Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Часть четвертая 6 страница
- О духовном перерождении бывшего вредителя под влиянием гуманных методов советского следствия. Монодрама. Хотя нет. Участвуют только два человека. В сукнах. Вот так. И никакого тут противоречия нет. Там - идеальное, тут - реальное, там должное, тут существующее, там художественный вымысел, тут наша суровая советская действительность. Что, удовлетворяет тебя такая форма? - Вполне, - усмехнулся Яков. - Сам придумал? - Да нет, где же мне! Это за меня один подследственный выдумал. Ну что ты так на меня смотришь? Правда, правда! И все мои драмы мне подследственные пишут: сидят в одиночке и того... строчат, строчат! А я их за это " мишками" потчую. А когда уж очень здорово потрафят, так что до слез продерет, я им коньяк приношу. Не ром, нет, у нас его не производят, а три звездочки или старку. Опять не веришь? Зря! Сейчас у меня такой американский резидент сидит, что я его думаю сразу за трехтомную эпопею усадить - на материале капиталистических разведок. И в это не веришь? Эх ты, Фома неверующий! Но тут вошла Фаина в японском халате с голубыми цветами и цаплями, а сзади нее показалось улыбающееся козье лицо дочки адвоката, - засмеялась, заужасалась, замахала на них развевающимися душистыми рукавами, погнала мужа наверх и потушила свет. И стало темно и тихо. Он долго лежал в этой теплой темноте и тишине, вспоминал и думал. А ведь у Романа это все неспроста: их бабушка по матери, как тогда говорили, сбилась с панталыку 35 лет от роду и еще столько же провела в одном частном пансионе для тронутых. А про его собственного отца, Абрама Ноевича, говорили, что он, конечно, прекрасный, сочувственный, честный человек, золотые руки, работяга, если нужно, может сутками не выходить из типографии, только вот не в пример брату: маленько он тряхнутый, из-за угла пыльным мешком его ударили, пьет много, а пьяный рассуждать любит, жена рано померла, сына оставила, а сын тоже не утешает, растет ворлаганом, по двору целый день бегает, голубей гоняет, с типографскими в бабки сшибается, и никому-то до него дела нет. Так выйдет ли из него толк? Ой, сомнительно! Вышел толк, папа, вышел. Посмотрел бы ты сейчас, Абрам Ноевич, какой я мундир ношу, с какими он у меня нашивками, значками, выпушечками, в каком кабинете я сижу, чем занимаюсь! Небось расстроился бы, замахал руками, заплакал: " Ой, Яша, зачем же ты так? Разве можно! " Можно, старик, можно! Теперь уж не я перед людьми виноват, а они передо мной. И безысходно, пожизненно, без пощады и выкупа виноваты! Отошли их времена, настали наши. А вот к лучшему они или к худшему, я уж и сам не знаю. Ну ничего, торопиться нам некуда - подождем, узнаем. Все скоро выяснится! Все! Теперь ведь до конца рукой подать. Я чувствую, чувствую это, папа!
Зыбин проснулся внезапно, среди ночи, как будто от толчка, и увидел, что кровать напротив занята. На ней лежит кто-то длинный, худой и старый. Желто-бурая кожа лица, впалые черные виски, острый колючий подбородок. - Черт, - сказал Зыбин ошалело. - Неужели опять кого-то подбросили из городской колонии? Он осторожно поднялся, так, чтобы ничего не звякнуло, и сел. Да, скорее всего этот тоже из лагеря - узбек или таджик. А впрочем, может быть, кавказец. Как-то он видел целую колонну таких. Посреди мостовой их вели в тюрьму. Конвой шел рядом вразвалку, заходил на тротуар, глядел по сторонам, улыбался встречным. Да и арестованные чувствовали себя довольно вольготно, разговаривали, смеялись, курили, махали руками. Обычно этапируемые так себя не ведут. Было много прохожих, и они стояли, смотрели. - Что это? - спросил Зыбин у стоящего рядом усатого дядьки. Тот махнул рукой. - А перебежчики, - ответил он с каким-то непонятным и неприятным подтекстом. - Из Синьцзяня. Видишь, так и несет их в тюрьму! Водят и водят. - И что им будет? - спросил Зыбин. - А известно что - два года, - пренебрежительно улыбнулся дядька, - раз в тюрьму с Дзержинского погнали, то это верные два года. - Могут и вышака дать, - сказал хмуро какой-то парень рядом. - Не-е, - мотнул головой дядька. - Которому вышака, тот там и остается, а если вывели, то два года. Так вот, очевидно, такой перебежчик и находился сейчас перед Зыбиным. Да, немолод, очень даже немолод, но жилист и еще крепок. Очень высок, ступни в шерстяных носках упираются в стену. А на столе квадратиком лежат комбинезон и плотная серая куртка железнодорожника на крюках. Под столом туго набитая и зашнурованная туристская - именно туристская, а не красноармейская! - сумка с лямками. Тут же ботинки. Все приведено к некоему несложному, но строгому лагерному идеалу. И он, видно, тоже идеальный лагерник. Вот как и Буддо. Так что ж, его тоже привезли на переследствие? Может быть, но и на Буддо он не похож. Он похож еще на кого-то и, кажется, того же плана, но на кого же, на кого же? Он осторожно встал и зашел с другой стороны. Спит - ровно, спокойно, непробудно. Крепким хозяйским сном. Видно, что ко всему привык: тюрьма, лагерь, переезды - это его стихия. Ну ладно, пусть спит. Утром посмотрим.
Наутро он разглядел его как следует. Да, это был старик, высокий, очень худой - остро выделялись ключицы, - с черными клочкастыми жесткими бровями, но глаза под этими разбойничьими бровями были тихие и какие-то выжидающие. - Позвольте представиться, - произнес старик с какой-то даже легчайшей светскостью и поднялся с койки, - Георгий Матвеевич Каландарашвили. Имею восемь лет по ОСО. Вчера ночью на самолете был доставлен сюда. Как полагаю, на новое следствие! " Недурно, - весело подумал Зыбин. - И этот на новое следствие! Ну халтурщики! " Он назвал себя и, не вдаваясь больше ни в какие подробности, спросил: а не знает ли Георгий Матвеевич такого Александра Ивановича Буддо, он тоже был привезен из лагеря на новое следствие, и они сидели в одной камере. - Как говорите? Буддо? - нахмурился старик. - Нет, в нашем лагере такого не было. А вы верно знаете, что он из Карлага? Ах, из городской колонии! Ну, так это совсем другое дело. У него какая статья-то? Зыбин сказал: 58-8 через 17. Старик снисходительно улыбнулся. - Болтун! Посочувствовал кому не надо. Нет, встречаться с ним мы никак не могли. Таких, как я, в городских колониях не держат. У меня же ПШ! Караганда, Балхаш, Сухо-Безводное - вот наши родные края. И давно, Георгий Николаевич, вы имеете честь тут припухать? - Как вы сказали? - удивился Зыбин. - Припухать? - Припухать, припухать, - улыбнулся старик. - А вы разве не слышали этого слова? Как же это сосед-то вас не образовал? Дело в том, что у нашего брата, лагерника, бывают только три состояния: мы можем мантулить (или, что то же самое, " упираться рогами"), то есть работать, или же кантоваться, то есть не работать, и, наконец, припухать, то есть ждать у моря погоды. Вот мы с вами сейчас припухаем. Хорошо! А вот вы не знаете, с какого конца сейчас оправка? С того? Ну, это значит, еще минимум полчаса придется ждать, тут коридоры большие. Тогда извините. Он отошел в угол к параше. " И все-то ты знаешь", - подумал Зыбин неприязненно. И спросил: - А что такое ПШ? - О-о, это серьезное дело, - ответил Каландарашвили, возвращаясь. - С этими литерами вы не шутите - это " подозрение в шпионаже". А получил я эту литеру потому, что прожил в Грузии беспрерывно с рожденья по тридцатый год, значит, присутствовал при основании и падении так называемой кукурузной республики. Ну, конечно, был знаком кое с кем из будущих грузинских эмигрантов. А они, как следует из газет, все шпионы. Так что тут логика полная, но то, что я сейчас здесь, никакого отношения ни к кукурузной республике, ни к ПШ не имеет, это у меня уже благоприобретенное, заработанное в лагере! " Ну, все как у Буддо, - отметил про себя Зыбин. - Ах ты Господи! Хорошо, хорошо, не буду забегать вперед, сам все скажет". И неожиданно сказал: - Ну возобновят вам старый срок, и все! - Срок! - покачал головой старик. - Да я бы старый срок у них с закрытыми глазами схватил бы. Но для этого они меня не стали бы вывозить на самолете. На месте сунули бы, и все! Нет, тут дело иное, серьезнее! - А какое же? - не удержался Зыбин. Каландарашвили взглянул на него и улыбнулся. - А вот какое, - сказал он, протянул костлявый палец и приставил его к переносью. - Вот какое, - повторил он и слегка щелкнул себя по виску. - Господи, да за что же это? - невольно воскликнул Зыбин. - Вы извините, конечно, что спрашиваю... - Ничего, ничего, спрашивайте. Да нет, ничего особенного я не сотворил. Никого не убил, не зарезал, не ограбил, просто в один прекрасный день написал и отправил одно честное, чисто деловое письмо в Москву. Потребовал у должника его еще дореволюционный должок. Вот и все. И никаких там высказываний, эмоций или упреков - ничего! - И что же, письмо это задержали? И полагаете, что вас за это... - Голос у Зыбина насмешливо дрогнул. - Да нет, раз взяли, значит, оно точно дошло по адресу, - не заметил его тона старик. - Ну, конечно, сглупил я страшно, потребовал, как говорится, у каменного попа железной просфоры, а поп этот - человек действительно каменный, без всяких там сантиментов, он на это письмо посмотрел с государственной точки зрения. - И что ж теперь будет? - Да плохо будет. Начальник намекнул, когда меня выводили из лагеря, что очень плохо будет. Ему, бедняге, самому, конечно, здорово влетело. Выходит, что скорее всего получу я из всей суммы девять копеек натурой. И все! - Это что ж такое? - спросил Зыбин. (Игра? Провокация? Просто порет чепуху? Да нет, не похоже что-то.) - Вот сразу видно, что вы в лагере не были, - засмеялся Каландарашвили. - Это, так говорят, выразился один из адвокатов в защитной речи. " Мой подзащитный, граждане судьи, не стоит даже тех девяти копеек, которые на него затратит наше государство". Следователи очень любят этот анекдот. А впрочем, вряд ли это и анекдот. Теперь адвокаты мудрые. Они научились говорить с судьями на понятном для них языке. Так! - Он вдруг сделался совершенно серьезным. - А теперь разрешите, я на минуту займусь своим хозяйством. - Он поднял сумку и поставил ее на стол. - Понимаете, меня выдернули ночью с такой скоропалительностью, - продолжал он, распуская шнурки, - что даже и не обыскали. А этот вот рюкзачок принесли на машину прямо из каптерки. Так что я и друзьям даже не смог ничего оставить. А как раз недавно посылка была. Да еще от старой оставалось, - он наклонился над сумкой. - Вы курите, Георгий Николаевич? Ах, жалко, жалко! В лагере или в тюрьме это большая поддержка, особенно когда волнуешься. Ну а курящих-то вы ничего, выносите? - Да ради Бога, - всполошился Зыбин, - я даже люблю, когда дымят... - Благодарствуйте! Но только вы не стесняйтесь, я теперь дымлю немного, так что мне и двух оправок утром и вечером вполне хватило бы. - Он вынул из сумки и положил на стол несколько коробок. - Ну вот взгляните, что за папиросы-то мне прислали! " Герцеговина Флор! " Раньше мне никогда их не присылали, так что, может быть, это и намек! Вы знаете, кто их курит? Нет? Вот! - он быстро двумя пальцами пририсовал себе усы. - Так вы... - воскликнул Зыбин и вскочил. - Тес, садитесь, садитесь, потом, если меня не выдернут. А сейчас мы будем пить чай. - Он снова наклонился над сумкой. - Да, сегодня нам есть с чем попить. Поразительно, что здесь ничего не отобрали, даже не осмотрели! Ох, боюсь я этих добрых данайцев! У них беспричинных даров не бывает. Так! Чай! Настоящий, фамильный, с цветком! Сейчас сварим. Вот и кружка для этого лежит. Даже ее не отобрали, чудеса! " Мишки". Целый пакет, попробуйте, пожалуйста, очень, очень прошу. И вот - наш кавказский сыр. Эх, хорош он с молодым вином да на чистом воздухе! Так уж хорош! Но не все его понимают и любят, и поэтому вот - кусок рокфора. Вот его-то надо быстро кончать, а то, видите, уже черствеет. Сахар. Масло. Икра. Смотрите, какие у меня дома умные, все разложили в розовые туалетные коробки из пластмассы. Их не отбирают. Ну вот и разговеемся! А скептики говорят, что еще жизнь не прекрасна! Нет, она прекрасна, вот существованье-то часто невыносимо - это да! Но это уж другое. Загремел ключ, дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель въехал и закачался на половине порога большой медный чайник, а полная белая женщина протянула в эту щель две аккуратных горбушки и на них четыре кусочка сахара. День начался.
Чай они пили молча и сосредоточенно, то есть сосредоточенно пил его он, а Каландарашвили сидел, ломал маленькие кусочки хлеба и аккуратно намазывал их маслом, для этого у него была хорошо обструганная и отполированная щепочка, что-то вроде деревянного ножа. Один раз он поймал на себе взгляд Зыбина и улыбнулся. - А вы кушайте, кушайте, пожалуйста, Георгий Николаевич! На меня не обращайте внимания, я вот утром никогда много не ем, а все это надо быстро уничтожить, видите, какая жара. И Зыбин ел, ел, наконец он с некоторым усилием отставил от себя кружку и откинулся к стене. - Ух, - сказал он, - спасибо! Уж забыл, что все это существует. А теперь... - Он лег, вытянулся, закрыл глаза и словно в колодец ухнул. Это было как обморок. Когда он снова поднял голову, стол был пуст, а Каландарашвили сидел и читал какую-то очень толстую, как карманный молитвенник, книжку в белом переплете. - Вот здорово! - сказал Зыбин изумленно. - Заснул. Никогда со мной так не бывало. - Ну что ж, на здоровье, - очень добро сказал Каландарашвили и отложил книжку. - Но меня вот что удивляет: они что, разрешают вам спать когда угодно? У вас что, следствие, что ли, кончилось? - Нет, не думаю, - покачал головой Зыбин. - Хотя черт его знает! Может, они его и кончили, уже недели три как не вызывают. Тут такое дело: держал голодовку, только неделю как ее снял. - Ах вот что, - кивнул головой Каландарашвили. - И что ж, этот Буддо сидел с вами до голодовки или во время ее? Они ведь хитрят, первые три дня оставляют в той же камере, и, значит, голодовка не считается. - Да нет, мы с ним встретились как раз во время допросов, и даже очень активных допросов. - Ах так, - Каландарашвили с полминуты думал. - А он вас о чем-нибудь расспрашивал? Ну, за что вас забрали, что вам предъявляют, кто следователь, как следствие идет? - Да пожалуй, что нет. А вообще, что я бы мог сказать? Не о следствии, а о своем деле. Я ведь ничего не знаю. Решительно ничего. И в чем виноват, тоже не знаю. - Угу, - кивнул головой старик, - так бывает при доносе, когда не хотят выдать доносчика. Послушайте, раз так, то я вам дам действительно ценный совет: твердо помните три тюремных правила: ничего не бойся, ничему не верь, ничего не проси! Если вы будете им следовать, то все образуется. - То есть они меня выпустят? - усмехнулся Зыбин. - Сейчас? Нет, вряд ли. А вот потом, конечно, отпустят. А затем другое: ведь в лагере люди живут, и из лагеря людьми выходят. И даже неплохо живут и выходят. Друзей настоящих имеют, книги хорошие читают, учатся, но только к этому надо уже сейчас готовиться: подобраться, затянуться, все на себя прикинуть, все мысленно пройти, быть ко всему готовым, а главное, всегда помнить эти три правила - вот это, конечно, самое трудное. - Запомнить-то их нетрудно, - усмехнулся Зыбин. - Придерживаться их трудно, ох как трудно, Георгий Николаевич! У них же все в руках, а у вас ничегошеньки, только одно " нет! ". А " нет" и есть " нет" - пустое место. Как бы вы ни держались, они все равно вас на чем-нибудь да проведут, надо только, чтоб это было не самое главное, чтоб они вам черное в белое не превратили. Хм, - он чему-то усмехнулся, - насчет черного и белого у меня есть хорошее воспоминание. Как-то меня допрашивал мой коллега, мы одного с ним выпуска, даже на фотографии наши медальоны стояли рядом, я на " К", он на " М", и потом как-то раза два с ним встречались. Он, когда приезжал на Кавказ по делам, заходил ко мне советоваться, я ему одно дело еще помог выиграть, кроме того, он писал, правда, не больно охотно его печатали, все больше в безгонорарных альманахах, но ведь важен сам факт - писатель! Тогда это очень много стоило, ну а после Октября он сразу же пришел в органы и сделался важной шишкой! Еще бы! Высшее образование, опыт, хитер, начитан, и язык подвешен хорошо, там таких сейчас совсем нет. Вы видели, кто вас допрашивал? Ваньки! Так вот, когда меня арестовали в Москве второй раз, вызвал он меня к себе. Тюрьма была переполненной, я же очень кашлял, так что засунули меня в одиночку - такой каменный чуланчик без окон: все время лампочка горела. А привели к нему - так тоже люстра горит. А на окнах плотные шторы. Встретились по-дружески: он меня усадил, чаем с печеньем угостил. Курили. Вспомнили тех и этих. Ну, конечно, одних уже нет, а те далече. А потом начали спорить. Про мое дело не говорили, потому что, собственно говоря, и дела-то не было, одна принадлежность. Так что мы с высшей точки зрения спорили, скорее даже не о политике, а об историософии. - Что, и такие у них были времена? - удивился Зыбин. - Да, были в самом начале. Когда в этом милом учреждении еще сидели люди, а не ваньки-встаньки с большими кулаками. Я ему и говорю под конец: беда в том, дорогой имярек, что наш спор нескончаем, это старый как мир вопрос - что есть истина? Христос, как вы помните, Пилату на это не ответил. А он мне: " Ну а вы, дорогой Георгий Матвеевич, ответили бы? Для вас тут, по совести, все ясно? " - " Да вот если именно по совести, то все ясно". - " То есть?.." - " Белое есть белое, а черное - черное". - " Понятно! Ну а как же различить-то, где черное, где белое? " - " Очень просто: надо смотреть". - " Да, тогда действительно все просто. Ну хорошо, - подошел к окну. - Вот тут между двумя нашими корпусами есть прогулочный дворик. Вы там, я видел, как-то гуляли. Так вот не помните ли, какие стены у этих корпусов: черные или белые? " - " Белые, штукатуренные". - " Это точно? " - " Точно! " - " Смотрите! - Отдернул занавеску, а там ночь, ночь! - Ну какие же они белые, если, смотрите, они черные? " - " Ну, ночью они, конечно, черные..." - " Ну какие же они черные, если они белые. Вон фонарь горит, подойдите, посмотрите, белые? " - " Там, - говорю, - белые". - " Так черные или белые? Видите, оказывается, не так-то легко ответить на это, по природе-то оно, может, и белое, а по сиюсекундной сущности своей черное. Вы, либералы, работали среди бела дня, а потом вышли из игры, а мы пришли черной ночью, вот цвета-то у нас с вами и оказались разные. Вот так". Ну что, глупо, скажете? - Да не особенно умно, - ответил Зыбин. - Словесная игра, фокусы какие-то. - Да, согласен, не умно, но вместе с тем и совершенно неопровержимо. И беда в том, что с этими глупыми, но неопровержимыми вещами и порядками приходится встречаться теперь каждый день. Он снова взял книгу и стал ее листать. - Что это у вас? - спросил Зыбин. - Латинский молитвенник? - Да нет, не молитвенник, посмотрите, посмотрите, - улыбнулся Каландарашвили. - Любопытная книжица. В тюрьме особенно. Тацит. Амстердам, 1672 год. Таскаю ее с собой вот уже четверть века. - И у вас не отобрали? - удивился Зыбин. Он взял томик и стал его перелистывать. Геометрически четкая планировка страниц, поля, шрифт, похожий на мелкие выпавшие кристаллики, - это успокаивало, как глоток ледяной воды. Такие книги для него были как бы сама вечность. Ни в чем другом XVII век так независимо, как равный к равному, не обращался к XVIII, XIX, XX, XXI, XXII векам, как тут. И была в них еще какая-то высшая корректность истины, то вечное, что никогда не дряхлеет. - Говорят, эти шрифты отливали из серебра, - сказал Зыбин. - Может быть, хотя я не знаю, для чего это было бы нужно, - улыбнулся Каландарашвили. - Да, все тюрьмы и ссылки прошла со мной эта книжица. Отец подарил мне ее, когда я защитил магистерскую. Видите, на первой странице разрешение на вынос. Старое, а действует. Вы по-латыни-то читаете? - Когда-то читал довольно бойко. Но не Тацита. Тацита мне трудно читать. Уж слишком сжат и своеволен. - Да, это есть. А я его очень люблю. Ни один историк меня так не интересует, как он. Вот все думаю и думаю и понять не могу - кто ж он, обделенный и разочаровавшийся соучастник злодеяний или смирившийся и уцелевший свидетель их? Никак я его не пойму. - Интересно будет поговорить, - сказал Зыбин, глядя на старика. Он сидел легко и непринужденно, поставив локти на стол, прямой, стройный, задумчиво улыбающийся. - Что ж, будет время - обо всем поговорим, - пообещал он. - Только вряд ли они меня тут долго продержат. С такими делами копаться не любят. - С какими такими? - Совершенно ясными. Ведь расследовать нечего. Письмо написано моей рукой. Я не отрекаюсь! Ну и все! Слушайте, а что если я, глядя на вас, тоже прилягу? Как это будет? - Да конечно, ложитесь. Никто вас не потревожит. - В карцер могут посадить. Ну, хорошо, попробую. Он снял ботинки и лег. Полежал так с минуту с закрытыми глазами и вдруг засмеялся и сел. - Нет, не усну. Привычки нет. А вот я лежал и думал. С детства я мечтал о полете, раза два в юности даже билеты брал на круговые полеты над городом. Один раз еще в гимназии, другой - в университете. Оба раза не вышло. Первый раз инспектор увидел, отругал и за ручку к отцу привел, другой раз ливень пошел. В 26-м году уж совсем собрался лететь в Кенигсберг к кузине, так арестовали! И вот уж всякую надежду потерял - что ж, лагерь восемь лет, я - старик, и вдруг вызывают меня вчера и прямо на самолет. Лечу и думаю: ну, теперь мне и умирать не страшно - все уже видел. Как земля из-за туч выглядит, и то видел. А больше человеку, наверно, и видеть не положено. Прилип к стеклу, смотрю, а часовой рядом глядит и улыбается: смотри, дед, смотри. Он, конечно, уже знал, на что меня везет. Им ведь намекают об этом. Вы никогда не летали? - Нет. - Так вы обязательно, обязательно полетайте! Это ж такое впечатление! Когда над тучами летишь, кажется, что на другую планету попал - на Уран или Сатурн, и они все в снегу, во льдах, в айсбергах каких-то. Ничего живого не осталось, все там окоченело, одни глыбины мерзлой углекислоты. И вдруг мелькнуло чистое, ясное окошечко с разноцветными прозрачными стеклами: желтые, синие, зеленые! Это уж наша земля - города, поля, пустыни, леса. В них птицы поют, дети по грибы и ягоды ходят. До чего хорошо! Да! А история-то моя простая, очень простая - слушайте, я расскажу.
История и верно оказалась очень простой, но в то же время и совершенно необычайной. Ранняя весна 1937 года была очень тяжелой и злой для зека того засушливого степного лагеря, где находился Каландарашвили. Злой по всем статьям. Сначала прокатилась волна совершенно непонятных увозов. Утром заходили в барак нарядчик с надзирателем. В руках у нарядчика была обычная фанерная дощечка (все списки в лагере пишут на фанере - она не мнется, не рвется, хорошо соскабливается стеклышком и поэтому всегда чистая и свежая). Нарядчик смотрел на нее и вызывал пять или шесть человек с вещами. Надзиратель их спешно обыскивал, выводил за ворота и передавал военному спецконвою. Тут их всех снова выкликали по фамилии - в руках старшего был формуляр, - считали, затем погружали (лицом назад) в грузовичок и увозили на станцию. Вот, собственно, и все. Этап как этап. Из одного барака вызвали пятерых, из другого тройку, из третьего десять человек. В основном брали работяг, но пару раз заходили и в инвалидные бараки. А один раз выкликнули оттуда такого дремучего параличного деда, что его пришлось тащить на носилках. Это сбило все догадки. Раньше говорили о новом лагере и спецработах, теперь стали толковать о переследствиях. Таких разговоров в лагере всегда хватает. Пишут в лагере все. Пишут генеральному прокурору, в Верхсуд, в ЦК партии - и в ответ получают одинаковые красиво отстуканные узкие бумажки: " Ваше заявление о пересмотре получено, проверено и отклонено ввиду отсутствия оснований". И внизу подпись - эдакая стремительная фиолетовая, зеленая или черная молния. Правда, все эти отказы тоже много не стоили - после них порой получали иногда и такое: " Ваше дело вытребовано для проверки". И опять молния. Только тогда уж что-то в слишком многие лагерные головы ударяли эти анилиновые молнии, но может быть, говорили еще, полоса такая нашла? Может, нарком новый назначен? Но в кабинете начальника над столом по-прежнему висела та же хрупкая хорьковая мордочка с острыми глазками. А брать все продолжали. Прошел еще один смутный месяц, и тут наконец поступило первое в чем-то вполне достоверное известие. Одного вернули обратно. Оказывается, забрали не того Прокофьева. Вернулся он сильно поддавший, хмурый, раздражительный и дня три спал. А потом поползли слухи. Оказалось, всех везут в один и тот же ОЛП (отдельный лагерный пункт). Стоит этот ОЛП в стороне от железной дороги в степи, и никакого объекта рядом с ним нет, так что и работать там негде. По словам плотников, строивших его, это огромная голая зона и пятнадцать новеньких, пахнущих смолой пустых бараков. Вот и все. Потом кто-то из строителей вспомнил, что однажды ночью туда привезли решетки и сгрузили их в каптерку. Хорошего во все этом, конечно, было мало. Возвращенный рассказал: теперь в каждом бараке человек по двести. Спят на полу. На окнах решетки, на дверях замки. Прогулок нет. Жарища, дышать нечем. Кормят так: утром пятьсот граммов хлеба и кружка кипятка; в обед черпак " байкала" (рыбной баланды, прозрачной, как вода) и полчерпака жидкого могара; на ужин тот же " байкал". Сахар не положен, на работу не водят - просто сидят и ждут чего-то, а чего именно? Никто не знает. И Прокофьев тоже не знал. Дня через три у него опухли ноги и открылся безудержный лагерный понос, от которого спасенья нет. Его спешно отправили в больницу, и надзиратель, провожая его до ворот, сказал: " А я ведь думал, что он после этого сто лет обязан жить". И опять никто ничего не понимал, потому что главного-то Прокофьев так и не сказал. Все выяснилось только через неделю. Утром собрали всех на линейку. Там возле клуба и щита для объявлений стоял уже стол под кумачом, висела стенгазета " Перековка" - экстренный выпуск - и прохаживалось несколько надзирателей. Две тысячи человек в течение доброго часа стояли на солнцепеке по команде " смирно" перед этим пустым столом (надзиратели похаживали и покрикивали: " Как стоите! Животы! Разговорчики! "). Потом раздалось: " Внимание! " - дверь клуба открылась и оттуда вывалилось сразу несколько человек: сержант, лейтенант, старший лейтенант, капитан и под конец вышел кто-то очень толстый и косолапый без всяких знаков различия. У него были квадратные плечи и огромное серое ноздреватое лицо, похожее на сырой кирпич. В руках он держал афишку, скатанную трубкой. Ему принесли стул. Он сел и скомандовал:
|