольствию, по земельным делам и разные другие. Каждый получал не менее 500 рублей в месяц – цифра для станичных обывателей дотоле умопомрачительная. К власти были привлечены люди наиболее благонадежные в революционном смысле. Таковые оказались главным образом в среде того слоя, который прошел некоторый тюремный стаж, и в обделенном сословии, по станичной терминологии именовавшемся «мужичьим». Из этого мужичья теперь выдвинулись наверх наиболее разбитные молодцы, которых до этого времени станица расценивала довольно пренебрежительно и называли «обормотами», «белогубыми щенками», «сопляками» и вообще титуловала не очень лестно. А тут эти обормоты неожиданно вышли в люди и стали солью земли. Сын столяра Ивана Молокова – Васька Танцур, ходивший приседая, потому что правая нога была у него на шесть вершков короче левой, – надел шпоры, увешал себя красными жгутами и стал главным лицом по обыскам, арестам и реквизициям. Он забирал лошадей, скотину, хлеб, мебель, книги, картины. Старики, почтенные, заслуженные, главы больших патриархальных семей, стояли перед ним без шапок, бегали по его указанию рысью, выполняли унизительные приказания. А он помахивал плетью и покрикивал на них: – Поворачивайся, поворачивайся живей, сивозебрые товарищи! Веселей ходи, скорым маршем! По-кавалерийски!.. И поворачивались. Он нарочно пригнал самих богомольных стариков в дом к священнику, чтобы перенесть от него реквизированный рояль. И когда старики стояли в недоумении перед громоздким инструментом, не зная, как к нему приступить, Васька плетью стегнул несколько раз бородатого Карпыча, старого гвардейского артиллериста саженного роста, и приказал ему лезть под рояль. – Помилуйте, Василь Иваныч, махина-то вон какая, а у меня грызь... – Подымешь, – коротко, тоном, не допускающим возражений, сказал Васька, – а то подвеселю! Ай, в ревком хочешь? – Воля ваша. Поступайте, как закон велит... – Лезь! Карпыч подлез под рояль, понатужился и – точно – поднял и вывез его к двери. Но дня через три он взял да умер... Говорили – «от тоски». Горечь ли унижения, или грыжа сделала дело – Бог весть, – но всем казалось сказочно-невероятным, что старого царского слугу согнула в дугу не какая-либо болесть лихая, сила внушительная, а презренная мразь – Васька Танцур... Комиссаром по просвещению стал Гораська Сливан, почтальон. Он тоже нацепил шпоры, шнуры, увешался револьверами и бомбами и в таком воинственном образе являлся даже на клирос в церкву, когда разрешалось богослужение, – он был любитель пения. Вообще у «товарищей» была большая склонность к внешним знакам отличия, и цена за пару шпор в станице дошла до двухсот рублей. Погоны, конечно, были одиозным предметом, но втайне о погонах вздыхали. К штанам с лампасами особую склонность обнаружили жидки-комиссары – все они нарядились в казачьи чекмени и шаровары, извлеченные из казачьих сундуков. Все стали обладателями лучших коней, которых, впрочем, быстро портили и приводили в негодность неумелым обращением. Все носили казачьи шашки и нагайки. Культурно-просветительное ведомство привлекло в свое лоно наибольшее количество местных сил. Во главе его был поставлен станичный комиссар Филька Кизлян, после того как он сочинил для сцены пьесу «Белопогонники», в которой досталось на орехи Краснову, генералам, офицерам, попам и прочим «кадетам». Все они, по пьесе, погибают со срамом в мутных волнах Черного моря, а прозревшее трудовое казачество поет «Интернационал». В качестве комиссара по пролеткульту Кизлян обнаружил неудержимое усердие. Он, между прочим, раскрал всю мою библиотеку, истребил рукописный материал, собрание писем, альбомы. Требовал, чтобы моя семья не только мыла полы в «культурно-просветительном кружке» – что она и выполняла, – но также, чтобы и «читала лекции» по разным отраслям знания. – Товарищ Крюкова, вы назначены завтра читать лекцию по физике, – объявлял он властным тоном. – Помилуйте, товарищ, я же не подготовлена к этому... – Чего там не подготовлена! Прочти и расскажи словами... Разобъясни – и все... – Вот разобъяснить-то и не могу. – Странная вещь! Я вот прочесть не могу, а словами рассказать – это у меня очень свободно. Как с горы на салазках съехать... – Говорок! – одобрительно утверждал Гаврила Гулевой, явившийся с нарядом на общественные работы: – у него – дарование... Иной сидит при хорошем месте, а почему он сидит, спроси – неизвестно... Ему, может, не сидеть, а голым гузном ежов давить, а он сидит. А другой башковатый человек, а потерянной жизни... Вот хочь бы Филипп... Такой говорок – от семи кобелей отбрешется... Затея с лекциями в станичном пролеткульте провалилась. Посещение их, как и посещение митингов, было обязательною повинностью. Но когда на митингах стали арестовывать намеченных стариков и пачками увозить их в Михайловку, в тюрьму, – испуганные станичники запрятались в норы, захворали, стали сказываться в отлучке. Митинги опустели. Опустели и лекции и чтения в культурно-просветительном клубе. Тогда на лекции махнули рукой, а собрали со всей станицы граммофоны, гармошки, балалайки и открыли веселый дом. Обставили его реквизированною мягкою мебелью – щедро, даже расточительно, но без особой заботы о стиле. Приглашенная в организационную комиссию Макрида Синицына, давняя жрица богини любви, рябая, широконосая баба, очень насмешила членов комиссии, когда, с размаху севши на пружинный турецкий диван, вдруг испуганно ухнула и всплеснула руками. – Ты чего, товарищ Макрида? – участливо спросил Кизлян. – Да я думала – провалилась... какой он мягкий... – Вот буржуи на каких лавках-то посиживали! А теперь мы посидим – трудовой народ... Макрида собрала ядро увеселительной коммунистической ячейки. Первые роли были определены ее дочери Машке, которая в коммунистическом общежитии была переименована в товарища Мусю, и Малашке Спиридоновой. Малашка стала называться Эмилией. Под аккомпанемент балалайки и гармоники оне пели сатирические куплеты о царе, помещике, попе и генерале. Кизлян рассказывал комические сцены в том же духе. В заключение часов до двух ночи шли танцы. Буфет носили кавалеры в собственных карманах. Эта сторона культурно-просветительной деятельности возымела огромный успех. Молодежь станичная сперва несмело, а потом, входя во вкус, очень охотно и усердно потянулась к вечерним и ночным развлечениям, введенным в обиход патриархально-строгой ранее станичной жизни. – Бабство молодое взбесилось... прямо взбесилось, – говорил мне старый мой школьный товарищ: – как мало-мальски примеркать станет, все туда – в культурный кружок. И всю ночь кружатся... Станешь говорить снохе: – Машка! и не стыдно тебе, и не совестно? Муж у тебя бьется, любушка, в смертном бою, а ты свальному греху предалась! – «А какое твое дело? Перед мужем сама буду отвечать», – говорит. Голос? Всё аж закипит: эх, кабы старые права, миколаевские, – вожжами бы ее, стерву... а теперь поди – тронь, пожалится дружку своему и завтра же тебя, раба Божьего, в ревок или режь-ком... как это у них там называется...[124] а там разговор короткий: к стенке... Из всех гнойных струпьев, оставшихся от большевизма, самый злокачественный и отвратительный – этот след распущенного погружения в свальный грех, утратившего всякую сдержку стыда и стеснения. Тлетворное дыхание свободы в этой области оказало свое разлагающее действие и в патриархальных хуторских углах, и в культурных центрах, свихнуло совесть не только легким «бабочкам-козявочкам», но и цивилизованным особам, среди которых, увы – из песни слова не выкинешь, – изрядный процент приходится на долю учительниц... Были насилия разнузданной красной рвани – о них слушать больно до нестерпимости. Но еще горшею горечью отравлялась душа, когда приходилось узнавать о гнили душевной, заразившей, как и гниль физическая, пошатнувшийся организм родного народа...**
–––––––––––––
Илл.29. «Мефистофель из Кремля» – рис. А.Н. Воронецкого («Донская волна» 1918 №7, 22 июля, с.1)
«В нынешние светлые лунные ночи...»
«Донские ведомости» 1919 № 209, 12/25 сентября, с.1-2 *
В нынешние светлые лунные ночи на берегах родного Дона, закутанных золотистой дымкой, перекликаются не только ружейным и пулемётным огнем воюющие, но и обыкновенными человеческими голосами. Драгоценное свойство юности – всегда, во всяком положении, как бы ни было оно тяжело и мрачно, находить предмет своеобразного развлечения. – Бросьте воевать! – доносится с «того» берега, когда-то своего, близко знакомого, а теперь обвеянного зловещей загадочностью. – А вы покажите – на примере! – отвечает наш берег. – Что вы, черти, не дадите воды из Дону напиться? воду гнилую тут пьём. – Погодите, мы вас не так напоим еще! – За кого воюете? Подумайте: за генералов! – А вы за кого? – Мы за Ленина. – И Троцкого? Вашему Ленину Мамонтов последние волосенки выдергивает… По существу, детское зубоскальство – вся эта словесная перепалка двух берегов. Но если вдуматься глубже, в ней трепещет тот же трогательный вопрос, который волнует всех – и старых, и малых, многосведущих и тёмных, простых и умудренных людей: за кого, или точнее, за что идет эта кровавая бессмысленная бойня, кому от нее выгода, кто стал благополучнее, счастливее, какое улучшение и облегчение внесла она в жизнь, какой новой истиной осветила и возвысила человечество?.. «Мы – за Ленина»... Вот – конечный итог, к которому долгим и кровавым путем «расширения и углубления революции» пришли пустоголовые люди, обратившие в ремесло грабительскую войну. Ни одного клочка, ни одного обрывка не осталось от тех высокопарных вещаний о свободе, братстве, равенстве, красовавшихся когда-то на красных знаменах. Свергнув старые кумиры, российская революция к конечному этапу своему осталась при едином болванчике, изображающем плешивую фигурку с отвисшим брюшком, – при Ленине. Не очень почетное знамя… Но если спросят нас с «того» берега, за что мы воюем, – мы попросту, по-человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанным с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все – от генерала до рядового казака – мы одинаково преданы всем сердцем. За честь родины мы бьемся, имя которой Ленин и Троцкий опозорили, которую они предали и продали, на место которой поставили якобы «весь мир», а в сущности – шайку международных проходимцев жидовского происхождения**. За родину... В ней для нас все самое дорогое, заветное и святое: и политая трудовым потом родная нива, и родительские могилки, колокольный звон родной церкви, старая дедовская песня и плач матери, провожающей родимого сынка на службу родному краю, кизечный дымок наших куреней и каждая тропинка в своей леваде... Все убогое и бедное в родине – многоценнее нам тех самохвальных заявлений о коммунистическом рае для всего мира, которые протрубили вы раньше и от которых дошли до паскудного истукана под фальшивой кличкой – «Ленин». За родину мы бьемся. За нее, единую, великую и святую, готовы сложить головы в смертном бою.
——————————
Илл.30. «Сеятель» – рис. А.Н. Воронецкого («Донская Волна» 1918 №5, 8 июля с.2)
Илл.31. «О поле, кто тебя усеял мертвыми костями…» (газ. «Приазовский Край» 1918 №102, 22 июля/2 авг. с.2) Усть-Медведицкий боевой участок
«Донские ведомости» [I.] №223, 1/14 октября 1919, с.2; [II.] №239 20 окт. (2 ноября) с.2-3
[I.] *
Штаб Усть-Медведицкой сводной бригады. Тут, в актовом зале высшего начального училища, совмещены и сосредоточены не только все части и отделения штаба, но и все учреждения станицы и округа, во главе с управлением окружного атамана. Командный состав: писаря, вахмистры, каптенармусы, фуражиры, дружинники всех возрастов, пленники-«товарищи», которых некуда деть, разномастные просители и просительницы – все собралось в пеструю, несколько хаотическую, но по-семейному тесную кучку. Писаря – убеленные сединами люди из учителей гимназии, реального и духовного училища и других школ. Командный состав – помоложе, их бывшие ученики. Рядовая масса бригады – тоже ученики, настоящие: гимназисты, реалисты, семинаристы, малолетки из медведицких станиц от 15 до 18-летнего возраста. И это сочетание людей, связанных узами единых школьных воспоминаний и отношений, создает особую атмосферу тесной спаянности и семейно-родственной теплоты и в штабе, и в бригаде. И сама война у родного порога, в родном углу окрашивается в те патриархальные, веющие отголосками давней старины тона, которые впервые восприняты если не на родных полатях из рассказов, то на школьной скамье, со страниц хрестоматии родного языка. За стенами – тихий осенний вечер, теплый, мечтательный, с «того» берега Дона громыхают редкие бесцельные орудийные выстрелы, и, когда смолкает гром разрыва, слышны звуки гармоники на Воскресенской и переливы высокого подголоска за буераком, на Чирской. Из темного сумрака улицы в полосу света, в залу, выдвигается фигура с винтовкой – белобрысый молодчик, лет эдак шестнадцати, в домашней рубахе навыпуск, в полинявшей фуражке блином, с белым четыреугольником под кокардой, в белых от известковой пыли чириках. Винтовка тяжеловата для его жидких плеч, но придает ему вид воинственный, хотя и не столь грозный. Сняв фуражку, он ищет глазами нужного человека и останавливается на господине в черном плаще – тюремном смотрителе, который, шевеля седой щетиной бровей и бороды, углубился в изучение свежего номера газеты «Сполох». – Господин... начальник... – медленно, с расстановкой, детским басом начинает рапортовать молодец с винтовкой, держа в левой руке фуражку и оружие, а правой делая подвысь[125]. – Дурной... дурной... – скорбным голосом перебивает его окружной атаман, полковник Лащенов, видя вопиющее нарушение военного этикета: – не так... – < Из> тюрьмы... – продолжает выжимать из себя юный бас, ни на что не взирая... – Не так же, дурной: разве под пустую голову берут подвысь? Командир первого сводного полка, он же – прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга В.Г. Хрипунов, как главный инструктор и воспитатель молодой нашей части, тоже разгорячен оплошностью подчиненного. – Стой, стой! Не так!.. – Ты винтовочку возьми в эту вот руку... вот... понял? – показывает окружной атаман, – затем вот так... тремя пальцами... И чтобы она у тебя играла... Он показывает прием, и винтовка, действительно, «играет» в его пальцах, как карандаш. – Вот… понял? ну... теперь к ноге – говори... – Бабу привели, – кратко и угрюмо заканчивает детский бас раньше начатый рапорт, начало которого он, подавленный новыми наставлениями, уже забыл. – К ночи это не вредно, – слышится веселый голос за спинами командного состава. Андрей Платонович, начальник тюрьмы, сердито оглядывается в сторону остряка и говорит: – Года не те. – У старого козла и рог покрепче, – возражает на это какой-то «ветхий деньми» проситель[126]. – Ну, пойдем... замкнем ее... – деловитым тоном говорит начальник тюрьмы, оставляя в пренебрежении замечание насчет козла... – Опять саданул, с.... с..!, – прибавляет он в сторону недалекого разрыва: – так и норовит в штаб гостинец послать... ну и сволочи... ей-богу, сволочи!.. Очень различны ощущения и переживания войны у своего родного порога, в родном углу и где-нибудь в чужой, прежде незнакомой стороне. Здесь, дома, сочетание обыденного, обжитого, примелькавшегося взгляду с новыми и чуждыми элементами текучей жизненной обстановки, вносящими беспорядочную толкотню, тревогу, пугающий гром, создает впечатление чего-то фантастического, невероятного, сказочного. Как будто ничего нет перед глазами непостижимого и невиданно-нового. Все это – война, ее обычные черты, ее быт и грозный облик – знакомо, пережито, испытано. Уже в четвертый раз гремят разрывы гранат и шрапнели над Усть-Медведицей. И все-таки эта оглушающая музыка кажется здесь нелепейшим недоразумением и бессмыслицей, именно здесь, в тихом и смирном нашем уголке... Самое удивительное и трогательное во всем этом взбудораженном историческом моменте – то, что, не взирая на пугающие громы и трески, простое, будничное, от младых ногтей знакомое и близкое, остается таким же ясным, неизменным, врачующим сердце, каким было, есть и будет из века в век. Небо ясно. «Весь день стоит, как бы хрустальный, и лучезарны вечера». Тихо. Тепло. Леса за Доном убраны в чудесный разноцветный осенний наряд. Солнышко не жжет, а ласково греет. И никак не можешь вдоволь упиться этим ласкающим теплом, чистотой и глубиной синевы, белой паутиной, в ней плавающей, прозрачными задонскими далями. И никак не можешь понять, почему все это – ясное, близкое, до малейшей черточки знакомое – золотистые пески «бруны» с красноталом, александровский луг, войсковой лес, хутора с ветряками, станицы – все видное как на ладони – вон родная глазуновская церковь, до ней верст 30 всего, – почему все это обведено сейчас чертой загадочности и таинственности, отрезано и недоступно? Что мешает мне переехать на «ту» сторону зеркально-недвижимого Дона и посидеть с удовольствием под старыми серыми вербами? Почему, как только в мертвом безлюдье «того» берега обнаружатся признаки движения, наш берег сразу приветствует его ружейной трескотней, а если подымается пылица на наших дорогах, сейчас же гремят «их» батареи?.. Таковы, видно, неизбежные условия участия в историческом процессе, близкого и непосредственного, в борьбе старого и нового социального строя, в создании жизни будущего человечества. Огромный маховик истории захватил в свое вращательное движение и наши далекие уголки. И вот доселе безвестные миру седые курганы, безыменные ерики, музги, пески, неведомые степные балки, какая-нибудь речушка с не очень благозвучным наименованием, в сводках переделанным в Раствердяевку, – выровнялись в одну шеренгу с Карпатами. Дарданеллами, Верденом, Марной... И кто знает – может быть, здесь-то, в немых просторах наших степей, где умирают с таким же героизмом, как и на Марне умирали, суждено произойти событиям, которые дадут гигантскому мировому маховику иное направление, несущее усталому миру мир и отдохновение?.. Но должен сказать начистоту: мы, ныне стоящие на естественном рубеже, остановившем дальнейшее продвижение численно и технически превосходящих нас красных армий, – мы, старики и малолетки Усть-Медведицкой сводной бригады, отнюдь не претенденты на великолепные позы в современном историческом процессе. Мы скромны и достаточно равнодушны к славе. Есть нечто более ценное для нас – свое, близкое, родное волнует нас, печалит и радует, тревожит и наполняет воодушевлением больше всяких далеких перспектив истории человечества. – Эх, молотьба-то, молотьба-то пропадает, – гулко вздыхает старик с белой щетиной на бороде, в белой фуражке и синей рубахе – мы стоим с ним на монастырской горе и наблюдаем бой за Ярской хутор. С правого берега Медведицы, из-за утеса над хутором Шашкиным, не переставая, бухает ураганным огнем неприятельская артиллерия. Снаряды рвутся на правой стороне Дона, против хут. Затонского. Нам, с монастырской горы, не видать наших цепей за лесом, но общая картина боя доступна наблюдению, и вполне естественно, что оба мы волнуемся ожиданием: удастся или нет наша попытка занять Ярской, как вчера удалось с хут. Шемякиным? Старик приложил козырьком руку к глазам, весь ушел в наблюдение, но – странно – говорит все время о домашней своей сухоте, о хозяйственных думушках. – Этот луг у них Губановка называется... Так я думаю: наши цепи должны лежать во-он за этой плешинкой... Сенов набирают на нем страсть. Нонешний год были травы – не вылезешь. И все осталось без предела: некому работать... Вот время подошло какое... Да оно и в Писании указано... А сейчас в степе сколько этой некоси стоит – Боже мой... Своими близорукими глазами я натыкаюсь на черную, медленно движущуюся, как смола, массу – между монастырем и Затонским хутором. Обращаю на нее внимание своего собеседника. Он поворачивает козырек в ту сторону, куда я указываю, всматривается и говорит равнодушным тоном: – Пленных ведут... Вон... ишь... вон они стали пущать по ним снаряды... ишь... ишь… вон иде лопнула, видите дымок? Шрапнель... Потом, помолчав и обернувшись к прежнему наблюдению, вздыхает... – Ночи стали просторные... лежишь-лежишь, все думушки передумаешь, все советушки пересоветуешь... Самая молотьба – уторком встал бы на зорьке, посад посадил и – помахивай кнутиком, гоняй... Ан дело не указывает... И когда она кончится, эта погибель?.. Может быть, мой случайный собеседник, мне ранее незнакомый, и не обобщает всех наших местных умонастроений, но с уверенностью могу утверждать, что он, его дети и внуки, сейчас стоящие в рядах защитников родного края, их соседи, однохуторяне и станичники – все менее всего ломают голову над конечными заданиями той миссии, которая возложена на них судьбой. Не потому, что она недоступна их пониманию или не касается их сознания, – мысль о воссоздании единой России отнюдь не чужда им, но в их простецкой расценке своя привычная, обыденная миссия хозяйственного труда и устроения, понятная и близкая сердцу, не менее высока и существенна, чем объединенная Россия, не говоря уже об осчастливленном мире и всем человечестве. Поэтому угол наш чужд громких слов и кимвалов бряцающих[127], красивых жестов и великолепных поз. В нашей бравой нынешней обыденности для них нет соответствующего резонанса, и наше выполнение долга перед родиной аскетически чуждается какого бы то ни было громогласия и орнаментовки. Поэтому-то у нас чаще всего слышится один простой, естественный и искренний вопрос: – Ну, когда она кончится, эта погибель? Но когда в тихие, теплые ночи с «того» берега, затканного лунным светом, доносится крик: «товарищи, внимание, давайте кончать войну!» – наша сторона, твердо и решительно откликается: – Замажь рот, пархатая тварь. Мы кончим... узнаешь скоро... хороших гостей хорошей задвижкой угостим... «Товарищи» – даже в глазах легковерной в простоватой части медведицкого воинства – выветрились, полиняли и утратили всякую степень кредита. И не только потому, что выдохлись листки их – сейчас они перебиваются старьем, макулатурой зимнего изготовления, все еще с Красновым воинствуют, – но и главнее всего – в силу полного отсутствия благородства или даже простой благопристойности способов их войны. То, что «товарищи» грабят и присвояют нажитое казачьим хребтом добро, – не вызывает уже ни изумления, ни естественного негодования: бери, черт с тобой, перекладывай до поры до времени в свой карман, придет время – посчитаемся... Но есть виды гнусности, которые даже и для «товарищей» чрезмерны: стрельба по детям, по женщинам, выходящим за водой к берегу, по телятам, доверчиво бредущим на косу к водице, стрельба по окружной больнице, по обеим церквам, по пустым школьным зданиям... Ни цели, ни смысла не разгадать в этом бессильно-злобном желании напакостить, разбить, причинить ненужную боль... Мы – я и мой собеседник-старик – спускаемся с горы к монастырю «навестить святых». Когда мы выходим на открытую часть ската, вражеский берег приветствует нас коротким звуком: та-ку. Повторяет его раз, другой, третий. Пульки повизгивают где-то высоко в стороне, а все же неприятно. Останавливаемся и смотрим с упреком в сторону предполагаемых «товарищей». – Что вы, сволочи, не видите, что ли, мы без всяких тех... идем по своему делу... – басит в их сторону мой седовласый спутник. – Та-ку! та-ку! – отвечают на это из леса. Старик пожимает плечами: – Ну и сволочь! право, сволочь... Давайте подадимся влево, тут ложбинка... А то как бы бешеная какая-нибудь не окарябала... Ну, это и люди! – негодующе обращается он ко мне: – пропаган< ц> ы и сволочь, больше ничего!.. Я молча соглашаюсь с ним.
[II.]
Участок, занимаемый первым Усть-Медведицким полком, тянулся верст на двадцать. Здесь – на горах, в буераках, песках, перелесках и талах действовала (и действует) самая юная часть Донской армии, воинство, одетое и обутое в живописные лохмотья, но доброе, жизнерадостное и разудалое. Именно – разудалое. Обычная терминология, свойственная официальным реляциям и оценкам, – «доблестная», «героическая» часть – в применении к нашим лихим бойцам отдавала бы некоторой тяжеловесностью и недостаточной точностью. И не потому, чтобы доблесть – самая возвышенная и самоотверженная – была чужда им, их духу и их действиям. Уже многие из них пали смертью храбрых, скошены, как нежные купыри, безжалостной косой смертоносных эпидемий. И все-таки атмосфера удали и неистребимой жизнерадостности окружает каждый пост, каждую цепь, каждую группу этих славных мальчуганов-героев. – Ну и лихачи! Неподобные лихачи! – отзываются о них деды, лежащие в окопах. – Надысь наш Тимошка Котелок вылез, не угодно ли, из окопа и с манеркой < н> аправился по косе за водой. Они в него и из винтовок и из пулемета – та-та-та-та… Зачерпнул-таки, сукин кот, успел… Глядим: бегеть, а пулемет, как швельная машинка, зажаривает по нем… тра-та-та-та-та… Не добег, упал… Как-кая беда! Сгорились мы: зря пропал мальчонка, убит. – А может, мол, не убит, подранен лишь? – Тимошка! ты жив, ай нет? А он, сукин кот, задрал ноги да пятками чириков шлеп-шлеп друг о дружку: жив, мол, и здоров... воду лишь вот расплескал, назад надо итить.. Ну, не землеед ли?.. Это пренебрежение к опасности, нежелание думать о ней, по общим отзывам, выявилось основной чертой, отличавшей всю Усть-Медведицкую сводную бригаду, которой пришлось действовать на растянутом верст на полтораста боевом фронте, от Трех-Островянской до Усть-Хопра. Эти лихие мальчуганы не обнаружили, может быть, нужной выдержки, хладнокровия, осмотрительности. Они, например, рвались в ночные разведки, а старые, испытанные разведчики после двух-трех опытов брали их неохотно и объясняли эту неохоту так: – Толковать нечего: легки, все у них вприпрыжку, за ними не успеешь. Но одно: стрелять уж охотники без меры, даже чрезвычай… залотошат, засуетятся, того и гляди, что свой же тебя снижет… Нет уж, ну их к Богу, без них спокойней: средственно ведешь свою линию, как надо, по стрелебии, оно и на живот легче… Но это был не тон укора или пренебрежения. В отечески-снисходительном ворчанье слышалась теплая ласка и скрытая гордость юной порослью, вырастающей в период бурь и невзгод и мужающей духом старого доблестного казачества. Теплый юмор и удовольствие звучали в стариковских и начальнических отзывах. Суровый человек, с хриплым голосом, со шрамом во всю щеку от рубленой раны, – есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе: – Ходил я нынче ночью, проверял посты на своем участке – туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик – с винтовкой… – Ты чего? – Так что за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили… – А что ж ты поделаешь, если убьют? – Все какую ни на есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки… – Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь? – Так точно, г. есаул. – Валяй. Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора. – Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте… – Слушаю, – говорю, – а ты куда же? – Я – к вахмистру. Хочу попроситься домой – я с Буерак-Сенуткина – рубаху переменить: вша заела. – Ну иди, перемени, я тебя отпускаю. – Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность… Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо: – Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: «нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…» А сам – вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, однако – дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение – все молодчики… орлята… львята…
|