Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Нам обоим конец ⇐ ПредыдущаяСтр 10 из 10
Чем дольше длилась война, тем страшнее становились воздушные налеты и тем невыносимее была атмосфера в ставке фюрера, где воцарился глубочайший пессимизм. Однако, вопреки всему, жизнь в «Кольце заграждения-1» — ближайшем внутреннем круге фюрера — и в особенности ежевечерние собрания по-прежнему несли на себе печать искусственно поддерживаемого оптимизма. Эти собрания превратились для нас в истинную пытку, и нам казалось, что мы живем не в золотой клетке, как раньше, а скорее в тюрьме за железной решеткой. Гитлер дал Борману абсолютную и непререкаемую власть и сам покорно смирялся со многими его решениями. Однажды в 1944 году, когда я вернулся в ставку из Вены, я обедал с Гитлером и передал ему письмо от Бальдура фон Шираха. — Ширах, — сказал я, — протестует против обвинений Бормана. Он обвинил Шираха в том, что теперь уже слишком поздно думать об организации противовоздушной обороны в Вене. Ширах сказал мне, что еще в первые недели после начала войны разработал план противовоздушной обороны, но Борман приказал ему ничего не предпринимать, так как преждевременные действия только напрасно обеспокоят население города. В письме Гитлеру почудилась скрытая критика Бормана, и он резко оборвал меня. — Зарубите себе на носу, Гофман, и скажите вашему зятю, — закричал он. — Чтобы победить в этой войне, мне нужен Борман! Да, он беспощаден и жесток. Это бык, и не зря он прозвал сына «бычком». Но факт остается фактом: один за другим все перестали безоговорочно подчиняться моим приказам — все, кроме Бормана! Его голос поднялся до крика; он испытующе смотрел мне в лицо, как будто его слова имели какое-то отношение ко мне лично. — Все, кто бы это ни был, все должны уяснить себе один факт: тот, кто идет против Бормана, идет против государства! Я расстреляю их, даже если их будут десятки тысяч, и я расстреляю всех, кто лепечет о мире! Гораздо лучше ликвидировать несколько тысяч жалких безмозглых нытиков, чем довести до краха семидесятимиллионный народ! Никогда еще я не слышал, чтобы Гитлер говорил таким тоном, и никогда в жизни я не видел у него таких безумных, наполненных ненавистью глаз! Весной 1944 года всего за несколько коротких недель Гитлер поразительно изменился. И мне сразу же пришел на ум случай с Адольфом Циглером, президентом Имперской палаты изобразительного искусства. За некоторое время до того Циглер и два промышленника, Пич и Рехберг, обсуждали возможность заключения сепаратного мира при посредничестве Рэндольфа Черчилля, сына британского премьер-министра. Гитлер узнал об этой беседе и тут же приказал бросить всех троих в концлагерь. Когда по просьбе жены я попытался сказать несколько слов в защиту Циглера, Гитлер повернулся ко мне и произнес: — Пусть Циглер поблагодарит свою счастливую звезду за то, что он находится под моей защитой! В гестапо его расстреляли бы давным-давно! Через несколько недель он действительно выпустил Циглера, которого спас золотой значок НСДАП. Но если бы это случилось на несколько месяцев позже, для Циглера дело кончилось бы совсем по-другому, гораздо страшнее! Я был напуган. Впервые в жизни мне было не по себе в ставке. Одна мысль так и крутилась у меня в голове: после Сталинграда Гитлер стал другим человеком; это не тот Гитлер, которого я знал с давних дней, это Гитлер лицом к лицу с неизбежным поражением, крахом и гибелью! Понятно, что с такими мыслями в голове я старался как можно реже бывать в ставке. Но из-за моих долгих отлучек Гитлер то и дело горестно восклицал: «Когда здесь нет Гофмана, мне чего-то не хватает!» или «Без Гофмана я не живу!». И меня вызывали из Мюнхена, отрывали от семьи, работы или других дел, которыми я занимался. «Фюрер просит вас немедленно приехать!» — снова и снова слышал я одни и те же слова, и мне приходилось в тот же вечер или рано утром на следующий день садиться на поезд или самолет и мчаться за полторы тысячи километров в ставку фюрера. — Что случилось? — спрашивал я. — Ничего, мой дорогой друг, — отвечал Гитлер. — Просто я так счастлив видеть вас! Реакция Бормана на эти мои внезапные возвращения была прямо противоположной, ибо я разрушал стену изоляции, которой он намеренно окружал Гитлера. Я приносил с собой несколько прошений или ходатайств, заслуживавших его внимания, рассказывал, что говорят и думают люди, и таким образом более-менее держал его в курсе общественного мнения. По этой причине я был как бельмо на глазу у Бормана, но даже он не смел показывать свою личную неприязнь перед фюрером и потому придумал дьявольский план. Осенью 1944 года он пришел в мои апартаменты в ставке. — В последнее время у вас плохой вид, — сказал он мне, избегая фамильярно называть меня на «ты», как это было у него в обыкновении в официальных разговорах, — фюрера волнует ваше самочувствие. Надо, чтобы вас осмотрел Морелль. — Я чувствую себя прекрасно, — возразил я, — но, если Гитлеру так хочется, конечно, я зайду к Мореллю. Морелль не нашел у меня никакой скрытой болезни, но для окончательного ответа он ждал результатов бактериологического анализа, которые должны были прислать ему из Института здоровья СС. Некоторое время я не получал известий, и это совершенно вылетело у меня из головы. Недели через две, когда я находился в Мюнхене и как раз собирался выйти из дому, из канцелярии Бормана пришло сообщение: «Немедленно позвоните Мореллю». Сделав ему официальный звонок, я через несколько минут услышал Морелля. — По распоряжению Бормана, — сказал он, — должен сообщить вам, что Гитлер просит вас пока не приближаться к нему и вообще не приезжать в ставку. Ваше присутствие представляет большую опасность как для него, так и для всех нас! Меня словно громом поразило. — О чем вы говорите? — спросил я. — Бактериологический институт СС нашел следы тифозных бацилл в анализе крови, который я им отправил. Боюсь, у вас паратиф В — самая опасная форма болезни! Мой долг как врача довести этот факт до сведения медицинских властей. Я сказал Борману, что в вашем случае это, разумеется, совсем не обязательно, но он даже не стал меня слушать. Морелль помолчал, а я от шока вообще не мог вымолвить ни слова. — Мне очень жаль, но у меня нет выбора, так как я получил указание от Бормана. Завтра утром, по распоряжению Гитлера, за вами заедут из мюнхенского департамента общественного здравоохранения и отвезут в особое здание, что-то вроде виллы, где за вами будет уход, однако вам придется оставаться в изоляции и под наблюдением. В первые минуты после потрясения я даже не вспомнил об источнике или зачинщике всех этих событий — Бормане! Я подошел к книжному шкафу и достал соответствующий том медицинской энциклопедии; вот он — паратиф В, самая опасная форма заболевания! Но я чувствовал себя совершенно здоровым! Я прочел дальше: «Есть также «носители бацилл» — лица, которые носят в себе бациллы тифа, не зная об этом и не являясь больными. Эти лица представляют угрозу для общества и ни в коем случае не должны допускаться к какой-либо деятельности, непосредственно связанной с продовольственными продуктами». Я знал, что Гитлер панически боится микробов. И вдруг пелена упала с моих глаз, и я понял план Бормана во всей его дьявольской полноте! Все стало ясно, в том числе и то, что Морелль ни в чем не виноват. Морелль спас мне жизнь в 1936-м. Сразу же после возвращения из долгой поездки, в которой мы были вместе с Гитлером, его шофер Шрек и я серьезно заболели. Через неделю Шрек умер, и Гитлер потерял старого и доверенного сторонника. Я отказался лечь в больницу и висел между жизнью и смертью в собственном доме. Обеспокоенный, Гитлер послал за знаменитым хирургом профессором Магнусом, чтобы он меня осмотрел, но в своем лихорадочном бреду я не подпускал к себе незнакомых врачей. Тогда жена предложила позвать нашего друга доктора Морелля, чтобы он приехал из Берлина и осмотрел меня, и тот, услышав о моей опасной болезни, тем же вечером поспешил в Мюнхен. Когда он понял, что мне потребуется его постоянное внимание в течение длительного времени, долгие недели, не считаясь ни с какими жертвами и неудобствами, он почти не отходил от меня, за исключением коротких перерывов, щедро изливая на меня свою заботу. Каждый день приходил Гитлер справиться о моем самочувствии и, пока я выздоравливал, много времени провел у моей постели; как раз тогда он и познакомился с доктором Мореллем и составил очень высокое мнение о нем. Гитлер мучился болями в животе, оставшимися ему в наследство от Первой мировой после отравления газом, и решил отдаться в руки доктора Морелля. Противники доктора прозвали его «укольщиком», но Гитлер чуть ли не молился на него. — До сих пор ни одному врачу не удавалось облегчить мои боли; но доктор Морелль нашел средство. Гитлер в каком-то смысле имел пристрастие к таблеткам, он пил то одни, то другие после каждого приема пищи и постепенно увеличивал дозы. Однако как-то раз он серьезно заболел и впервые в жизни слег в постель и пролежал три дня. Морелль сказал мне, что у Гитлера спазмы — типичные симптомы отравления. Между тем профессор Брандт отправил на анализ несколько пилюль, прописанных Гитлеру предшественником Морелля, и оказалось, что в них содержится небольшая доля стрихнина. Если принимать их по рецепту и недолго, то таблетки совершенно безвредны. Но Гитлер принимал их в большом количестве несколько месяцев подряд, и яд накопился в его организме. Брандт сообщил об этом Гитлеру, но посмел упрекнуть Морелля в том, что он не выполнил своей обязанности и не предупредил фюрера о том, что его привычка опасна, однако его упрек был встречен весьма неодобрительно. Вскоре после этого профессор Брандт навестил нас, когда мы находились в нашем доме под Алтеттингом, и с удрученной миной рассказал о том, чем кончилась история с «антигазовыми пилюлями». — Несколько дней назад, — сказал он, — Гитлер послал за мной и холодным тоном сообщил, что в ставке больше не нуждаются в моих услугах. Он разрешил моей жене с детьми приезжать в Оберзальцберг, но сказал, что больше не желает меня видеть! И это благодарность за семь лет преданной службы! Дружеские намерения Бормана в отношении меня были слишком ясны, поэтому я должен был действовать, причем действовать быстро. Первым делом я отправился прямо на Вассенбургерштрассе, дом 12, который находился в нескольких минутах ходьбы и где жила Ева Браун с младшей сестрой Гретель. — Входите, герр Гофман. Боже мой, что с вами стряслось? Прежде чем я смог ответить, Ева быстро сбегала за бутылкой коньяка и налила нам по рюмке. Я сделал большой глоток и рассказал ей о моем телефонном разговоре со ставкой фюрера. — Ну вот что, успокойтесь, вам не о чем волноваться! Во-первых, совершенно ясно, что вы не больны, а во-вторых, я, как обычно, буду в десять часов звонить фюреру и поговорю с ним об этом. Очевидно, произошла какая-то глупая ошибка. С другой стороны, господин Борман вполне способен на любую грязную интригу, если она отвечает его интересам! — Когда будете говорить с фюрером, прошу вас, объясните ему все и скажите, что сегодня я еду в Вену, чтобы навестить жену, которая меня ждет. Прошу вас подчеркнуть это — иначе будет похоже, что я сбежал! — Не надо так беспокоиться! Я все объясню, можете позвонить мне завтра утром из Вены; уверена, я уже смогу сказать вам, что все в порядке. А теперь давайте выпьем шампанского за встречу! За ваше здоровье, герр Гофман! На следующее утро жена ждала меня в гостинице «Империал» в большом волнении. — Кажется, дома все сошли с ума! — сказала она. — Вчера я позвонила и спросила, когда ты приедешь, и мне ответили, что ты серьезно болен, но «сверху» пришел приказ, что нужно соблюдать строжайшую секретность и мне ничего нельзя сказать по телефону! Я чуть было не бросилась в Мюнхен, когда мне это сообщили. Кто же сошел с ума — я или все остальные? — Тебе хотели сказать, что у меня паратиф и мне запрещено появляться в ставке фюрера! Я в двух словах рассказал жене о том, что случилось. — Борман! — выразительно сказала моя жена. — Это все его проделки! Она сразу же пошла к телефону, позвонила нашему другу доктору Деммеру и попросила его немедленно прийти. Когда Деммер услышал о произошедшем, он многозначительно постучал себя по лбу. — Разве вы не видите, друг мой, что от вас пытаются избавиться? Тем не менее я попрошу фрау профессора Кортини из инфекционного отделения нашей Лайнцской больницы осмотреть вас, она является авторитетом в этих вопросах. И чтобы сразу же вас успокоить, я могу здесь и сейчас уверить вас, что у вас нет никакого паратифа. Тем временем моя жена запросила срочный разговор с Мюнхеном. Зазвенел звонок, и я схватил трубку. — Ева?.. Вы говорили с ним вчера? — Да, герр Гофман, но это было ужасно! Гитлер совершенно убежден, что у вас тиф, он бушевал, как сумасшедший, когда я сказала, что вы заходили ко мне перед отъездом в Вену. Он кричал, что с вашей стороны безответственно отказываться от карантина, потому что от вас заразятся все: и ваша семья, и зять, и все остальные, кто в Вене вступит с вами в контакт. Такое впечатление, что Борман буквально заколдовал его, я так ему и сказала! «Посмотрим, — вот что он мне ответил, — клянусь богом, я доберусь до сути этого дела!» Мне ужасно жаль, герр Гофман, но для вас у меня нет хороших новостей, — заключила она. — Спасибо, Ева! Простите, что заставил вас пережить неприятные минуты. Потом мы телефонировали в наш мюнхенский дом и получили такие известия: — Только что были два господина из департамента общественного здравоохранения и сказали, что приходили за господином профессором. После этого я пошел прямо в инфекционное отделение больницы и в течение недели, как и ожидал, получил не менее трех справок об отрицательном результате анализов: «Признаков паратифа не обнаружено». Но я еще не был полностью удовлетворен. Меня ужасно беспокоила вероятность другого исхода. Быть может, у меня таки найдут какие-нибудь микробы и я таки заболею — и в том и в другом случае я погиб. А что, если окажется, что я действительно бациллоноситель? Эта последняя мысль так меня напугала, что превратилась в навязчивую идею, и ни моя жена, ни врачи ничего не могли поделать. В конце концов моя жена подвела общий итог одной фразой. — У тебя не паратиф, — решительно сказала она, — а обострение паранойи! Ожидание было выше моих сил, я хотел было тут же послать фотокопию результатов в ставку фюрера. — Ради бога, прояви хоть немного терпения, — увещевала меня жена. — Подожди с месяц, пусть все успокоится; если прибежишь к ним с этим сейчас, они только придумают новую интригу! Но я не соглашался. — Здесь достаточно доказательств! — кричал я, размахивая фотокопиями, и немедленно написал Мореллю о том, что наверняка произошла ошибка, и попросил его сразу же передать фотокопии Гитлеру. Я долго ждал ответа. Потом наконец он пришел — в лице комиссара Хёгля из управления по расследованию преступлений из ставки фюрера, самого доверенного человека Гитлера. — Герр профессор, на меня возложена прискорбная обязанность. Мне приказали расспросить всех, кто был с вами в контакте, и, если необходимо, арестовать их! Что же произошло? На фотокопиях, которые я отправил в ставку, стояла пометка: «Генрих Гофман, гренадер, возраст двадцать шесть лет». Так как больницу в Лайнце на время войны переделали в военный госпиталь, доктор Деммер решил, что эта пометка облегчит дело, и, что более важно, он подумал, что таким образом он сумеет предотвратить появление слухов о том, что в ставке фюрера зафиксирован случай паратифа. Комиссар Хёгль добросовестно выполнил свои обязанности, в ходе чего случайно выяснилось, что моему сыну Генриху ровно двадцать шесть лет, таким образом, результат приписали ему. Тогда Борман набросился на медицинские власти в Вене, и только благодаря их категорической позиции никого не арестовали. После этого я был вынужден пройти через крайне мучительное для меня обследование в двух официальных учреждениях под наблюдением двух эсэсовцев. Это длилось до тех пор, пока наконец директор медицинской службы СС не отказался продолжать это дело. За долгие недели у меня скопилась целая кипа медицинских документов, и все они подтверждали, что я абсолютно здоров. Мне же до смерти надоели постоянные осмотры, а бактериологи, которые ничего не знали о «приказах сверху», считали меня ненормальным. В конце концов после более чем полугодового отсутствия в ставке, во время которого я ни слова не получил от фюрера, я вполне убедился не только в своей полной инфекционной безопасности, но и в подлом предательстве Бормана; и я решил, что сам поеду к Гитлеру и представлю ему мои доказательства. За эти месяцы ставка «Вольфсшанце» переехала в берлинскую канцелярию, и в начале апреля 1945 года я отправился в Берлин. Хотя рейхсканцелярия уже сильно пострадала от воздушных налетов, тамошние порядки почти не изменились, и меня встретили те же два эсэсовца, которые всегда охраняли вход и, конечно, ничего не знали о причине моего долгого отсутствия. Бомбардировки стерли с лица земли отель «Кайзерхоф», где я всегда останавливался последние двенадцать лет, когда приезжал в Берлин, и потому мне отвели комнату в самой канцелярии на первом этаже. Было около полудня, когда я приехал, и меня встретили там тепло. — Где вы пропадали столько времени? — спрашивали меня. Я занял обычное место рядом с Кейтелем и Йодлем. Они сказали мне, что во всем здании невредимой осталась только эта комната, бывшая гостиная Гинденбурга. За столом место Гитлера пустовало. Все посчитали вполне естественным, что я снова вошел в их круг. — Слава богу, вы вернулись, Гофман. Может быть, вам удастся хоть немного подбодрить фюрера, — подобными замечаниями встретили мой приход. Вдруг дверь отворилась, и адъютант объявил: — Фюрер идет, чтобы осмотреть новый архитектурный макет. Прошу вас оставаться на местах, господа! Вошел Гитлер, и я решил, что будет правильным сообщить ему о моем приезде. Когда я направился к нему, он выставил перед собой обе руки, как бы защищаясь, и шагнул назад. — Как вы сюда попали, Гофман? Вы больны, вы смертельно больны, вы всех нас заразите! Я больше не мог сдерживаться. — Герр Гитлер, — закричал я. — Я не болен и никогда не болел! Вот доказательства. Я стал жертвой бесчестных происков и пришел сказать вам правду! Но Гитлер, не говоря ни слова, быстро прошел мимо меня и вышел из комнаты. Я занял свое место. Вошел Борман и подошел к месту, где обычно сидел Гитлер. Но, заметив меня, он резко остановился и так сверкнул взглядом, будто хотел меня ударить. В тот миг завыла сирена воздушной тревоги. Борман набросился на меня, как безумный. — Какого черта вы сюда явились? — заревел он. — От вас было бы куда больше толку, если б вы изобрели какой-нибудь луч, чтобы сбивать самолеты! — Чертов сумасшедший дом! — крикнул я и выскочил из-за стола, бросив нож и вилку. По дороге в комнату я думал: прочь отсюда, как можно быстрее! Пока я лихорадочно закидывал вещи в дорожный саквояж, вошла Иоганна Вольф, которая в течение многих лет была секретарем Гитлера. — Успокойтесь, — тихо сказала она. — Начался налет, вам надо спуститься в бомбоубежище. Во всяком случае, вы не можете так просто уйти, не попрощавшись с фюрером. Сразу же после отбоя тревоги я с ним поговорю. Знаете, он постоянно спрашивал о вас и вашем здоровье. Позднее, ближе к вечеру, фрейлейн Вольф сказала, что Гитлер примет меня вечером — но при одном условии, что мы не будем упоминать о моей болезни. К полуночи воздушный налет прекратился, и я спустился в бункер Гитлера. — Гофман, мой дорогой друг, — сказал он, не переведя духа после приветствия, — прошу вас, окажите мне услугу, не говорите ни слова о вашей болезни! Я безмолвно протянул ему бумаги, которые держал в руке. — Нет, нет, — сказал он, — отдайте их Мореллю. Он долго смотрел на меня и молчал. — Когда я смотрю на вас, я вижу само воплощение здоровья, — наконец сказал он, — и даже мне приходится поверить, что вы стали жертвой происков! А теперь… ни слова об этом! В бункере они были вдвоем с Евой. Он позвонил в колокольчик, и, когда появился слуга, я попросил принести чаю. — Почему же чаю? — удивленно спросил Гитлер. — Фрейлейн Вольф сказала мне, герр Гитлер, что вы велели Борману намекнуть мне о том, чтобы я воздерживался от алкоголя! — Пейте что хотите! Вы всегда любили пропустить бокальчик вина, с какой же стати вам вдруг становиться трезвенником, когда события заставляют всех искать утешения в алкоголе! Я попросил стакан горячего вина с пряностями. — Разве вы простужены? Нет-нет, принесите герру профессору бутылку шампанского! Как же много прошло времени, с тех пор как мы в последний раз мирно сидели втроем! Когда мы с Евой подняли за него свои бокалы, он чуть повеселел, и вскоре мы вернулись к доброй старой теме — искусству. Чуть погодя Ева покинула нас, и я остался наедине с Гитлером. — Насколько вы приехали? — спросил он. — Я уезжаю завтра, герр Гитлер. — Неужели вы не останетесь хоть на денек? Я хотел бы о многом с вами поговорить. — Конечно, мы поговорим. У меня есть кое-какие важные и личные дела, мне нужно ими заняться — и, кстати сказать, написать завещание. Но я в любом случае собираюсь вернуться, потому что двадцатого апреля у вас день рождения. — Завещание? Вам еще слишком рано беспокоиться о завещании! «Неужели он все еще верит в возможность победы?» — подумал я. По мере приближения войны к неизбежному и катастрофическому концу Гитлер становился все менее общительным. Легкий разговор, анекдоты, которыми мы раньше любили потешить себя, казались совершенно неуместны, да мы бы и не отважились на анекдот. Изредка какое-нибудь случайное замечание об искусстве вызывало в Гитлере искру интереса, но она быстро потухала, и Гитлер снова погружался в мрачное молчание. Чудовищное напряжение двадцати пяти лет, проведенных в постоянных сверхчеловеческих усилиях, гибель всего, на что он возлагал надежды, крах мечты, провал планов на будущее и последствия июльского взрыва — все это соединилось, нанеся тяжелый урон этому человеку. Постоянно пребывая в тоске, в умственном оцепенении, доходя до состояния психического расстройства, физически изможденный, Гитлер превратился в дрожащую тень прежнего себя, напоминал выброшенный на берег остов корабля, откуда давно ушла жизнь, ее порывы и стремления. Лишь однажды, когда последние сообщения из армий Шернера и Венка, на которые мы возлагали отчаянные надежды, во всей неприкрытой правде показали нам безнадежность ситуации, Гитлер не выдержал и разразился гневом и яростью, страхом, отчаянием и раздражением, которые вызывал в нем кошмар о господстве русских. — Мои враги сошли с ума! — кричал он с истерическими нотами в голосе. — Бог оставил и ослепил западные державы! Да, может быть, они насладятся плодами победы — ненадолго! Неужели они не понимают, неужели ничто их не убедит, что каждый шаг, сделанный русскими ордами, — это новый гвоздь, забитый в крышку их собственного гроба! Если бы только они дали мне снять армии с западных фронтов, я бы еще мог спасти и Германию, и их самих, и всю Европу! Но никто из немецких переговорщиков, даже сам Гитлер, не мог убедить союзников в искренности его слов. На следующую ночь Гитлер тоже, как обычно, лежал на диване. Разрушительное действие многих бессонных ночей и невыносимого бремени ясно читалось на его изможденном лице. Его левая рука дрожала, движения были медленными и вялыми. Мне было очень тяжело видеть его в таком состоянии. — Гофман, у меня к вам есть одна просьба, — сказал он, когда мы остались наедине. — Конечно, герр Гитлер, все, что в моих силах. — Это насчет Евы. Гофман, прошу вас, постарайтесь уговорить ее уехать с вами, когда вы соберетесь. Я не могу предоставить ей государственную машину, в теперешних обстоятельствах это было бы слишком опасно. Как вы намерены добираться до Мюнхена? — Мне предложили ехать в машине министра почты. Там полно места, машина едет почти пустой. Я обещаю вам, герр Гитлер, что всеми силами постараюсь уговорить Еву поехать со мной. Хотя Ева неоднократно заявляла, что ничто не заставит ее покинуть Берлин, я снова попытался переубедить ее. — Вы лучше всех знаете, Гофман, какие тесные узы связывают меня с Гитлером. Что скажут люди, если я брошу его сейчас, в час великой беды? Нет, мой друг! Если это касается фюрера, я буду стоять до конца! На следующий день я рассказал Гитлеру о своей неудаче. Он молча выслушал меня. Потом зазвучал сигнал воздушной тревоги. — Пока вы не можете уехать, — сказал он. Очевидно, да, поэтому мы вместе сидели в бункере, слушая, как вокруг свистят бомбы. При всем том мне было необходимо как можно быстрее убраться оттуда. В любую минуту мог войти Борман; и, если бы он вошел, боюсь, мне суждено было бы остаться в рейхсканцелярии навечно. Тревожные мысли продолжали вертеться у меня в голове, когда прозвучал отбой воздушной тревоги. Я торопливо попрощался с Гитлером, Евой и всеми остальными, схватил уже собранный саквояж и был готов покинуть рейхсканцелярию. Любой ценой я должен был избежать встречи с Борманом. Когда я увидел разрушенную Вильгельмштрассе, я понял, что это будет не обычный отъезд, а настоящее бегство! Но я бежал не от Гитлера или хаоса, а от Бормана! Я охотно подверг себя опасности, которую представляла поездка по шоссе, рейды низко летящих бомбардировщиков не прекращались, и через каждый километр с небольшим мы проезжали мимо обгорелых автомобилей, в некоторых из них остались мертвые пассажиры. Налеты продолжались очень долго, и скрыться от них было невозможно, поэтому мы приехали к месту назначения только на следующее утро. Вопреки всему, я твердо был намерен вернуться в Берлин к 20 апреля, дню рождения фюрера. Но этому не суждено было случиться. Из-за военной ситуации любая поездка в Берлин стала немыслима. Когда наступил окончательный крах, я услышал об этом по радио. По крайней мере, судьба освободила меня от обязанности фотографировать эти роковые события. До сих пор мне часто задают вопрос: что случилось с Борманом? Действительно ли он погиб? Он действительно погиб, и мне достоверно известно об этом от очевидца его смерти Аксмана, который в конце войны был вождем гитлерюгенда. После смерти Гитлера, когда русские уже подступали к рейхсканцелярии, горстка людей, включая Бормана, доктора Штумпфеггера, который был преемником профессора Морелля в качестве личного врача Гитлера, шофера Гитлера Кемку, который был очевидцем сожжения тела фюрера, и самого Аксмана, решила вырваться на свободу под прикрытием немецкого танка. Однако оказалось, что русские уже перешли Шпрее, и у них почти не осталось надежды на спасение. Группа решила разбиться, Борман и Штумпфеггер пошли налево вдоль реки, а остальные направо. Аксман и его спутники очень быстро обнаружили, что дальше хода нет, вернулись и пошли в том же направлении, в котором ушли Борман и Штумпфеггер. Когда добрались до одного из мостов через Шпрее, у ближайшего конца они увидели два тела, распростертые на спине. Аксман прокрался поближе, чтобы их рассмотреть, и, как и ожидал, увидел, что тела принадлежат Борману и Штумпфеггеру. Нигде не было видно следов ран, но Аксману было довольно того, что они действительно мертвы. Он предположил, что, видя полную безнадежность своего положения, они приняли яд, чтобы не попасть к русским. Рука Бормана сжимала портфель, и Аксман попытался забрать его, считая, что там могут находиться важные документы. Но в эту минуту русские заметили его и открыли огонь из пулемета, так что ему пришлось бросить портфель. Аксману удалось невредимым отползти обратно, спрятаться в воронке от снаряда среди окружающих руин и в конечном итоге спастись. Эпилог Последние дни перед падением Германии я провел в нашем деревенском домике «Генрихсхоф» неподалеку от Альтеттинга, куда съезжались паломники со всей Верхней Баварии. По совету соседей моя жена уехала из дома за неделю до моего приезда и отправилась в сторону Тироля. Сразу после моего приезда в деревню вошел отряд примерно из двухсот немецких офицеров и рядовых и расквартировался в домах. Некоторые тут же раздобыли себе штатскую одежду в надежде таким образом избежать плена. Так как я не играл роли ни в политических, ни в военных событиях прошлого, я был вполне уверен, что со мной ничего не случится, и потому не собирался покидать своего дома. Но одна женщина из множества беженцев, приютившихся у меня в доме, уговаривала меня уйти. Мое присутствие, заявила она, только усугубляет опасность, которой и без того подвергаются мои работники и их семьи. Позднее выяснилось, что у просительницы были свои интересы, она надеялась избавиться от меня и предъявить права на часть имущества, прежде чем оно рано или поздно будет конфисковано и реквизировано. Однако в тот момент, убежденный ее настойчивыми уговорами, я согласился уехать, и 28 апреля, в тот день, когда Гитлер и Ева покончили с жизнью, я тронулся в путь. Сквозь потоки отступающих войск я добрался до друзей в Обервессене, деревушке между Марквартштейном и Рейт-им-Винкелем, примерно в пятидесяти километрах на запад от «Генрихсхофа». Сразу за деревней Рейт-им-Винкель дорога переходит в узкое ущелье, окруженное с обеих сторон высокими утесами. Там на укрепленных позициях обосновался большой отряд СС, собираясь держаться до последнего. Когда через несколько дней прибыли американские войска, во всех домах Обервессена и Рейт-им-Винкеля развевались белые флаги; но эсэсовцы не намеревались уходить с сильной позиции, которую успешно удерживали, и сдавать собранные там большие запасы провизии. Только после длительных переговоров, когда им пообещали гарантии безопасности, они согласились выйти и таким образом положить конец военным действиям в этой части Баварии. И около недели все было спокойно. Однако рано утром 15 мая прибыли два американца в сопровождении моего старого друга немецко-американского происхождения, чья деятельность в отделе безопасности немецкой секретной службы была мне хорошо известна. Каково же было мое презрение и негодование, когда я узнал, что меня выдали американцам, и они потребовали моего ареста! Делать было нечего, схватив пожитки, я запрыгнул в американский джип, и меня отвезли в Мюнхен на допрос в центр войсковой разведки. То, как меня встретили в разведке, оказалось для меня приятным сюрпризом. Мне отвели хорошую комнату, гостеприимно накормили, напоили, не жалели сигарет. Нигде не было видно вооруженных охранников в форме — лишь несколько немцев в гражданской одежде, видимо члены так называемой подпольной группы немецкого Сопротивления. Я с любопытством бродил по зданию, никто мне не препятствовал, и, только когда у главного входа меня остановил американский солдат и вежливо сказал, что мне нельзя покидать помещение, я впервые почувствовал, что принудительно задержан. Вскоре после того, как я вернулся в комнату, ко мне в дверь постучались, и вошел американский офицер. — Вам что-нибудь нужно, герр Гофман? — спросил он. — Если да, прошу вас об этом сказать. — Он дружески улыбнулся. — Мы, знаете ли, довольно хорошо осведомлены о ваших привычках. Скажите, вы предпочитаете ходить на допрос днем или ночью? Союзники явно знали о том, что ближний круг Гитлера обыкновенно собирался на «вечернюю» выпивку часа в три ночи. На первый допрос меня вызвали примерно через неделю. Он был коротким, формальным и нисколько не враждебным. — Герр Гофман, — обратился ко мне старший офицер, — должен сказать вам, что русские дали нам список людей, которых они просят им передать, и ваше имя стоит во главе этого списка. Он сделал многозначительную паузу. — В Вене, — тихо продолжал он, — русские вздергивают всех пойманных эсэсовцев и вывешивают их в витринах. Он помолчал и предложил мне сигарету. — У меня к вам всего три вопроса, герр Гофман, и, если вы правдиво на них ответите, вам не придется волноваться насчет русских. Я опасливо ждал. — Вы знаете профессора Хана? — Я знаю нескольких профессоров Ханов. Вы имеете в виду знаменитого нью-йоркского профессора, который… — Нет, не его. — Тогда еще есть мой старый друг Хан, выдающийся профессор анатомии из Мюнхена, но он уже умер. — Слушайте, Гофман. Мне наплевать на мертвых Ханов. Что вы знаете о живом профессоре Хане, который столько времени проводил в ставке Гитлера? С минуту я находился в недоумении, потом вспомнил. Верно, там был один тип по фамилии Хан, какой-то ученый, но больше я о нем ничего не знал. Так я и сказал. — Хорошо! А что вы знаете об атомной бомбе? Вспомните, это было в мае 1945 года, задолго до того, как обычный человек с улицы впервые услышал, что это за штука. — Простите, — ответил я, — я ничего даже не слышал о ней. — А о другом секретном оружии? — Однажды я действительно присутствовал на техническом предварительном просмотре фильма о сверхмалой подводной лодке, до того как его показали Гитлеру. — Ну и теперь третий вопрос: вы знаете инженера Курца? — Курца? Ну да, конечно, знаменитого физика. Но я знаю о нем только то, что недавно он предложил Гитлеру купить у него очень большую и ценную фарфоровую вазу, а Гитлер отказался, потому что, как он мне сказал, какой смысл тратить кучу денег на то, что через пару дней отправится в тартарары! Американец усмехнулся: — О'кей, герр Гофман. Кажется, я узнал все, что хотел. Итак, есть ли что-нибудь такое… что-нибудь, о чем бы вы хотели сказать? Ободренный его дружелюбным и исключительно справедливым приемом, я без колебаний заговорил. — Я был бы очень благодарен вам за помощь в одном деле, сэр, — сказал я. — К сожалению, мой мюнхенский дом разграбили; все мои картины, личные вещи, среди них акварели моего друга Гитлера, которые я высоко це… Продолжить я не смог. Один из присутствовавших немцев схватил со стола большую стеклянную вазу для фруктов и с оглушительным звоном огрел меня ею по голове! — Прекратите! — резко вмешался американский офицер. — Здесь я этого не потерплю! Если не можете вести себя как следует, выметайтесь! На этом мой допрос кончился, но было еще маленькое продолжение. Через несколько дней, около полуночи, раздался робкий стук в мою дверь. Поспешно и крадучись вошел человек и выложил на стол хлеб, масло, бутылку «Нирштайнера» и пачку сигарет. — В знак примирения, я страшно извиняюсь, — буркнул он и ушел так же быстро, как вошел. Это был тот малый, кто бросил в меня вазу. Я уже долго не курил и не пил спиртного — и у меня не было штопора! Только те, кто хорошо меня знает, может представить себе, с каким нетерпением я ковырял ногтями проклятую пробку, пока мне не удалось протолкнуть ее в горлышко бутылки! На следующий день меня перевезли в мюнхенскую тюрьму Штадльхайм, которая пользовалась дурной славой. Там мне сказали, что меня подозревают в краже нескольких шедевров из различных галерей и музеев Европы, совершенной от имени Геринга и Гитлера. Три недели спустя меня для дальнейших допросов перевезли в Австрию, в Альтаузее, в заброшенные шахты которого свезли сокровища немецких галерей и личных коллекций, чтобы спасти их от бомбардировок. За недели, проведенные в тюрьме Штадльхайм, я так ослабел от строгих порядков и голодного пайка, что без посторонней помощи еле передвигался. Благодаря старательным и очень доброжелательным заботам чернокожего американского солдата я немного поправился. Но все-таки прошла целая неделя, прежде чем я достаточно окреп, чтобы выдержать допрос. Допрос вел капитан Россоу из нью-йоркского музея «Метрополитен», он проявил большое понимание того, в каком трудном положении я очутился. Я мало что мог сказать в свою защиту, кроме того, что полностью отрицал предъявленные мне обвинения. Но Россоу тщательно навел справки у руководства некоторых галерей, сокровища которых были разграблены, и при помощи местных торговцев живописью подтвердил мое заявление о том, что я действовал в качестве эксперта и советника Гитлера и приобрел для него множество картин. Но я всегда платил за них, как это было принято. Таким образом, Россоу очень скоро убедился в моей полной невиновности и снял обвинение против меня. В середине июля 1945 года меня перевели в лагерь в Аугсбурге, где содержалась нацистская верхушка. Там я заметил Геринга и своего зятя Бальдура фон Шираха, но нам не позволили находиться там вместе, и мы могли только помахать друг другу рукой, когда нас выводили на прогулку. Там мы провели лишь несколько недель, а затем нас перевезли в Зеккенхейм в окрестностях Гейдельберга. В Зеккенхейме нас разместили в трех массивных старых бараках — вероятно, бывших солдатских казармах. Сам я находился в блоке А, мы удобно устроились и получали щедрый паек американских солдат. Среди других известных людей в моем бараке было несколько ученых и промышленников, например Мессершмитт и Тиссен, фон Бломберг и Шмидт, главный переводчик министерства иностранных дел Германии. Многих из них я потом встретил в помещении для свидетелей в нюрнбергской военной тюрьме. Однако в тот раз я остался в Зеккенхейме на несколько дней, а потом меня отправили к свидетелям, размещенным в пригороде Нюрнберга Эрленштегене, который находился в американской зоне. После всех неудобств и множества утомительных переездов из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму маленькая вилла в Эрленштегене с ее прелестным садиком показалась мне райским уголком. Меня попросили дать слово — и я его дал, — что я не покину Нюрнберг, но в самом городе я мог ходить куда вздумается. Американцы захватили мои обширные архивы в Мюнхене, но между делом картотека погибла или потерялась, и мне приказали все рассортировать и составить новый список. Хотя в моей мюнхенской конторе содержалась только часть архивов, тем не менее они насчитывали тысячи фотографий, сделанных за тридцать с лишним лет. Все они пришли в безнадежный беспорядок, так что сортировка и составление списка оказались долгим и утомительным занятием. Каждое утро за мной приезжал джип, и мне приходилось отчитываться перед Международным военным трибуналом, который разместил свой штаб в министерстве юстиции, а как только официальная часть заканчивалась, мне разрешали заниматься своими делами. Целый год продолжалось разбирательство Международного военного трибунала, в ходе которого на слушания вызывали огромное количество свидетелей. Разумеется, на период пребывания в Нюрнберге им нужно было предоставлять жилье, и с этой целью союзники реквизировали две большие виллы в Эрленштегене на северной окраине города. Начиная с октября 1945 года и потом обе виллы с вереницей приезжающих и отъезжающих напоминали бурлящие пчелами ульи. Свидетели, в основном со стороны обвинения, шли бесконечным потоком, они поселялись на вилле и, сыграв свою роль, снова уезжали. Там впервые я соприкоснулся с людьми, которые в течение многих лет были оппонентами и врагами Гитлера, — дипломатами, генералами, участниками июльского заговора 1944 года и т. д., причем с некоторыми из них мне уже доводилось встречаться, не имея ни малейшего понятия об их политических убеждениях или деятельности. В начале 1946 года моя жена сумела нелегально пробраться из Тироля в Баварию (поездки частных лиц в то время были запрещены). Когда она приехала, баварские власти разрешили ей остаться, чтобы она могла присматривать за своим больным отцом в Эпфахе, что в Верхней Баварии. Она пользовалась каждой возможностью, чтобы ненадолго приехать ко мне, где бы я ни находился в тот момент. Наконец ей удалось снять крохотную комнатушку в самом Мюнхене, и с тех пор вся моя жизнь переменилась. В Мюнхене ей разрешили навещать меня сколько угодно, и, когда вторая кровать в моей комнате не требовалась для кого-то из многих свидетелей, постоянно сменявших друг друга, ей даже позволяли провести ночь со мной. Ее смелость, верность и, что, может быть, важнее всего, чувство юмора были неоценимой поддержкой для меня и тогда, и еще больше потом, когда меня передали для «денацификации» баварским властям, гораздо менее заботливым. В то время я мог ответить ей только тем, что отдавал ей добрую долю моего американского пайка и таким образом в некоторой степени помогал решить материальные затруднения. Но я никогда не забуду, скольким я ей обязан, и моя благодарность останется со мной, пока я жив. Все мы питались вместе и после ужина собирались в передней на чашку кофе. По немецкому радио передавали комментарии к дневному слушанию в суде, которые читал Гастон Ульман, назначенный оккупационными властями единственным комментатором. В отличие от независимого иностранного радио, особенно швейцарской радиосети, комментарии Ульмана были гораздо менее объективными и вызывали много споров. А еще было очень странно сидеть там и слушать запись свидетельских показаний, которые раньше в тот же день давал кое-кто из тех, кто теперь тихонько попивал свой кофе вместе с остальными. Некоторые свидетели требовались на день или два, а другие оставались на недели и даже месяцы. Среди них были представители стран разных уровней развития, общественного положения и всевозможных оттенков политических мнений, и, хотя мы вели коммунальное существование, одна тема считалась совершенно запретной по всеобщему молчаливому согласию: никогда, ни при каких обстоятельствах мы не обсуждали политику. Например, я три недели чуть ли не каждый день сидел бок о бок с Зеверингом, известным министром внутренних дел из социал-демократов, но слово «политика» ни разу не сорвалось с наших губ. Чем дольше шел Нюрнбергский процесс, тем более разношерстной и пестрой становилась компания свидетелей. Галицийские евреи в кафтанах и странных балахонах, диковатые и смуглые чешские и венгерские цыгане вперемешку с такими выдающимися личностями, бывшими заключенными концлагерей, как доктор Ойген Когон, автор «Государства СС», доктор Ганс Лютер, бывший рейхсканцлер, доктор Пельцер, знаменитый олимпийский бегун, полковник Фридрих Арене, которого русские обвинили в том, что он совершил ужасные убийства польских офицеров в Катынском лагере, генерал Эрих фон Лахоузен, один из главных офицеров адмирала Канариса, и многие другие, перечислять которых было бы слишком утомительно. Генерал Лахоузен особенно яростно обвинял Геринга и вновь и вновь подвергался допросам и перекрестным допросам. Он производил впечатление человека, живущего в состоянии страшного нервного напряжения, особенно в последний день, когда он явился под конвоем для последнего перекрестного допроса. Вечером, когда мы были вместе с генералом, мы услышали этот перекрестный допрос, стенографическую запись которого передавали по радио, и он вызвал оживленное обсуждение всего процесса. Из-за долгой и вынужденной близости, в которой нам приходилось жить, мы волей-неволей дружески общались между собой. Среди нас было много людей, интересовавшихся искусством и музыкой, и мы могли коротать время в оживленных и интересных беседах. Доктор Михаэль Шкубль, начальник венской полиции до аншлюса, чрезвычайно обаятельный и воспитанный господин, часто читал нам некоторые из своих превосходных стихов и устраивал поэтические конкурсы. Когда он нас покинул, особенно расстроилась моя жена, потому что с ним она могла разговаривать о Вене, где провела счастливое детство и юность, и эти разговоры были для нее как глоток благоуханного свежего воздуха. Другим свидетелям была суждена трагическая участь. Профессор Карл Хаусхофер, выдающийся географ, был близким другом Рудольфа Гесса и единственным человеком, кому позволили навестить Гесса в камере. Этой привилегией он был обязан тому глубокому уважению, которое питали к нему американцы как к ученому и человеку. Его рассказ о том, как он посетил Гесса, переданный с идеальной до жути точностью ученого, произвел на нас глубокое и страшное впечатление. Гесс не узнал своего друга и бывшего учителя, который увидел лишь дикую и ужасающую картину безумия. Лишь на краткий миг к Гессу, казалось, вернулся рассудок, когда Хаусхофер вынул из кармана фотографию сына Гесса и показал ему. Долгое заключение, нервирующие перекрестные допросы, конфискация собственности оказались слишком тяжелой ношей для профессора Хаусхофера. Он принял смертельную дозу яда, а жена его повесилась. Однажды приехал Николаус Хорти-младший, он был в пиджаке из грубого твида и шарфе из яркого цветного шелка, который придавал ему весьма презентабельный и элегантный вид. Он прибыл из Рима, чтобы дать показания о венгерских событиях, и оказался живым собеседником и образцом галантности по отношению к дамам. Его отец, венгерский регент, в то время находился в крыле свидетелей нюрнбергской тюрьмы, где содержались в заключении все старшие офицеры, дипломаты и чиновники. В числе свидетелей хватало и женщин. Среди них была фрау Элизабет Штрюнк, ее мужа повесили гестаповцы за участие в заговоре июля 1944 года. Тихая, хрупкая женщина средних лет, всегда одетая в темное, фрау Штрюнк была единственной женщиной, которой в свое время доверили подробности июльского заговоpa, и на ее лице остался жуткий и неизгладимый след гестаповского гостеприимства, которым она была вынуждена воспользоваться. Однажды в самый разгар ночи американцы привезли какую-то женщину, которая оставалась для всех нас загадкой. День за днем, неделю за неделей она молча сидела в сторонке и постоянно читала или вязала. Сначала мы думали, что она, наверно, шпионка, которую довольно неуклюже внедрили к нам; но страдания, которые явно причиняла ей ситуация, и постоянное выражение горя и растерянности на ее лице, казалось, отметали эту возможность, если только она не была законченной актрисой. И вдруг она пропала так же тихо, как и появилась; позднее мы узнали, что это жертва ошибочного опознания — ее арестовали вместо однофамилицы. В другой раз к нам приехал молодой человек в поношенном костюме и с потрепанным чемоданчиком. Он представился Штрайхером-младшим и пробыл с нами всего одну ночь, чтобы на следующее утро попрощаться с отцом, прежде чем того казнили. Тех, кто свидетельствовал в защиту, было совсем немного. Среди них был шведский промышленник Бингер Балерус, который давал показания в пользу Геринга. Этот культурный и доброжелательный швед категорически возражал против того, чтобы его помещали под охрану, но, когда ему объяснили, что его будут охранять ради его же безопасности и что охрану предоставляют свидетелям из нейтральных стран, он побрюзжал, но согласился. На суде он сделал долгое и обстоятельное заявление, в котором сказал, что Геринг приезжал в его загородный дом в августе 1939 года, чтобы встретиться с шестью британскими политиками, и заверил их, что сделает все возможное, чтобы сохранить мир, и в особенности постарается не допустить войны между Британией и Германией. Как я сказал, свидетели приезжали и уезжали, но Гофман оставался. Больше года я невольно находился в центре событий, последовавших сразу же за падением Германии. Очаровательная молодая графиня — беженка из Венгрии, которую американцы назначили экономкой, звала меня старшим из ее постояльцев, и мне приятно думать, что многие выдающиеся люди, прощаясь со мной, были так добры, что благодарили меня за неизменно хорошее настроение и говорили, что, несмотря ни на какие политические убеждения, Гофман и его шутки навсегда останутся для них радостной передышкой в череде мрачных и трагических событий. Был один драматический эпизод, которого я никогда не забуду. Это случилось 20 октября 1946 года, когда мы с дочерью сидели у меня в комнате и слушали радио, ожидая, когда будут передавать приговоры Нюрнбергского трибунала. Никогда за всю мою жизнь, в течение которой я был очевидцем драматических и судьбоносных событий, я еще не испытывал такого напряжения и тревоги, как в эти минуты. Мы с дочерью сидели перед тихо потрескивавшим радиоприемником, не шевелясь, не произнося ни слова, с до предела натянутыми нервами. «Суд возвращается в зал, — сказал диктор, — чтобы председатель зачитал постановления и приговоры». «…Виновен… приговорен к смерти через повешение…» — холодный, бесстрастный и торжественный голос один за другим произносил роковой приговор, и нервное напряжение стало нестерпимым. «Бальдур фон Ширах… — прошло несколько невыносимых секунд, будто внимание председателя отвлекло какое-то шевеление в суде, он помолчал и продолжил: — Бальдур фон Ширах, — повторил он, — приговорен к тюремному заключению сроком на двадцать лет!» — Слава богу, — выдохнула моя дочь, дойдя до предела. — Слава богу, он хотя бы останется жив! Последний эпизод моего годового пребывания в доме свидетелей тоже был не очень приятным. Однажды вечером к нам за столом присоединился некий новоприбывший, который представился доктором Шмидтом. За чашкой кофе я обменялся с ним какими-то пустяковыми фразами, как обычно бывает с новичком. Сразу же после кофе этот молчаливый, мрачно одетый в черное господин покинул нас, дав уклончивый ответ на вопрос, вернется ли он. На следующий день ко мне пришла жена. — Говорят, что это знаменитый доктор Шмидт, — сказала она, показывая мне фотографию в газете, которую принесла с собой. — Ты его знаешь? Тогда все мы его узнали. «Доктор Шмидт» оказался не кем иным, как премьер-министром Баварии доктором Вильгельмом Хегнером, потребовалось его присутствие как представителя баварского правительства: он должен был засвидетельствовать казнь военных преступников, которых предали смерти накануне. На следующий день я, по обыкновению, отчитывался перед американскими властями. Меня ждал весьма неприятный сюрприз. Мне сказали, что премьер-министр Баварии неоднократно требовал, чтобы меня отправили на разбирательство в баварский суд по денацификации. Американцы считали, что теперь, когда я закончил работу с архивами, они не могут ни содержать меня под стражей, ни предоставлять мне приют в помещении, отведенном для свидетелей. Меня отпустили на все четыре стороны и тут же арестовали по приказу баварского правительства, и только тогда начались мои настоящие муки в тюрьме. Несправедливость от врага переносится легче, чем несправедливость от своих же соотечественников; от первых я почти не пострадал, а от вторых страдаю по сей день. Как только американцы отправили меня восвояси, мне, конечно, пришлось уйти из комнаты в помещениях для свидетелей. Один добрый друг из Мюнхена предложил мне свое гостеприимство, но баварские власти отказали мне в праве принять его приглашение и вместо этого бросили в местную тюрьму. Первые несколько ночей я провел в ледяной камере, дрожа от холода, а потом благодаря стараниям охранника, по-доброму ко мне расположенного, меня перевели в камеру поменьше, где хотя бы была печка. За счет одной силы характера моя жена добилась разрешения на короткое свидание со мной. Затем, перед самым Рождеством, меня перевезли в Мюнхен. Видимо, власти считали меня отъявленным злодеем, так как из тюрьмы на вокзал меня доставляли трамваем в тяжелых кандалах, к большому возмущению многих пассажиров, которые выражались по поводу этого варварства вполне определенными словами. В Мюнхен меня везли в прикрепленном к поезду специальном вагоне для заключенных, где я ехал один с двумя охранниками. В Мюнхене меня поместили в отделение предварительного заключения тюрьмы Нойдек, пользовавшейся дурной славой, там я провел несколько недель в одной камере с двумя другими арестантами, обвиненными в преступлениях, которые были далеки от моих мнимых проступков. Баварские власти решили сделать на моем примере громкое дело, показательный процесс. Херф, правительственный прокурор и обвинитель по делу, отказался предоставить моей жене какие-либо сведения. Она знала, что меня перевезли из Нюрнберга, но куда, а также когда и где будет проходить разбирательство, какие шаги она может предпринять, чтобы помочь мне защититься, ей упорно не говорили. Наконец через сокамерника, который вышел из тюрьмы, мне удалось сообщить ей, где я нахожусь, и она немедленно поехала за мной в Мюнхен. Несмотря на строжайшие меры по обеспечению моей изоляции, Эрна, проявив свою всегдашнюю ловкость и храбрость, сумела связаться со мной и умоляла меня не падать духом. «Даже величайшие преступники имеют право подготовиться к защите», — заявила она и потребовала немедленно допустить ко мне адвоката, нанятого ею от моего имени. Но все было бесполезно; власти остались глухи к ее требованиям, и адвокату позволили увидеться со мной лишь за два дня до того, как состоялось слушание по моему делу — слишком короткий срок, чтобы заручиться свидетелями или документальными доказательствами. Однако это вообще не имело особого значения, потому что исход дела был предрешен еще до того, как началось разбирательство. Судебный фарс продолжался три часа. Свидетелей не было ни у обвинения, ни у защиты. Большую часть времени заняло чтение длинного обвинительного заключения, пересыпанного комментариями, предположениями, намеками и допущениями прокурора. Мой адвокат потребовал предоставить ему отсрочку для того, чтобы собрать материал и свидетелей для опровержения выдвинутых против меня обвинений, но ему отказали без лишних слов, и 31 января 1947 года мне вынесли приговор: «Десять лет в трудовом лагере с конфискацией всего имущества, лишением всех гражданских прав и запретом заниматься какой-либо деятельностью после выхода на свободу». Я пробыл в Нойдекской тюрьме до начала марта, потом меня отправили в лагерь в Моозбурге. Там нас было около десяти тысяч, мы жили в больших хибарах барачного типа. Еда была хуже некуда. Раз в месяц нам разрешали сорокапятиминутное свидание; но комната для свиданий представляла собой один большой барак, по всей длине которого шел стол. Через весь стол тянулась проволочная сетка до самого потолка, делившая стол пополам, и заключенные сидели бок о бок с одной стороны, а наши посетители с другой. Стоял такой шум и гам, что вести разговор было практически невозможно; как-то раз моя жена села на стол, чтобы чуть ближе придвинуться ко мне, но ей тут же сказали, что это запрещено. Позволю себе сделать небольшое отступление и отдать должное самоотверженности женщин, которые навещали своих заключенных мужчин. Хотя они с детьми часто сами голодали, они всегда приносили с собой какую-нибудь передачу — пусть даже картофельные очистки. Многие заключенные занимались в лагере тем, что мастерили игрушки и обувь из любого попадавшегося под руку хлама; их они передавали своим близким в надежде, что те смогут продать немудрящие изделия и прокормиться. Хотя для нас свидания с родными были даром с небес, для наших любимых они часто означали суровые лишения. В дни посещений люди набивались в поезда так, что яблоку негде было упасть, от вокзала к лагерю вела длинная и утомительная дорога, а потом посетителям приходилось часами стоять в очереди, пока охранники проверяли разрешения и досматривали посылки, прежде чем впустить их в барак. Все это, не считая горестного характера самой поездки, тяжким бременем ложилось на плечи наших верных жен. Впоследствии условия чуть-чуть улучшились, посещения перестали ограничивать предписанными сорока пятью минутами. Местные жители тоже относились к нам с большой добротой и делали все, что могли, чтобы помочь заключенным, приносили нехитрую еду, которую могли урвать от себя, а иногда и каплю чего-нибудь крепкого. Я знаю, о чем говорю, поверьте мне, во всем мире не найдется более чудесного шнапса, чем глоток, сделанный тайком! Так я прожил целый год, и за это время моя жена была для меня во всех отношениях надежной опорой. Лишь намного позже, окончательно выйдя на свободу, я хоть в какой-то степени сумел действительно понять, через какие трудности она прошла; но пока я оставался за колючей проволокой, ни слова жалобы не слетало с ее губ. В то время я держался на плаву, а заодно и развлекался тем, что рисовал картинки и шаржи, многие из которых я обменивал у их «героев» на пару сигарет. Но больше всего мне нравилось сидеть и писать длинные письма жене — на эту роскошь у меня никогда не хватало времени при нацистах, и по большей части моя корреспонденция ограничивалась открыткой с загадочными буквами: ДЭ, ЛЦ, Г (что означало «Дорогая Эрна, люблю, целую, Генрих»). В конце года меня перевели в печально известный лагерь Дахау, где я продвинулся вверх по лагерной иерархии: меня послали работать в рентгеновское отделение лагерной лаборатории, а так как мое здоровье ухудшилось, мне разрешили и жить в лаборатории. К тому же мне удалось заполучить электрическую печку, и бог знает, сколько чашек кофе (!) мы с женой сварили на ней и выпили вместе. Полгода, за которые большинство других заключенных выпустили на свободу, все шло хорошо — если в таких обстоятельствах вообще что-то может идти хорошо. Потом, в конце июня 1948 года, лагерь перестроили под лагерь для беженцев, и меня перевели в Мюнхен, в здание, где раньше располагалась гауптвахта для чернокожих солдат американской армии. Здесь условия были примитивны до крайности, мы жили в бараках с трехъярусными деревянными нарами и какими-то старыми, заплесневелыми соломенными матрасами. Но были и большие преимущества: родным разрешали навещать нас каждый день после обеда и оставаться до темноты, нам позволяли выходить во двор на открытый воздух — изумительное чувство, пускай даже нас окружала колючая проволока! И очень скоро не только родственники, но и некоторые друзья смогли иногда нас навещать. Все это казалось слишком хорошо, чтобы длиться долго. Так и вышло. Незадолго до Рождества заключенных без предупреждения загнали в грузовики и отвезли в лагерь Лангвассер под Нюрнбергом. Постоянные переезды и разлука с женой не прошли для меня даром, и это оказалось последней каплей. У меня случился нервный срыв: когда мне велели собирать вещи, я попытался разрезать вены бритвой и отчаянно сопротивлялся, когда меня хотели засунуть в грузовик. В результате меня отправили не в Лангвассер, а в палату психиатрической больницы. В тот же день моя верная жена приехала ко мне, и ей удалось успокоить меня. Но мысль о том, чтобы провести ночь в сумасшедшем доме, показалась мне еще хуже, чем мысль оказаться в лагере, и очень скоро меня выпустили из-под наблюдения и отправили в Лангвассер. Первые недели в лагере я провел в лазарете, и эти недели оказались отнюдь не такими страшными, как я боялся. Моя добрая жена преданно последовала за мной в Нюрнберг, где часто навещала, приносила еду, книги и цветы и во всем старалась помочь мне справиться с обуявшей меня фобией колючей проволоки. Итак, мы подходим к моему следующему и последнему узилищу, лагерю для интернированных в Эйхштетте. Теперь мы уже считались не заключенными, а интернированными и вследствие этого пользовались многими привилегиями, правда, от тюремной атмосферы мы не избавились, так как здание, в котором нас держали, на самом деле было Эйхштеттской тюрьмой. И хотя двери наших камер постоянно оставались открытыми и мы могли собираться где хотели, окошки камер, расположенные под самым потолком, не пропускали ни единого солнечного лучика и не давали даже мельком увидеть внешний мир. А это, как мне казалось, было еще хуже, чем приводившая меня в ужас колючая проволока. Во время пребывания в лагерях и тюрьмах я не переставал подавать апелляции. Первая инстанция подтвердила приговор; но по дальнейшей апелляции наказание смягчили до четырех лет в трудовом лагере, конфискации восьмидесяти процентов собственности и возвращения гражданских прав. К вердикту присовокупили особую поправку о том, что звания официального фотографа, профессора, члена городского совета, обладателя золотого партийного значка ни в коей мере не вменяются мне в вину при решении моего дела. Во время слушания по этой второй апелляции в мою защиту вызвали тридцать пять свидетелей и представили более сотни документов, в основном данные под присягой показания людей, подвергавшихся в Третьем рейхе преследованию по политическим или расовым основаниям, жизни которых я спас или которые были освобождены из концлагерей благодаря моему вмешательству. Благодаря предусмотрительности моей дорогой жены, которая принесла мне крохотную наряженную елочку, Рождество 1949 года и Новый год я встретил почти с ощущением счастья, и 4 февраля 1950 года меня наконец-то выпустили, и я снова стал свободным человеком. Долгое время после освобождения мне не нужно было ничего другого, кроме как сидеть на месте и всем существом наслаждаться тем единственным важнейшим фактом, что я снова на свободе. Страшный темп, в котором я прожил более двадцати лет, страхи и тревоги, лишения и бедствия, физические и моральные, арест, потрясение не только от конфискации всего, что я имел, но и от запрета на занятие любой деятельностью, которая даже в моем возрасте могла бы дать мне надежду начать с начала и зарабатывать себе на хлеб, — все это соединилось, чтобы нанести мне тяжелый урон. Но тут мне сослужила хорошую службу крепкая порода баварских крестьян, из которых я происходил. Долгое время я страдал от сильных головных болей и бессонницы, и мое сердце было уже не так здорово, как могло быть. Постепенно благодаря заботам моей жены ко мне стали возвращаться физические силы. Сейчас мне кажется, я настолько здоров и крепок, насколько можно ожидать от человека моих лет. Признаюсь, что в моральном смысле с меня достаточно; я не хочу новых переживаний, не нуждаюсь в новых побудительных мотивах и довольствуюсь тем, что сижу в мире и покое. Хотя суд по второй апелляции постановил вернуть мне двадцать процентов собственности и имущества, власти пока еще раздумывают, сколько же это — двадцать процентов. Когда-нибудь — скоро, я надеюсь, — решение будет принято, и мне вернут эти проценты, чему бы они ни равнялись. Тем временем баварское правительство выплатило мне некоторую сумму авансом, и ее достаточно для удовлетворения наших скромных нужд, пока финансовый вопрос не будет окончательно утрясен. В таких обстоятельствах неизбежно начинаешь философски задумываться о прошлом. В числе прочего меня глубоко потрясла истинность пословицы о том, что друзья познаются в беде. Только после освобождения я понемногу добился, чтобы моя жена рассказала мне обо всех жертвах и лишениях, которые она пережила из-за меня. Она продала скромную коллекцию ювелирных украшений, меха, одежду и все остальное, что представляло хоть какую-то ценность, в непрестанной борьбе за то, чтобы добыть деньги на бесконечные поездки, когда она навещала меня во всех лагерях и тюрьмах; деньги на несколько гостинцев и сигарет, которые она покупала часто по жестоко завышенным ценам черного рынка, чтобы немного меня поддержать; деньги на крышу над головой и хотя бы минимум вещей первой необходимости, чтобы как-то свести концы с концами. С другой стороны, у меня было множество «друзей», которые в прежние времена всегда с большой охотой пользовались нашей благосклонностью и имели все основания быть нам благодарными. Но в час нужды ни один сам не пришел на помощь, но, подобно евангельскому фарисею, переходил на другую сторону дороги. А моя жена, и я рад был об этом знать, не унизилась до обращения с просьбами к тем, кто не испытывал ни благодарности, ни угрызений совести. Оглядываясь на прошлое, я вижу позади наполненную и увлекательную жизнь. Я неуклонно и уверенно поднимался вверх в своей профессии, когда моя страна находилась в зените своего величия; я пережил ее крах в первой войне, ее возрождение между двумя войнами и находился в штормовом центре событий, которые привели к ее окончательному крушению и распаду. В свое время я скопил большое состояние, жил беззаботно и приятно и потерял все, чем владел. Моя профессия дала мне возможность объездить всю Европу — я побывал в Англии, Франции, Нидерландах, в Италии, Греции и России, во всех уголках Германии и старой Австро-Венгерской империи. За тридцать с лишним лет на самолете, поезде и автомобиле я проехал и пролетел больше полутора миллионов километров. Многие знаменитые монархи, принцы и простые люди, мои современники, стояли перед моей камерой, и, если сосчитать все фотографии, сделанные мной и моими помощниками в филиалах, разбросанных по всей Европе, их должно получиться где-то около двух с половиной миллионов. Словом, я жил, и жил хорошо, и выжил лишь с небольшими
|