Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Естественные науки
К 1700 году большинство наук, которые мы называем естественными науками, – а тогда, за исключением математики, они назывались «натуральной философией» – достигло стадии, когда стал возможен великий синтез Ньютона. В течение двух предыдущих столетий большинство отдельных дисциплин, в частности, физика, астрономия и физиология стали уже зрелыми – хотя, конечно, незавершенными науками. И было в наличии все то, что уже было в эллинистической Александрии две тысячи лет назад, – организация исследователей и учителей, лаборатории, коллекции, средства обмена информацией и идеями – короче, социальная и интеллектуальная среда, необходимая для развития науки. Раннее поколение гуманистов было не более склонно к естествознанию, чем его средневековые схоластические предшественники, но к исходу шестнадцатого века среди художников Возрождения уже процветали такие ученые как Галилей; семнадцатый же век был не только веком гениев, таких людей как Ньютон, Гарвей, Декарт, Паскаль, но также веком возникновения больших научных обществ, таких как Британское Королевское Общество (1660) и Французская Academie des Science [Академия наук (фр.)] (1666), веком, когда сотни активных работников, объединенных в эти общества, их публикации и необычайная система частной корреспонденции сделали науку зрелой социальной деятельностью.
Однако в 1700 году наука еще не была самым респектабельным видом интеллектуальной деятельности. Она отнюдь не достигла такого богатства и престижа, как в двадцатом столетии. Классическое, то есть гуманитарное образование все еще уделяло естествознанию то же внимание, каким пользовался в Средние века квадривиум; это значит, дело сводилось к математике и к ее самым известным приложениям – музыке и механике; экспериментальная наука, лабораторная наука, еще не занимала достаточно респектабельного места в обычном образовании. Но научное знание этих первых столетий Нового времени постепенно проникало в умы образованной публики; наука была одной из движущих сил, распространявших в западном мире рационалистические понятия.
Мы не можем дать простой и окончательный ответ на вопрос: Почему изучение естествознания процветает в том или ином месте пространства и времени? Как и в аналогичном вопросе, почему протестантская реформация шестнадцатого века откололась от католической церкви Запада, чего не сделали другие еретические движения, здесь действует множество переменных. Одна из главных переменных, притом настолько понятная нашему поколению, что ее здесь незачем подчеркивать – это растущая сложная денежная экономика, управляемая дельцами (предпринимателями). Нетрудно видеть, что эти дельцы были жадны к новшествам, охотно поддерживали исследования, недооцениваемые вследствие недостойного, неджентльменского характера значительной части научной работы, и не связанные с предрассудками классического образования. Возможно, нам так легко все это понять, потому что большинство этих факторов действовало гораздо более отчетливо с конца восемнадцатого века, чем в его начале. Как мы уже отметили, ученые учились тогда у ремесленников и техников, тогда как теперь техники учатся у ученых; самые выдающиеся ученые были джентльмены, иногда дворяне, и лишь очень редко деловые люди. Наука была с самого начала подлинно международной и не знала религиозных препятствий. Если Испания произвела мало ученых, а Англия и Франция много, это опять-таки не допускает простого объяснения. Все же надо заметить, что богатство и растущая современная экономическая организация связаны с процветанием науки. Этим отношением дело не исчерпывается, но оно играет важную роль.
Не существует вполне удовлетворительной формулы, связывающей рост естествознания с окружающей социальной средой. Но можно сказать, с несколько обманчивой простотой, что в эти столетия почти все культурные перемены влияли на рост науки. В самом деле, наука, даже если речь идет о самых абстрактных понятиях, основывается на вещах, на фактах, на большом числе различных материальных предметов. Поэтому любое умножение этих данных само по себе очень важно для любой естественной науки. Географические открытия в начале Нового времени, сами по себе зависевшие от научных исследований в астрономии, навигации и географии, открыли европейцам тысячи новых фактов, тысячи ситуаций, бросавших вызов любознательному уму. Средневековое открытие пороха стало использоваться в эти столетия на практике в военном деле, и его использование стимулировало защитные средства от него. Это, в свою очередь, вызвало изобретение более мощных взрывчатых веществ. Конечно, это техника и изобретения, а не наука; но это умножение «вещей», это внимание к вещам, эта попытка получить больше вещей, и притом более сложных – все это само по себе и по своему влиянию на человеческие умы стало одним из необходимых условий роста науки.
Хорошим примером является военное дело. Были выдвинуты теории – наиболее известная из них принадлежит немецкому экономисту Вернеру Зомбарту – по которым рост крупномасштабных националистических вооруженных сил был в эти столетия источником всего остального, чтó мы называем современным, поскольку потребность государства в деньгах для оплаты профессиональной армии стимулировала совершенствование государственных структур, поскольку потребность в военных материалах стимулировала экономические изменения, и поскольку потребность в более эффективном наступательном и оборонительном оружии стимулировала технику и изобретательность. Естественно, этот тезис, провозглашавший организованную военную подготовку матерью современной цивилизации, показался крайне оскорбительным нашим либералам и демократам, и они стали писать книги, доказывающие, что военное дело не имело ничего общего с ростом современной культуры. В действительности обе крайности составляют бессмыслицу, напоминающую историю о курице и яйце. Военное дело, географические открытия, изобретения, техника управления, модные товары, открытия и ряд других факторов действовали совместно, влияя друг на друга, и все вместе составили материальную среду для современной науки.
Психологическая среда почти так же сложна, как материальная и, конечно, на нее сильно влияло это умножение «вещей». Некоторые люди всегда были любознательны, а многие другие охотно усваивали новый опыт. Некоторые люди были терпеливы и систематичны в изучении деталей, а многие другие обладали какой-то долей инстинктов коллекционера, собирающего свои материалы. В действительности многие эти черты были уже в высокой степени свойственны средневековым схоластам. Чего им не хватало – это прежде всего расположения ума, подходящего для культивирования естественных наук, готовности применить эти дарования к терпеливому, кропотливому исследованию и собиранию фактов, начиная с достойного мира философской литературной учености, до недостойного мира запахов, весов, мер, простуд и лихорадок, и всему остального, с чем мы так хорошо знакомы в наше время; во-вторых, недоставало готовности пожертвовать значительной долей средневекового почтения к авторитету предшественников, особенно Аристотеля, и приучиться к экспериментальной проверке даже самых изящных объяснений природы.
Таким образом, надо было сделать изучение естествознания респектабельным, снабдив его некоторой философией – не обязательно метафизикой, но по крайней мере методом и целью. Это было сделано в ту же эпоху, а именно Френсисом Бэконом, к которому мы скоро перейдем. Но не следует обманываться представлениями ученых о новизне и единственности, которые часто наивны. Переход от схоласта к ученому не был чудесной революцией, создавшей что-то из ничего. Современный ученый перенял у своих схоластических предшественников, на которых он теперь смотрит с презрением, почти все их медленно усвоенные навыки умственного труда, столь необходимые в естествознании – терпение, аккуратность, трудное накопление математики и логики, работу в большом сообществе людей, посвятивших себя умственному труду.
Но прежде чем мы перейдем к попытке Бэкона сделать науку философски респектабельной, мы должны рассмотреть другой возможный фактор развития науки, может быть, уже приходивший на ум читателю. Существенна ли свобода для развития наук? Не должен ли был ученый освободиться от всевозможных средневековых органический и табу, так же как протестант и гуманист? О чем говорит пример Галилея?
Заметим еще раз, что процветание естественной науки и степень личной или групповой свободы от юридических или моральных ограничений в данном обществе не находятся между собой в ясных и простых отношениях. Было бы приятно сказать, что здесь есть прямая зависимость, что чем больше свободы (в нашем американском понимании свободы), тем больше научные достижения. Конечно, если в обществе запрещается всякая новизна, то в нем не может быть науки, поскольку наука предполагает, что кто-то производит нечто новое. Но такие деспотические общества существуют только в воображении, во всяком случае, в западном мире. Подлинная история показывает, что наука росла в Европе, управляемой большей частью абсолютными монархами, и была при этом весьма обязана покровительству этих монархов и их министров. По мере того как наука постепенно доказывала свою полезность в освоении материальной среды человека, имущие классы убеждались, что она может быть им полезна, и с удовольствием поддерживали и защищали ученых. В конце концов открытие закона тяготения, по-видимому, не поставило под угрозу ничьи интересы. Свобода научного исследования – это вовсе не то же самое, что свобода художественных, философских, политических или моральных экспериментов. Несомненно, ученым нужна определенная свобода, но больше всего им нужна свобода от мертвого груза обычая и авторитета в их собственных областях.
Когда ученый объявляет об открытии, опровергающем распространенные и укоренившиеся верования, неудивительно, что он встречается с сопротивлением и должен бороться за право быть выслушанным. Интересная часть западной истории состоит в том, что он в самом деле получает возможность быть выслушанным, что цензура, препятствующая этому, неэффективна и медлительна, что так или иначе эта цензура скорее стимулирует науку, чем препятствует ей. Даже в самом знаменитом случае научного мученичества, в случае Галилея, цензура в конечном счете лишь драматизировала работу Галилея. Этот итальянский ученый сам основывался на работах более ранних ученых, восходящих к позднему средневековью, и особенно на работах польского астронома Коперника. Всем известно, о чем шла речь. Вновь изобретенный телескоп Галилея позволил ему наблюдать новые факты, например, существование спутников Юпитера, служащих моделью солнечной системы, и существование темных пятен на поверхности Солнца, видимое укорочение которых указывает, что Солнце вращается. Эти наблюдения и многие другие подтверждали теорию Коперника (и Аристарха), по которой Земля вращается вокруг Солнца, которое тоже вращается. Христианская вера, однако, твердо придерживалась другой теории, по которой Земля неподвижна, а Солнце вращается вокруг нее. Многие умные люди были убеждены, что наша планета – место жертвы Христовой – должна быть центром мироздания. Дело было не только в том, что церковь отказалась развивать астрономию: в действительности против Галилея сложилась коалиция заинтересованных лиц. Один из сильнейших интересов, направленных против него, исходил из группы иезуитов, которых он обидел, по-видимому, пренебрегая предыдущими исследованиями иезуитов. В действительности коалиция против Галилея была любопытной смесью старого и нового, академической конкуренции (что, разумеется, не ново), групповых интересов и простой неофобии, может быть даже чего-то вроде метафизического беспокойства, потому что перспектива бесконечности или хотя бы множественности миров, открывшаяся перед телескопом, многим была страшна. В конце концов Галилей был привлечен к суду инквизиции и предпочел отречься, чтобы избежать обвинительного приговора. Но нельзя было отменить и уничтожить печатные сочинения Галилея, и в Европе семнадцатого века не было настолько сильной власти, чтобы подавить идеи Галилея, уже находившиеся в обращении. Победа гелиоцентрической системы была обеспечена.
К систематическому объяснению содержания новой «натуральной философии» ближе всего подошел англичанин Френсис Бэкон, впоследствии лорд Веруламский. Бэкон имел дурную репутацию. Он не был хорошим человеком, не был добрым человеком. Он добивался власти и богатства; его политическая карьера, завершившаяся должностью лорда-канцлера, отличалась прислужничеством и беззастенчивостью; в конце концов он был осужден. [За взятки, что редко наказывалось в то время] Более поздние ученые обычно не прощали ему, что он был таким плохим ученым, таким плохим исполнителем того, что он сам проповедовал. Но он был истинным, хотя и почти посмертным сыном гуманистического Возрождения, чрезвычайно ученым, гибким, энергичным, готовым продвигаться в любом направлении. Его поклонники, уже в позднейших поколениях, выдвинули даже одну из самых замечательных идей во всей интеллектуальной истории – представление, что Бэкон написал произведения, обычно приписываемые Шекспиру.
Бэкон задумал и отчасти осуществил большой труд под названием Instauratio Magna [«Великое восстановление» (лат.)] или Novum Organum [«Новое орудие» (лат.); в русских переводах «Новый органон»] (1620), написанный по-латыни. Впрочем, многие из его идей появились также по-английски в книге «Развитие учености», изданной в 1605 году. Было бы несправедливо утверждать, что это большое сочинение было задумано как нечто вроде противо-суммы, [Имеется в виду нечто противоположное «Сумме теологии» Фомы Аквинского] против Аристотеля и схоластов. Скорее это была многообещающая классификация и программа новых научных исследований, которые, как надеялся Бэкон, должны обеспечить человеку новое господство над своей средой. Сочинение это полно атак на Аристотеля и его средневековых учеников, на дедуктивное рассуждение, полно призывов полагаться на свидетельства чувственных восприятий и использовать индукцию. Вот некоторые из ключевых мест из Instauratio Magna:
«Тонкость природы во много раз превосходит тонкость чувств и понимания; поэтому все обманчивые медитации, спекуляции и глоссы, которыми занимаются люди, прямо удаляют их от цели, но только нет никого, кто бы это заметил.
Силлогизм не применяется к первым принципам наук, но применяется, и притом напрасно, к промежуточным аксиомам; он не может справиться с тонкостью природы. Он применим поэтому к предложениям, но не к вещам.
Силлогизм состоит из предложений, предложения состоят из слов, слова суть символы понятий. Поэтому если сами понятия (в чем суть дела) не ясны и слишком поспешно извлечены из фактов, то они не могут сообщить прочность всей структуре в целом. Наша единственная надежда состоит в истинной индукции.
Наши понятия о логическом или физическом ненадежны. Ненадежны такие понятия как Субстанция, Качество, Действие, Страсть и даже Сущность; еще менее такие как Тяжелое, Легкое, Плотное, Редкое, Влажное, Сухое, Порождение, Коррупция, Притяжение, Отталкивание, Элемент, Материя, Форма и им подобные; все они фантастичны и плохо определены.
Есть и может быть лишь два пути поиска и открытия истины. Один из них избегает чувств и частностей и исходит из самых общих аксиом, и из этих принципов, справедливость которых считается установленной и нерушимой, производятся суждения и открытия средних аксиом. Этот способ теперь моден. Другой путь выводит аксиомы из чувств и частностей, поднимаясь постепенно и непрерывно, так что он приходит к самым общим аксиомам после всего. Это истинный путь, но он еще не испробован».
Историки философии и науки немало написали о бэконовской идее индукции. С нашей точки зрения у него было, возможно, наивное представление об индукции, вера, что если только ученый соберет достаточно фактов, то он увидит, что эти факты сами собой располагаются в некий порядок, который и является истинным знанием. Конечно, в полемике против схоластов он, по-видимому, часто утверждает, что процесс, который мы называем мышлением, не участвует в работе ученого; но это, несомненно, по той причине, что он отождествляет презираемый им силлогизм с умственной деятельностью как таковой. Внимательное чтение Бэкона могло бы убедить добросовестного критика, что хотя он не понимал так как мы понимаем, что происходит в уме великого ученого (а мы тоже это не очень понимаем), он в действительности не утверждал, что ученый лишь отыскивает и описывает факты.
Это далеко не так. То, что ввело в заблуждение критиков Бэкона – это в основе своей то самое, что связывает его со схоластами, против которых он так яростно боролся, и с поколением ренессансных гуманистов, к которому он принадлежал. Бэкон хотел ответить на Большие Вопросы; он думал, что нашел путь к уверенности, и тем самым к соглашению в этих вопросах, о которых люди так долго безуспешно спорили. Как мы увидим, современный ученый не имеет целью построить абсолютно нерушимо истинные теории. Бэкон имел такую цель. По темпераменту он был номиналист почти в средневековом смысле; он начинает с реальности «предметов», воспринимаемых его чувствами. Но он ищет путь к некой перманентной форме в потоке чувственного знания, тогда как средневековый реалист заявлял, что он все знает сразу, с помощью простого мышления или веры. Можно сказать, сильно упрощая ситуацию, что Бэкон хочет начать с представлений номиналиста и придти к представлениям реалиста.
Он хочет достигнуть этого длинным рядом терпеливых наблюдений и записей, в которых – используя схоластические термины, ненавистные самому Бэкону – субстанция возникает из акциденций, неизменное из мимолетного. Сам Бэкон, несмотря на свою неприязнь к старым философским терминам, вынужден использовать слово форма. Вот очень важный отрывок:
«Поскольку Форма вещи поистине есть сама вещь, а вещь отличается от формы не иначе, как видимое отличается от действительного, или внешнее от внутреннего, или вещь по отношению к человеку от вещи по отношению к вселенной; то отсюда с необходимостью следует, что никакая природа не может восприниматься как истинная форма, если только форма не убывает всегда, когда убывает рассматриваемая природа, и так же не возрастает всегда, когда возрастает рассматриваемая природа.»
Вряд ли стоит разбираться в этом глубже, что завело бы нас в область профессиональной философии. Может быть, в терминах «видимое» и «действительное» Бэкон всего лишь предваряет то, что Локк назвал «вторичными» и «первичными» качествами – как, например, цвет, вторичное качество, по поводу которого наши чувственные впечатления расходятся, и масса, первичное качество, объективно измеримая научными методами. А «формы» Бэкона, возможно, не более чем «законы» или «закономерности», в терминологии более поздних ученых; но для Бэкона эти формы полностью познаваемы, то есть по существу абсолютны.
Роль отдельных наук теперь настолько возросла, и они настолько изобилуют именами и открытиями, что история науки требует уже не меньше места, чем прежде требовала традиционная история политики и войн. Мы можем лишь кратко резюмировать ее. Математика продолжала развитие, начавшееся в высоком средневековье, и достигла уровня, на котором она могла справиться с новыми проблемами, возникшими в астрономии и физике. Десятичные дроби – не более чем прем, но, подобно нулю, необходимый прием – были изобретены фламандцем Симоном Стевином в конце шестнадцатого века. Примерно в то же время шотландский математик Джон Нейпир изобрел логарифмы, а в следующем столетии Декарт, о котором будет еще речь дальше, разработал полезную технику так называемых декартовых координат, от которых происходят общеизвестные теперь графики. Паскаль, известный главным образом как литератор, сделал важные открытия в геометрии и в теории вероятностей.
В астрономии была последовательность знаменитых ученых – Коперник, Тихо Браге, Кеплер, Галилей – отчетливо построивших гелиоцентрическую теорию нашей солнечной системы и положивших начало знанию большой вселенной, окружающей нашу планетную систему. Мы уже указали, что соединение и подтверждение всех этих представлений Галилеем привело к его процессу – и послужило хорошей рекламой его идей. Труды Галилея и Кеплера создали концепцию вселенной, управляемой математическими законами, но определенно движущейся, в отличие от неподвижных небес Аристотелевой традиции. Например, первый закон Кеплера устанавливает, что планеты движутся не по совершенным окружностям, а по эллипсам, в одном из фокусов которых находится Солнце; конечно, если бы они в самом деле двигались по совершенным окружностям, согласно Аристотелю, то не понадобились бы тонкие наблюдения и сложные вычисления, установившие их подлинное движение. Эллипс был известен грекам из исследования конических сечений, но они никогда не пытались связать его с каким-нибудь «законом природы».
Кеплер был немецкий протестант, полный видений и энтузиазма. Кажется, он принимал всерьез астрологию, как и все в то время, кроме самых отъявленных скептиков и самых убежденных христиан. В молодости он работал над сложной системой, Mysterium Cosmographicum [«Космографическая тайна» (лат.)], пытаясь установить математические соотношения между планетами и Солнцем; он хотел связать движение планет с пятью совершенными «Платоновыми» телами [Перечисленные правильные многогранники были известны до Платона; название «Платоновы тела» было придумано философами школы Платона] – пирамидой, кубом, октаэдром, додекаэдром и икосаэдром, игравшими важную роль в пифагорейской традиции древних греков. Но когда Кеплер обнаружил ошибку в своих данных – он неправильно оценил расстояния некоторых планет от Солнца, – то он отказался от своей теории. Вряд ли можно привести лучший пример значения научного метода. Кеплер хотел построить космологию, систему истин, объясняющих подлинную природу вселенной, как это пытались сделать до него Платон и Фома Аквинский; но так как он получил научную подготовку, то правильное наблюдение – измерение – вынудило его разрушить свою систему и начать все с начала. Для философа фактические данные не являются столь очевидным препятствием.
Физика, и особенно ее две ветви, механика и оптика, в эти столетия вполне созрели. Здесь тоже важную роль сыграл Галилей. Его опыт с падающими телами – один из самых известных в истории науки. Аристотель утверждал, что тела падают со скоростями, пропорциональными их весу, так что тяжелое тело падает быстрее легкого. Галилей в самом деле заставил падать два таких тела – хотя, как показали современные исследования, почти наверное не с живописной падающей башни в Пизе. Оказалось, что тела ведут себя не так, как говорил Аристотель. Из этих наблюдений и более сложных экспериментов и математических расчетов он пришел к нашим современным понятиям ускорения и сложного движения. Опять-таки, Аристотелево представление о «совершенстве» требовало, чтобы движение происходило по окружностям, а не по эллипсам, а прямолинейное движение зависело от природы того, что движется; современные научные представления намного сложнее, выражаются гораздо более сложной математикой и должны постоянно сравниваться с наблюдениями, чтобы убедиться, что предпосылки (или предсказания) в самом деле согласуются с движениями. [В действительности как раз в отношении планетных орбит Галилей не смог отказаться от требования «совершенства» и отвергал законы Кеплера, с которым находился в переписке]
Другой итальянец, Торричелли, изобрел барометр, а немец фон Герике изобрел воздушный насос; многие безымянные труженики содействовали постоянному улучшению линз и других инструментов, что сделало возможным более точные измерения и наблюдения. Бойль и его помощник Гук изучали воздух и другие газы, и начался процесс, который привел через столетие к открытию кислорода и возникновению современной химии.
Все эти исследования указывали на некоторый великий механический принцип, объясняющий природу, на ряд очень сложных правил, выражаемых лишь с помощью высшей математики, но все же представляющих всю природу в виде машины. Это представление очевидным образом вдохновило исследователей жизни, начавших заниматься наукой, которую мы теперь называем биологией, и великое открытие семнадцатого века в области физиологии возникло при попытке применить некоторые физические идеи. В 1628 году Гарвей опубликовал свое доказательство, что сердце человека представляет собой в действительности насос, приводящий в движение кровь по системе сосудов. Борелли показал, что рука человека – это рычаг, и что мускулы выполняют механическую «работу». Наконец, вошел в обращение микроскоп, подобно телескопу, и его первым триумфом было открытие микроорганизмов. Голландец ван Левенгук, пожалуй, наиболее известен из этих ранних микроскопистов, но, как это всегда бывало в развитии науки, многие менее известные и теперь забытые труженики содействовали терпеливому накоплению данных и интерпретации их значения.
В результате такого процесса является, наконец, человек, объединяющий весь этот труд в великое научное обобщение, закономерность – лежащую в пределах естествознания, – упрощающую и объясняющую все эти явления, связывающую множество отдельных законов или закономерностей в один общий закон, резюмирующий миллионы часов человеческих исследований. Этот новый закон не является (опять-таки в пределах науки) окончательным, неизменным, совершенным законом. Почти наверное он будет видоизменен или даже, как можно себе представить, после долгого труда и дальнейших исследований окажется в некотором смысле неверным. Но все же это относительно неизменный закон, ровная поверхность, временное место отдыха. Галилей почти достиг этого результата, и несколько других значительных исследователей, таких как Кеплер, внесли существенный вклад в это великое обобщение. Но только Ньютон собрал все это вместе в великую механическую концепцию, названную «всемирной машиной Ньютона». Мы вернемся к Ньютону в главе о восемнадцатом столетии, столь высоко почитавшем его.
Как всякое великое обобщение, система Ньютона неизбежно должна была многими способами повлиять на человеческое мышление далеко за пределам науки – в философии, в теологии, в морали, даже в искусстве и литературе. Мы должны напомнить, что наука как наука не доставляет никакой космологии, не отвечает на так называемые Большие Вопросы и даже их не ставит. Но научные достижения, по крайней мере в современном мире, переводились на язык метафизики. Ученые рассматриваемых двух столетий были весьма разнообразной публикой, с разными религиями и разными мировоззрениями. Некоторые из них не могли удержаться от искушения – и даже не думали, что речь идет об искушении – представить себе Бога в виде великого механика, или вообразить, что их математика является ключом ко всей проблеме жизни и смерти, или искать в лаборатории некую абсолютную истину. Правда, были и такие, как благочестивый Роберт Бойль, кто безопасно держал свою науку и свою религию в отдельных местах, что удается многим ученым даже в наши дни.
Однако, возрастающая масса научного знания превращалась в установки по отношению к вселенной главным образом через так называемый рационализм. В первое столетие Нового времени ученые показали, насколько различные физические явления подчиняются правильным закономерностям, и каким образом, например, представления здравого смысла о восходе и закате солнца, не являются точными описаниями действительности. В работе этих ученых видимость и реальность резко противопоставлялись. Их работа означала, что великий порядок вселенной не совсем таков, как утверждали Аристотель и отцы христианской церкви, что этот порядок не может быть постигнут верой или рассуждениями авторитетных писателей, но требует строгого пересмотра всей человеческой культурной традиции – пересмотра с помощью нашей обманчивой, но общеизвестной способности, разума.
|