Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 9. Корень






Никто не знает — а вдруг его тело —

растение, выращенное землей,

чтобы дать имя желанию.

Люсьен Беккер

I

Философская привилегия первообразов со­стоит в том, что при их изучении, в связи с любым из них, мы можем разбирать почти все проблемы метафизики воображения. В этом отношении особенно удо­бен образ корня. Подобно образу змеи, он соответствует взятому в юнгианском смысле архетипу, погребенному в бессознательном всех рас, и, в промежутке от наиболее про­ясненной части духа до уровня абстрактного мышления, архетип этот может создавать множество метафор, всегда простых и понятных. Тем самым и в высшей степени реа­листичный образ, и весьма вольные метафоры проходят сквозь все пласты психической жизни. Психолог, который займется подробным изучением всевозможных образов кор­ня, подвергнет исследованию всю человеческую душу. У нас нет возможности написать об этом целую книгу, и по­тому мы собираемся посвятить этому главу.

Драматические ценности корня сгущаются в одном-един-ственном противоречии: корень есть живая смерть. Эта подземная жизнь интимно нами прочувствована. Грезящая душа знает, что такая жизнь — это долгий сон, расслаблен­ная и медленная смерть. Но бессмертие корня находит нео-

провержимое доказательство, ясное доказательство, на ко­торое весьма часто ссылаются, как, например, в Книге Иова (14, 7 и 8).

«Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срубле­но, снова оживет, и отрасли от него выходить не переста­нут;

если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли».

Грандиозны скрытые образы, проявляющиеся вот так. Воображение всегда стремится сразу и грезить, и понимать, грезить, чтобы лучше понимать, а понимать, чтобы лучше грезить.

Если рассмотреть корень как динамический образ, то ока­жется, что он в равной степени наделен самыми несходны­ми силами. Это одновременно и сила опоры, и пробурав­ливающая сила. В пределах двух миров — воздушного и земного — образ корня парадоксально одушевляется в двух направлениях, в зависимости от того, грезим ли мы о кор­не, возносящем к небу соки земли, или же о корне, рабо­тающем в царстве мертвых, для мертвых. Например, хотя крайне заурядными считаются грезы о корне, окрашива­ющем распустившийся цветок, все же можно найти ред­костные и прекрасные образы, придающие созерцаемому цветку своего рода силу укоренения. Таков превосход­ный образ Люка Декона, и Леон-Габриэль Гро справед­ливо объясняет его динамикой «буйства упования», ди­намикой пробуравливающей надежды:

La fleur a donné les racines immenses La volonté d'aimer malgré la mort.

(Цветок пустил глубокие корни Такова воля любить вопреки смерти.)

1 Gros L.-G. Luc Decaunes ou les Violences de l'Espoir // Cahiers du Sud. Dé cembre 1944, p. 202.

II

Корень есть всегда некое открытие. Грезят о нем боль­ше, нежели его видят. Когда мы его обнаруживаем, он удив­ляет: разве это не камень в сочетании с шевелюрой, не гиб­кое волокно в сочетании с твердым деревом? Он дает нам пример противоречий в вещах. Диалектика противополож­ностей в царстве воображения осуществляется при помощи объектов, в оппозициях субстанций, отличающихся друг от друга и как следует овеществленных. Насколько мы акти­визировали бы воображение, занявшись систематическими поисками противоречащих друг другу объектов! Тогда бы мы увидели, как в великих образах, подобных корню, на­капливаются противоречия между объектами. В таких слу­чаях отрицание касается вещей, а не просто согласия на функционирование глагола, или отказа от такового. Обра­зы представляют собой психические первореальности. В са­мом опыте все начинается с образов.

Корень — это таинственное дерево, дерево подземное, дерево опрокинутое. Для него самая темная земля — слов­но пруд, хотя и без пруда — это тоже зеркало, странное тусклое зеркало, удваивающее всякую воздушную реаль­ность при помощи подземного образа. Благодаря таким грезам философ, пишущий эти страницы, в достаточной степени отмечает, какой избыток смутных метафор втяги­вает его, когда он грезит о корнях. Извинить его может лишь то, что, читая книги, он достаточно часто сталки­вался с образом дерева, растущего в обратную сторону, дерева, чьи корни, словно легкая листва, трепетали на подземном ветру, тогда как ветви были крепко укоренены в голубом небе.

К примеру, такой большой любитель растений, как Лекенн, поведав об опыте Дюамеля, на самом деле пере­вернувшего молодую однолетнюю иву, чтобы ветви стали корнями, а корни шелестели листвой в воздухе, пишет: «Иногда, отдыхая в тени дерева после работы, я дохожу до полупотери сознания, смешивающего землю и небо. Я

думаю о листвах-корнях, жадно пьющих небо, и о корнях, сочетающих чудесную листву с чудесными ветвями и вибри­рующих под землей от удовольствия. Растение для меня — это не просто стебель и несколько листьев. Я вижу его и с этой второй листвой, трепещущей и сокрытой»2. Это пси­хологически полный текст, поскольку тексту Лекенна пред­шествует его рационализация в опыте Дюамеля. «Над тем, истинность чего доказал Дюамель, можно и погрезить», — соглашается наблюдатель. Так с реальностью смешивают­ся всевозможные грезы о черенках, привоях и отводках. Но откуда происходит такая практика? Любой позитив­ный ум ответит, что она берется «из опыта» и что удобный случай научил первых земледельцев искусству привоя. Но, может быть, философу, исследующему образы, позволят, наоборот, отстаивать привилегию грез. Он вспоминает, что в своем маленьком саду посадил безбрежные леса и долго грезил подле победоносных рядов саженцев, где разводил виноград отводками у кромки посадок люцерны. Да-да, к чему отвергать «научную гипотезу» о грезах, предшеству­ющих техническим методам? И разве первые опыты по размножению черенками не были навеяны столь часто встречающейся и могущественной грезой о перевернутом дереве?

В связи со столь многочисленными и разнохарактер­ными образами, обыгрывающими столько противоречий, надо ли удивляться, что слово «корень», употребляемое в психоанализе, дает о себе знать по несметному богат­ству ассоциаций? Это индуцирующее слово, слово, вызы­вающее грезы, слово, попадающее в наши грезы. Про­изнесите его плавно по любому поводу, и оно унесет грезовидца в его отдаленнейшее прошлое, в его глубо­чайшее подсознание, и даже за пределы того, чем ког­да-либо была его личность. Слово «корень» помогает нам дойти до корня всех слов, до коренной потребности вы­ражения образов:

2 Lequenne. Plantes sauvages, pp. 97—98.

Les noms perdus de ma pré sence humaine

S'en allaient a leur tour vers les arbres dormants.

(Утраченные имена моего человеческого присутствия Ушли, в свою очередь, к спящим деревьям.)

(Delé tang-Tardif Y. Tenter de vivre, p. 14.)

Достаточно понаблюдать за деревьями в земле, где они спят всеми своими корнями, чтобы отыскать в «утрачен­ных именах» человеческие непреложности. Тем самым де­рево указывает одно из направлений грез:

Au dehors l'arbre est là et c'est bon qu'il soit là, Signe constant des choses qui plongent dans l'argile,

(Наружу дерево выходит вон там, и хорошо, что оно там, Это постоянная примета вещей, погружающихся в глину)3,

говорит редкостный поэт, умеющий прочитывать домини­рующую примету вещей. Благодаря этому он, подобно Вик­тору Гюго, обретает «рядом с корнями»

Le revers té né breux de la cré ation

(Сумрачную изнанку творения.) (La Lé gende des Siè cles. Le Satyre.)

У того, что на земле поистине крепко, с точки зрения воображения, есть глубокий корень. На взгляд Виктора Гюго, «город растет, словно лес. Кажется, что фундамент наших жилищ — не фундамент, а корни, живые корни, по которым струится древесный сок»4.

Точно так же стоит персонажу Вирджинии Вулф подер­жать в руке стебелек, как получается корень: «Я держу в руке стебелек. Да я и сам стебель. Корни мои погружаются в глубины мира, сквозь сухую глину и влажную землю,

3 Guillevic E. Terraqué, p. 132.

4 Hugo V. Le Rhin. T. II, p. 134.

сквозь свинцовые и серебряные жилы. Тело мое теперь пре­вратилось в волокно. Все потрясения отзываются во мне эхом, а вес земли давит мне на ребра. Там в вышине глаза мои стали слепыми зелеными листьями. Я — маленький мальчик, одетый в серую фланель»5. Психоаналитик, прак­тикующий сны наяву, моментально распозн а ет грезу о нис­хождении. Ей свойственна чудесная онирическая легкость. Грезовидец телом и душой следует, куда его влечет объект: он стебель, а потом корень, он знает всю жесткость лабирин­та; словно рудоносная жила, он скользит в тяжелой земле. В конце этого превосходного онирического свидетельства мы не стали убирать фразу: «Я — маленький мальчик, одетый в серую фланель», чтобы продемонстрировать, с какой непри­нужденностью, словно простым щелчком, Вирджиния Вулф умеет возвращать грезящих в реальность. По существу, в пере­ходе от реальности к грезам ощущается непрерывность, одна­ко — важнейший парадокс — любой переход от грез к реально­сти прерывен. Всякое пробуждение есть краткое всплывание. В этом романе Вирджинии Вулф можно найти и другие грезы о корне: «Мои корни спускаются сквозь свинцовые жилы, сквозь серебряные жилы, сквозь сырую почву, ды­шащую болотными испарениями, до самого центрального узла, состоящего из дубовых волокон» (р. 92). И тот же грезящий показывает нам спутанную жизнь тесно растущих деревьев: «Корни мои обвились вокруг земного шара, слов­но корни растений в цветочном горшке» (р. 26). Таков еще один способ охватить всю землю коварными корнями. Тот же образ живет в одном из стихотворений Реверди:

Les racines du monde pendent par-delà la terre

(Корни мира свисают через всю землю.)

{Reverdi P. Plupart du Temps, p. 353.)

5 Woolf V. Les Vagues. Trad., p. 18.

Порою образ корня, в отличие от того, что мы видим у Вирджинии Вулф, одушевляет не только страницу, но и целое произведение. Прочтите, к примеру, повесть Михаи­ла Пришвина «Женьшень», и вы узнаете всю мощь синте­за, вызываемого этим образом корня. Погружаясь в грезу, мы больше не знаем, является ли женьшень корнем расте­ния или же корнем жизни (trad., p. 51): «Иногда я думаю об этом так глубоко и упорно, что этот корень жизни стано­вится для меня сказочным, что он смешивается с моей кро­вью, что он делается сам о й моей силой...»А По ходу расска­за этот образ переносится на «женьшень» из оленьего леса. Там тоже есть некий «корень жизни», жизненное начало (см. р. 65). Затем мы видим страницу, где раздумья и науч­ная работа также становятся корнями жизни (р. 74). И на­учные работники «ближе к цели, чем те, кто ищут доисто­рическое растение в первозданной тайге». Все искусство Пришвина состоит в поддержании на протяжении девяно­ста страниц соответствия между предметами и грезами, между образами реальности и метафорами отдаленнейших грез. Корень дает ростки. Он служит счастливым образом всему, что пробивается. Согласно БэконуB (Histoire de la Vie et de la Mort. Trad., p. 308), ради омоложения надо есть то, что приносит «зерна, семена, корни». Эта простая динами­ческая ценность дающего ростки корня подготавливает нео­бозримое поле метафор, годящихся для всех стран и всех времен. Общераспространенность этого образа такова, что он теперь почти не привлекает внимания. Между тем, его необходимо сопоставить с реальностью, ему следует вер­нуть все земные ценности, и тогда он будет обусловливать в нас своего рода изначальную сцепленность. Равнодуш­ные к грезам о корне встречаются весьма редко. Психоло­гам, не желающим поставить воображение в первые ряды психических способностей, будет крайне трудно узаконить такую привилегию для столь убогой реалии.

А К сожалению, М. Пришвина Башляр цитирует неточно. В тексте Пришвина есть несколько более или менее похожих мест, и потому прихо­дится прибегать к обратному переводу.

B Имеется в виду Фрэнсис Бэкон (1561—1626).

Можно без труда приумножать количество примеров, устанавливая, что образ корня сочетается почти со всеми земными архетипами. По существу, когда образ корня об­ретает хотя бы малую толику искренности, он открывает в наших грезах все, что делает нас землянами A. У всех нас до одного, без единого исключения, предки были пахарями. А ведь истинные грезы пахоты — это не досужее созерцание борозды и перепаханной земли, как в некоторых картинах из прозы Эмиля Золя. Все это созерцает литератор. Пахота же — не созерцание, она агрессивна, и психоаналитикам не составит труда выделить в ней компонент сексуальной на­ступательности. Но с той же точки зрения объективного психоанализа представляется, что пахота ополчается ско­рее против пней, чем против земли. Корчевание — вот наи­более пылкая пахота, пахота, у которой есть «записной» враг.

В таком случае любой грезовидец, как следует динами­зированный строптивым корнем, призн а ет, что первая соха сама была корнем, корнем, вырванным из земли, корнем прирученным, одомашненным. Раздвоенный корень своим лемехом и твердой деревянной частью начинает ответную борьбу с корнями дикими; человек, этот великий стратег, заставляет предметы бороться против предметов: соха-ко­рень выкорчевывает корни6.

А Terriens можно понимать и как «сельские жители», и даже как «земле­владельцы».

6 В связи с ограниченностью нашего метода мы не затрагиваем целого ряда вопросов, которые можно долго разрабатывать. Земледелие изначально руководствовалось обрядами плодородия. Археология — задолго до пси­хоанализа — выявила фаллический характер сохи. По этому пункту имеет­ся масса документов. К примеру, достаточно сослаться на книгу Альбрех­та Дитериха «Мать-земля» (1 издание, 1905), чтобы получить представле­ние обо всем этом плане сексуальных образов. Это глубочайший план. Однако мы как раз хотим показать, что он не один и что образы обладают материальной автономией. Для земной сущности корня сексуальной ха­рактеристики недостаточно. То же касается и активной сущности сохи. Внимательно читая книгу «Мать-земля», мы уясним, что если у начально­го акта распашки нови и есть какой-то сексуальный смысл, то мы все же не в состоянии вывести из него всю образность земледелия.

И, сталкиваясь с яростью корней, кто не поймет чар мандрагоры, корня, мстящего за себя, умерщвляя того, кто его выдернет? Чтобы его вырвать, достаточно ли послать собаку, или же, как утверждает одна старая книга, «затк­нуть себе уши воском или законопатить их смолой из стра­ха услышать крик корня, доводящий до смерти того, кто его выкопает»? Уже корчеватель (dé fricheur) многократно оскорбляет колючий кустарник, чьи корни, как говорят, «адски неуступчивы». Все эти оскорбления, произносимые тружеником, уже являются живыми элементами всевозмож­ных проклятий из легенд. Нас провоцирует неуживчивый мир. Он возвращает нам наши оскорбления и проклятья. Корчевание требует насилия, провокаций и криков. Здесь также выговоренный труд, труд выкрикнутый объясняет легенды, но, разумеется, не во всей их глубине, а в значи­тельной части их выразительной ценности. О мандрагоре классический психоанализ скажет больше, чем сможем мы на нескольких страницах; однако же, объект, сам корень обладает особенными выразительными чертами. Вот эти-то особенные черты и следует рассматривать при изучении образов корня.

III

В исследованиях образов растительности нам показалось крайне любопытным весьма частое присутствие искалечен­ного дерева. В действительности, большинство грезящих демонстрирует предпочтения в отношении конкретных ча­стей дерева. Одни переживают листву, листву с ветвями, отдельные листья и ветви, другие — ствол, наконец, ос­тальные — корни. Зрение столь аналитично, что оно обя­зывает грезовидца чем-либо ограничиться. Но тогда, при чересчур стремительном сцеплении с одним конкретным образом, нам часто представляется, что воображение отре­зает себя от взлета психических сил. И в таких вот дробных упражнениях мы приучаем себя видеть в образах эфемер­ные огоньки, бессвязные цвета, никогда не доводимые до

конца наброски. В качестве реакции на этот атомизм фигу­ративных образов, в своих опытах по воображаемому пси­хосинтезу мы попытались обрести силы интеграции, вер­нуть образам их целостность.

А именно, мы полагаем, что существуют объекты, пред­ставляющие собой силы интеграции, объекты, служащие нам для интеграции образов. На наш взгляд, дерево являет­ся интегрирующим объектом. Как правило, оно — произве­дение искусства. Кроме того, когда к динамической воз­душной психике дерева удавалось добавить дополнитель­ную заботу о корнях, грезовидца одушевляла новая жизнь; из строки получалась строфа, из строфы — поэма. Одна из значительнейших вертикалей воображаемой жизни челове­ка наделялась индуцирующим динамизмом с полным его размахом. И тогда воображение улавливало все силы расти­тельной жизни. Жить подобно дереву! Какой рост! Какая глубина! Какая прямизна! Какая правда! Мы тотчас же ощу­щаем работу корней внутри себя, мы чувствуем, что про­шлое не умерло, что мы должны что-то сделать сегодня же в своей смутной жизни, в своей подземной жизни, в своей одинокой жизни, в своей воздушной жизни. Дерево при­сутствует одновременно повсюду. Старый корень — а в во­ображении молодых корней не бывает — вот-вот произве­дет новый цветок. Воображение и есть дерево. Оно облада­ет интегрирующими качествами дерева. Воображение — ко­рень, ветви и листья. Оно живет между землей и небом. Оно живет в земле и в ветре. Воображаемое дерево нео­щутимо становится космологическим деревом, деревом, в котором свернута вселенная, деревом, образующим ми­роздание7.

Для многих грезящих корень служит осью глубины. Он отсылает нас к далекому прошлому, к прошлому рода чело­веческого. Ища свою судьбу в дереве, д'Аннунцио пишет: «Когда я столь девственно (virginalement) всматривался в это дерево, мне случалось ощущать, что его спутанные кор-

7 Ср. «Грезы о воздухе», глава «Воздушное дерево».

ни дрожали в моей собственной глубине, словно фибры моей расы...»8. Этот образ, без сомнения, перегружен, как часто бывает у итальянского писателя, но он не нарушает оси глубинных грез. В той же книге д'Аннунцио, следуя все тому же образу, в дальнейшем говорит: «Вся моя жизнь вре­менами становится подземной, словно корень внутри глу­хой скалы» (р. 136).

IV

Впрочем, чтобы получше разглядеть, чего стоит эта ин­тегрирующая мощь, приведем, прежде всего, пример стра­дающей души, страдающего образа, который хочется исце­лить посредством интеграции в тотальный образ. Речь идет о своеобразном корне, потерявшем свое дерево.

Мы заимствуем этот образ из «Тошноты» Жана-Поля Сартра. Страница, которую мы переписываем, послужит нам для того, чтобы оценить «растительный диагноз» вообра­жаемой жизни в том виде, как мы его поставили чуть выше.

«Итак, только что я был в парке. Под скамьей, как раз там, где я сидел, в землю уходил корень каштана. Но я уже не помнил, что это корень. Слова исчезли, а с ними и смысл вещей, их назначение, бледные метки, нанесенные людьми на их поверхность. Я сидел ссутулившись, опустив голову, наедине с этой темной узловатой массой в ее первозданном виде, которая пугала меня»А. Сартру нужно столько сде­лать, чтобы доказать внезапное исчезновение мира, но он не описывает с достаточным количеством деталей тот гип­нотизм исчезновения, что притягивает грезовидца в миг, когда он отдается сокровенной новизне корня. Под лаком, под шероховатостью, под лоскутным одеянием коры и во­локон течет тестообразное вещество: «... корень состоял из существования»B. И специфицирует мир тошноты, и харак-

8 D'Annunzio G. Le Dit du Sourd et du Muet qui fut miraculé en 1266. Rome, 1936, p. 20.

A Сартр Ж.-П. Стена. M., 1992, с. 130. Пер. Ю. Яхниной. B Там же, с. 131.

теризует тошнотворный вегетализм именно то, что под твер­достью корок, под «обваренной кожей»А мембран существо­вание корня переживается как существование «чудовищ­ных, вязких и беспорядочных масс — голых бесстыдной и жуткой наготой»B. Да и как, в сущности, этой дряблой на­готе не быть непристойной и тошнотворной?

При этой совершенно пассивной сопричастности мяг­кой сокровенности мы увидим размножение образов и осо­бенно метафор, продолжающих странную метаморфозу твердого в мягкое, жесткого корня в мягкое тесто. Грезо­видец находится на пути абсурдной трансцендентности. Абсурд обыкновенно бывает понятием разума; а как сфор­мировать его в самом царстве воображения? Сартр соби­рается показать нам, как вещи бывают абсурдными рань­ше, чем идеи.

«Сейчас под моим пером рождается слово Абсурдность, совсем недавно в парке, я его не нашел, но я его и не ис­кал, оно мне было ни к чему: я думал без слов о вещах, вместе с вещами»B.Добавим, что грезовидец сам был неким континуумом образов. «Абсурдность — это была не мысль, родившаяся у меня в голове, не звук голоса, а вот эта длин­ная мертвая змея у моих ног, деревянная змея. Змея или звериный коготь, корень или коготь грифа — не все ли равно?»B. Чтобы лучше грезить об этом тексте, заменим союз «или» союзом «и». Союз «или» нарушает основополагаю­щие законы ониризма. В бессознательном союза «или» не существует. Впрочем, сам факт, что автор вставляет «не все ли равно», служит доказательством того, что его греза не имеет отношения к диалектике змеи и грифа. Добавим, наконец, что в онирическом мире мертвых змей не быва­ет. Змея — это холодное движение, это омерзительный живой холод.

Сделав эти незначительные поправки, пронаблюдаем за ониризмом сартровского корня в его синкретизме и специ-

А Сартр Ж.-П.. Стена, с. 130.

B Там же, с. 132.

фической жизни. Возьмем его в аспекте тотальной грезы, замешивающей существование грезящего и существование образа как нечто единое.

Корень каштанового дерева оказывается абсурдным по отношению ко всей вселенной и, прежде всего, к наиболее близким феноменам. «Абсурдный по отношению к камням, к пучкам желтой травы, к высохшей грязи, к дереву...»А. Абсурдный для дерева и абсурдный для земли: вот двой­ственная примета, наделяющая сартровский корень столь особенным смыслом. Само собой разумеется, что в этом полном сцеплении с особой онирической интуицией гре­зовидец уже давно оторвался от функций, которым учит элементарнейшая ботаника: «Я понимал, что от функции корня — вдыхающего насоса — невозможно перебросить мостик к этому, к этой жесткой и плотной тюленьей коже, к ее маслянистому, каменистому и упрямому облику»А. Тщетно повторять: «Это всего лишь корень», слишком уж велика мощь метафор, и кора давно превратилась в шкуру, поскольку дерево есть плоть; кожа масляниста, потому что плоть мягка. Тошнота всюду дает свой выпот. Реальные слова больше не образуют барьера, они уже не могут остановить сомнамбулизм образов, движущихся по необычной линии. Абсурдность теперь стала всеобщей, так как автор отстра­нил образы от их истоков, вызвав смешение в сам о м средо­точии материального воображения.

Возможно, именно при медлительном сомнамбуличес­ком рассматривании этого корня мы можем лучше всего определить утрату скорости, происходящую в состоянии тошноты. Этот корень — и змея, и коготь; но змея эта зме­ится мягко, а коготь (serre) разжимается (se desserre), это не тот коготь, который является подлежащим к глаголу ког­тить (serrer). Образ корня, вцепляющегося в землю мерт­вой хваткой, образ извивающейся под землей змеи, чьи изгибы живее прямо летящей стрелы — образы, изученные нами в их традиционном динамизме — здесь поданы в ос-

А Сартр Ж.-П. Стена, с. 130.

лабленном виде. Обретут ли они свое «бытие», «обращая в ничто»А собственную силу? Вот вопрос, который мы остав­ляем в нерешенном состоянии. Чтобы дать на него ответ, потребовались бы объемистые исследования по сравнитель­ной онтологии и динамологии. Возможно, что сущность силы с психической точки зрения систематически является увеличением ее бытия, ускорением становления существа — и в результате в глубинном воображении не бывает динами­ческих образов ослабевающей силы. Воображаемая динамо-логия совершенно позитивна, и существует она одновре­менно с возникающими и растущими силами. Динамичес­кий образ может стопориться или уступать место другому, но он никогда не ослабевает. Это частный случай принци­па, с которым мы уже встречались, принципа непрерывно­сти между реальностью и грезой и прерывности при пере­ходе от грезы к реальности. Однако же, мы хотим здесь лишь наметить диагностическую силу образов для пси­хического становления. Следовательно, тошноту будут ха­рактеризовать сразу и ее субстанция, и смолистость, и клейкость, и тестообразность, и замедленные движения синовиальныхС суставов. Она станет тем, чего никогда не видел — или не желал увидеть — ни один пахарь: толстым мягким корнем.

К тому же, Жан-Поль Сартр четко сформулировал отказ от асцензионального образа, являющегося наиболее нор­мальным в целостном воображении дерева: «Вот этот пла­тан с пятнами проплешин, вот этот полусгнивший дуб — и меня хотят уверить, что это молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очечидно, мне должно представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы выр­вать у нее пищу...

Но я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряб­лость, слабость — да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее, уж они никли; с минуты на

А В подтексте — название труда Сартра «Бытие и ничто». B Синовия — жидкость, служащая смазкой в суставах.

минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фал­лос, что они съежатся и мягкой, черной складчатой грудой рухнут на землю. Они не хотели существовать, но не мог­ли не существовать — вот в чем загвоздка»*.

«И меня хотят уверить» — этого, несомненно, уже доста­точно для того, чтобы обозначить вытеснение нормального образа, вертикализующего архетипа. Впрочем, мы видим здесь еще и конфликт образов, равно как и конфликт в рамках одного и того же образа, и воображение может вы­явить архетип в тот самый момент, когда оно будет его скры­вать. Потому-то великие образы — а корень относится к ним — в состоянии иллюстрировать фундаментальные кон­фликты человеческой души.

Если в связи с только что выделенным нами образом про­вести попытку материалистического психоанализа, психоана­лиза, исцеляющего на уровне материи, то человека, поме­шавшегося на мягком, надо пригласить заняться упражнения­ми с твердым материалом. И, несомненно, гуманно было бы поставить героя «Тошноты» Рокантена к тискам и дать ему в руки напильник, чтобы он поучился на железе красоте и силе плоской поверхности, а также прямоте прямого угла. Или дать ему обстрогать рашпилем бревно, чтобы он радостно понял, что дуб не гниет, что дерево воздает динамизмом за дина­мизм, словом, что здоровье нашего духа в наших руках.

Впрочем, мы хотели показать всего лишь своеобычный и отклоняющийся от нормы образ корня. Изолировав его один-единственный образ, мы несправедливо обошлись с процитированными страницами Жана Поля Сартра. Этот образ — лишь одна из точек зрения на всеобъемлющее Anschauung B. Космос «Тошноты», особенно — в сцене в саду, подле деревьев, «этих громадных неуклюжих тел», следуя за медленным «вытеканием» корня из земли, втягивает любого внимательного читателя в мир, очерченный в глу­бинном измерении.

А Сартр Ж.-П. Стена, с. 136. B Нем. — мировоззрение.

V

Чтобы показать земной динамизм корней, мы собрались привести несколько примеров корня здорового и могучего, подвергшегося вытеснению у сартровского персонажа, но­сящегося со своим болезненным корнем.

Первый пример мы заимствуем у Мориса де Герена, по­эта целостного дерева, показывающего нам интегрирующие силы образа корня. В книге «Грезы о воздухе» мы уже отме­чали воздушную коннотацию верхушек деревьев в творче­стве отшельника из Кейла, грезовидца лесов Бретани и Оверни7. А теперь — вот земная коннотация корней: «Я хотел бы быть насекомым, которое устраивается и жи­вет в зародышевом корешке (radicule), я расположился бы у последнего остроконечного корня, наблюдая за мо­гущественным процессом в дышащих жизнью п о рах; я глядел бы, как жизнь переходит из лона живительной молекулыA в поры, что, как и ветви, пробуждают ее, при­тягивая мелодичным зовом. Я стал бы свидетелем неиз­гладимой любви, с каковой жизнь устремляется к зову­щему ее существу, и свидетелем радости этого существа. Я присутствовал бы при их объятиях.» Благодаря избыт­ку образов любящего, питающего и поющего корня мож­но измерить приверженность Мориса де Герена к тай­ному процессу, происходящему в самом тонком корне. Кажется, что там, где кончаются корни, оканчивается и мир. Жан Валь пишет:

Je vois le rampement vivace des racines, Je respire l'humus, la vase et le terreau.

(Я вижу, как оживленно ползут корни, Я дышу перегноем, илом и черноземом.)

(Wahl J. Poè mes. Le Monde, p. 189.)

7 Gué rin M. de. Le Cahier vert. É d. Divan. I, p. 246.

A Слово «молекула» употреблено здесь не в современном смысле, а как просто «частица».

На одной странице из Мишле возникает ощущение, что корни лиственницы ищут светозарные отблески даже в земле. На взгляд Мишле, лиственница — чудесное дерево, у нее «пре­красный сильный корень, с помощью коего она погружается в свою излюбленную почву, в слюдяные сланцы; ее сверкаю­щие листочки подобны зеркалам, превосходным отражателям света и тепла» (La Montagne, p. 337). Не из этого ли минераль­ного света слюдяных сланцев черпает лиственница свою смо­лу, эту изумительную субстанцию огня и аромата?

В подземном желании все диалектично: можно любить, не видя, совершенно так же, как и при упоении невероят­ными вид е ниями. Именно так Лоуренс видит «жуткое вож­деление корней», следуя «слепому натиску» собственного первого порыва, хватающего его за шиворот10, а вот Мори­су де Герену, чтобы лучше любить, необходимы тысячефа-сеточные глаза насекомого, ибо лишь они способны узреть тысячи объятий нежно пробуравливающих друг друга корней.

Нельзя не восхититься игривой фантазией Пьера Гега-на, выдержанной в том же ключе ласкающего острия:

Ainsi mû rit Marronné olide,

Fils d'un arbre et fruit d'un phantasme.

(Так зреет Марроннеолид, Сын дерева и плод фантазма.)

Это причудливое человекодерево ощущает

Une é trange envie d'homme au bout de sa gemmule.

(Странное человеческое вожделение на кончике своей почечки.)

И мы не удивимся тому, что для Пьера Гегана древесная жизнь состоит в равной мере и в делении стеблей, и в раз­множении всяческих мелких корешков. Поэт отдается всем фибрам дерева, чтобы помочь ему в обладании землей:

10 Lawrence D.H. Fantaisie de l'Inconscient. Trad., p. 51.

Entre à ton aise dans mon ê tre, Empare-toi de mes moindres vaisseaux, De mes anneaux mé dullé ens: Gorge-toi de ma vie gisante, J'abandonne à ta chair la momie endormie.

(Легко войди в мою суть, Овладей моими мельчайшими сосудами, Моими сердцевинными кольцами: Насыщайся моей распростертой жизнью, Я предаю твоей плоти спящую мумию.)11

Пусть измерят здесь воображаемую мощь, превращаю­щую тихое дерево в ненасытное существо, в существо, ди­намизированное безжалостным голодом. Писатель, охот­но рекомендующий людям аскетические добродетели, пи­шет о дереве: «Толстый корень спит с раскрытым ртом... Он готов высосать костный мозг из мира...»12. Разумеется, великие едоки воображают процесс, происходящий в кор­нях, как необузданную булимиюА:

Les arbres sont autant de mâ choires qui rongent Les é lé ments...

(Деревья — это челюсти, грызущие Стихии...)

{Hugo V. Le Satyre. La Lé gende des Siè cles. É d. Berret, p. 595.)

И — по инверсии образов — общипанная трава, в свою очередь, грезится в своей прожорливости:

L'herbe vorace broute au fond des bois touffus; A toute heure on entend le craquement confus Des choses sous la dent des plantes...

11 Gué guen P. Le Double de l'Arbre // Chasse du Faon rose.

12 Choisy M. Le Thé des Romanech, p. 34.

A Булимия — расстройство невротического или органического проис­хождения, состоящее в поглощении больших количеств пищи при отсут­ствии голода.

(Прожорливая трава щиплет в глубине густых лесов; Всечасно раздается сбивчивое потрескивание Того, что попадает на зуб растениям...)

(Ibid., р. 595.)

Традиционная идея питающей земли сразу же обновля­ется, как только ее конкретизирует материальное вообра­жение. С точки зрения Виктора Гюго, земля кормит пес­ком, глиной и песчаником:

Il en faut au lentisque, il en faut à l'yeuse, Il en faut à la ronce, et la terre joyeuse Regarde la forê t formidable manger.

(Это надо мастиковому дереву, это надо каменному дубу, Это надо колючему кустарнику, и радостная земля Смотрит на трапезу громадного леса.)

А Гильвик в одной-единственной строке, где звучность умело окружена безмолвием, дает нам первообраз:

Les forê ts le soir font du bruit en mangeant. (По вечерам леса шумят за едой.)

Под воздействием материализующего воображения все эти образы выражают интегрирующую мощь образов кор­ня. Для бессознательного дерево ничего не утрачивает, ибо корень преданно сохраняет все. В некоторых практиках мы без труда обнаружим влияние этого интегрирующего обра­за. Приведем лишь один пример, взятый из книги XVII века: «Если буравчиком просверлить отверстие в главном корне и налить туда какую-либо слабительную жидкость, то пло­ды этого дерева всегда будут слабительными.» А сколько увитых виноградными лозами беседок оросили хорошим вином, чтобы у винограда сохранились букет и крепость чудесного года!

VI

Великий поэт, умеющий вынуждать образы к порожде­нию мыслей, пользуется диалогом, чтобы показать нам лю­бовь и знание, сочетающиеся с деревом. Для Поля Валери дерево — это образ с тысячью источников, обнаруживаю­щий единство некоего произведения. Дерево, рассеянное под землей, становится единым, чтобы брызнуть из земли и обрести чудесную жизнь ветвей, пчел и птиц. Впрочем, по­наблюдаем за ним в его подземном мире: там дерево стано­вится рекой (Dialogue de l'Arbre, p. 189): «Совершенно жи­вая река, истоки которой погружены в темную массу земли, и находят там пути своей таинственной жажды. Это, о Ти-тир, гидра, враждующая со скалой, гидра, что растет и де­лится, чтобы заключить ее в объятия; все более утончаясь и движимая влагой, она ощетинивается, чтобы испить ма­лейшее присутствие воды, пропитывающей массивную ночь, в которой растворяется все живое. Это не омерзительный морской зверь, более жадный и сложнее устроенный, чем этот пучок корней, слепо уверенных в продвижении вглубь земли, к ее гуморам.» И сразу же эта пылкая устремлен­ность в глубины, к живой сути просачивающейся воды, пре­вращается в вид е нии поэта в пылкую любовь (р. 190): «Твое коварное дерево, которое во мраке вкрадчиво вводит свою долгоживущую субстанцию в тысячи волокон и черпает соки спящей земли, напоминает мне... — Скажи, что. — Напо­минает мне любовь.» Растение (plante), великий знак люб­ви, имплантированной в существо. Любовь, щепетильная верность, служащая опорой для всех наших идей, всасыва­ющая все наши силы, подобна многолетнему растению, чьи корни не умирают13. Такой синтез объясняет, почему Вале­ри «сэкономил» на жизни животных и сказал, что человек, размышляющий о Дереве, может обнаружить в себе «Мыс-

13 Ср. Hugo V. Le Satyre. II. É d. Berret, p. 594. Если мы сравним диалог Валери со стихами Виктора Гюго, мы поймем, чего стоят раздумья Вале­ри, показывающего нам образы на пути к идеям. Образ-идея у Валери требует капитального исследования.

лящее растение» (р. 208). Разве дерево не мыслит дважды: объединяя добычу тысяч своих корней и усложняя диалек­тику собственных ветвей? До чего хорош древовидный спо­соб изложения! А что за объятияА, когда вас хватают за ши­ворот! «Такова сила», — говорит Шопенгауэр. «Но такова и мысль», — говорит Валери, и, навевая грезы о мысли, поэт идей внушает нам шопенгауэрианство разума, волю к ра­зуму. Корень побеждает препятствие, огибая его. Он вкрадчиво втолковывает свои истины; благодаря своей многосложности он стабилизирует существо. «Образ тысяч корней, — пишет Валери (р. 190), — стало быть, коснулся этой точки, этого глубинного узла бытия, где пребывает единство и откуда, озаряя вселенную одной и той же мыс­лью, излучаются в нас все тайные сокровища ее подобий...». Само собой разумеется, эти подобия сокровенных стра­стей и сил концентрации растительного бытия бывают пол­ными лишь в образе целостного дерева, платонической идеи дерева. И в диалоге Поля Валери речь идет о «чудесной Истории бесконечного Дерева» (р. 204). Переживая эту ис­торию, мы готовимся к синтезу космологического Древа с Древом духа. Подле корней мы тотчас же начинаем грезить всю Землю, как если бы она была узлом корней, как если бы лишь корни могли осуществить синтез Земли. Затем надо пробиться: всякая жизнь и всякая воля поначалу были не­ким деревом. Дерево — изначальный образ роста: «Оно жило лишь тем, что росло» в «своего рода безудержности и дре-вовидности...», — говорит Валери (р. 207). Итак, когда наше честолюбие тоже пожелает создать собственный динами­ческий первообраз, ему придется обратиться к грезе о та­ком изначальном росте, чтобы создать странный платони­ческий образ, который согласится стать динамическим. Тем самым Поль Валери находит то, что можно назвать плато­ническим честолюбием, тем, что затрагивает духовную жизнь, и философ, пишущий диалоги, завершает описание «бес­конечного дерева» такими словами: «Тем самым это дерево

А Accolade можно понимать и как «посвящение, инициация».

было своего рода духом. Высочайшее в духе живет только ростом» (р. 207)14.

VII

Греза о глубинах, следующая за образом корня, продле­вает свое таинственное обиталище до самого ада. Величе­ственный дуб достигает «царства мертвых». К тому же, весь­ма часто в воображении корня возникает активный синтез жизни и смерти. Нельзя сказать, что корень пассивно по­гребен; он — собственный могильщик, он продолжает без конца погребать себя. Лес — самое романтическое из клад­бищ. На пороге смерти, во время приступа грудной жабы, Спаркенброк думает о дереве: «Он говорил о корнях, он бес­покоился о расстоянии, на которое они простираются под землей, о силе и мощи, благодаря которым они разбивают препятствия.»15 Этот интерес к космическому образу, про­крадывающемуся в совершенно удрученную душу, в самое сердце драмы страсти и жизни, должен задержать внимание философа. Несомненно, нам возразят, что это всего-навсего литературный образ, образ смерти, выходящий из-под пера «вполне» живого писателя. Однако такое возражение равно­сильно недооценке психического первенства потребности в самовыражении. Смерть есть, прежде всего, образ, и она ос­тается образом. Она может осознаваться нами, лишь само­выражаясь, а самовыражаться она может лишь посредством метафор. Всякая смерть, предвидящая сама себя, о себе рас­сказывает. И как раз литературный образ действующей смерти на протяжении всего романа Чарльза МорганаА наделен жиз-

14 Основополагающие образы имеют тенденцию к инверсии. С перво­образом дерева-реки можно сопоставлять образ реки-дерева. Мы обнару­живаем его у Виктора Гюго (Le Rhin. II, pp. 25-26), когда поэт говорит о реке, чьи притоки представляют собой чудесные корни, черпающие воду со всего края.

15 Morgan Ch. Sparkenbroke. Trad., p. 502.

A Морган, Чарльз Лэнгбридж (1894—1938) — англ. писатель; драматург. Цитируется роман «Спаркенброк» (1936). Морган считается последовате­лем англ. метафизиков XVII в.

ненной силой первообраза. «Простой камердинер Биссет прекрасно знал, — пишет Морган, — что все эти вопросы о подземной жизни дерева имели отношение к склепу (мате­ри Спаркенброка) или к тому, что могло изображать его в сознании лорда Спаркенброка. Никто не знал, насколько глубок этот склеп. Кладбище окружали деревья, преиму­щественно вязы...» Да-да, никто не представляет себе, сколь глубоко спускается в душу такой архетип, как корень, и какой синтезирующей и зовущей силой наделен любой ар­хетип, в особенности, когда этот доставшийся от предков образ становится волнующим в драме юности. Именно под кладбищенским вязом сидит обессиленный молодой Спар­кенброк после мрачных часов, проведенных подле могилы матери. Эта сцена поистине наложила печать образа смер­ти на всю его жизнь. Кладбищенское дерево с его протя­женными корнями оживило архетип человеческих грез. В фольклоре и мифологии мы без труда найдем синтез древа жизни и древа смерти, ибо Todtenbaum, древо мертвых, упо­мянутое нами в книге «Вода и грезы», представляет собой дерево, символизирующее человека в жизни и смерти.

Чтобы грезить дерево в столь грандиозном синтезе, нам следует получше уяснить то, чем может быть для человека дерево, которое ему посвящено, дерево, которое в пору рож­дения сына посадил упоенный длительностью отец. Но слишком редко встречаются отцы, укореняющие жизнь сыновей в почву предков. То, чего не осуществил отец, воз­можно, свершит сын в знакомом сновидении. И вот, он выбирает дерево в саду или в лесу, он любит свое дерево. Я вновь вижу себя ребенком, я опираюсь на корни своего орешника, чтобы читать, влезаю на орешник, чтобы чи­тать... Дерево, ставшее приемным сыном, настраивает нас на свое одиночество. С каким же волнением я перечитывал признания Шатобриана, проводившего долгие часы в дуп­ле дерева, в стволе ивы, где проходили игры всех трясогу­зок пустоши...

Жить среди громадных извилистых корней означает ин­стинктивно обрести идеал брахмана, который жил «жиз-

нью анахорета среди корней индийской смоковницы» (Michelet J. La Bible de l'Humanité, p. 46).

VIII

Один из самых распространенных образов, с которыми сравнивают корни, — образ змеи:

Et la racine affreuse et pareille aux serpents Fait dans l'obscurité de sombres guets-apens.

(И жуткий корень, похожий на змею, Устраивает во мраке темную засаду.)

(Hugo V. Dieu, p. 86. É d. Nelson.)

«Крепкие корни старых мертенсийА, закрученные в спи­рали вокруг больших утесов, кажутся нам сказочными зме­ями, застигнутыми светом врасплох и уносящимися в судо­рогах бегства в свои глубокие ямы» (Gonzalez J. Mes Montagnes. Trad., p. 165).

ЛуканB в «Фарсалии» приводит читателя в священный лес, где «драконы, опутывавшие стволы дубов, скользили по ним, мощно извиваясь».

Иногда кажется, что для того, чтобы вообразить движе­ние, достаточно колыхания формы. Дж. Каупер ПоуисC пишет: «Взгляд его остановился на крепком корне ольхи, змеившемся среди ила у берега. Ему мнилось, что в цепкой гибкости этой растительной рептилии он узнает образ ее тайной жизни...» (Wolf Solent. Т. I, p. 204). Поразительно, что даже такой писатель, как Гюйсманс, чьи поиски лите­ратурной выразительности систематически отдаляли его от

А Мертенсия — травовидное растение с голубыми или пурпурными цвет­ками; растет в Восточной Европе и Северной Азии.

B Лукан, Марк Анней (39—65 гг. н.э.) — древнерим. поэт; участник заговора Пизона. Из многочисленных сочинений сохранилась только нео­конченная эпопея «Фарсалия», повествующая о войне между Цезарем и Помпеем.

C Поуис, Джон Каупер (1872—1963) — англ. писатель, поэт и эссеист. Увлекался кельтской мистикой. Цитируется роман «Вулф Солент» (1929).

всякого шаблона, все-таки подчиняется этому воображаемо­му архетипу корня-змеи. В земле с холмами, «с которых содра­ли кожу глыбы гранита», он узнаёт «чудовищные дубы, чьи корни... походили на растревоженные гнезда больших змей». Кто тут боится, а кто хочет напугать? Может, большие змеи убегают под землю? А может, дуб «чудовищен»? Едва ли сле­дует полагать, что Гюйсманс написал слово «чудовищный», покоряясь будничному мещанскому стилюА. Чтобы объяснить этот образ, чтобы переместить его тональность, надо найти какой-нибудь испуг. А иначе — что за странный принцип образования метафор — ссылаться на редкие и неведомые образы! Да и кто видел гнезда змей? Но если бы читатель оказался чувствительным к первообразам жесткости в тексте, если бы он как следует ощутил эту землю, с которой содрали кожу глыбы гранита, он, возможно, пробудил бы в своем под­сознании какое-нибудь скользящее и мучительное движение, в которое оказались бы вовлечены все образы рассматривае­мого архетипа. Змея, корень-змея, змеиное гнездо, узел кор­ней — все это не столь разнообразные формы одного и того же онирического образа. И как раз посредством своего ониризма этот литературный образ может вызвать общение писателя со своим читателем. В примере из Гюйсманса такое общение ос­тается слабым, ибо писатель не позаботился о слиянии образов корня и змеи. В этом случае он недостаточно тщательно обра­ботал материальный образ. Столь же немощной выглядит и образная система Тэна, когда он пишет, что корни буков, «вон­заясь в расселины скалы, поднимают ее и ползут по ее повер­хности, словно змеиный выводок» (Voyage aux Pyré né es, p. 235). Никто не удивится холодности в описании у такого писателя, который считает сосны «едва живыми» и который, описывая простейшие формы, может выразиться (р. 236): «...сосна в це­лом — это конус, лишенный хвои у вершины»B. В хвойном (cordiè re) мире всё — конусы и все остроконечно.

А Слово formidable «чудовищный» часто употребляется в современном франц. языке в значении «превосходный», «великолепный» (так называе­мая энантиосемия)

B Cô nes — также «шишки».

Чтобы осуществить и привести в движение синтез, дос­таточно одной дополнительной черты. Стоит вспомнить, к примеру, что в мире материального воображения змея ест землю16 и тотчас же обретает свои образы алчность дуба. Настоящий пожиратель земли, самая земная змея — корень. Материализующие грезы без конца уподобляют корень земле и землю корню. Корень ест землю, а земля ест корень. Жан Поль Сартр вскользь пишет: «Корень уже наполовину ас­симилирован питающей его землей, это живой ком земли; использовать землю он может не иначе, как став землей, т. е. в некотором смысле подчинившись материи, каковую он сам хочет использовать»17. В этом замечании присутствует великая онирическая истина. Несомненно, жизнь наяву, все­ядность заставляет нас воспринимать слово питать в обоб­щенном смысле. Но в бессознательном это наиболее не­посредственный из всех глаголов, это первый глагол-связ­ка бессознательной логики. Также без сомнения, научная мысль вполне может тщательно составлять список хими­ческих веществ, каковые корень черпает в почве, а срезан­ный корень вполне может являть сияющую белизну реди­са, нежный коралл моркови, безукоризненную слоновую кость козлобородника. Все эти ученые уточнения, все эти отчетливые грезы о забавной чистоте — мертвая буква для глубинного бессознательного, которое всегда ест с закрыты­ми глазами. С точки зрения этой глубокой грезы питающе­гося существа образ корня-змеи, пожирающего землю, об­ладает мгновенно действующими динамическими и матери­альными свойствами. В нем можно видеть образ старомод­ный, надуманный и прихотливый. Таких больше не создают. Однако же, всякий грезовидец корней обнаруживает его. Писать какие-нибудь «Яства земные»B, не попробовав зем­ли и не войдя в роль корня или змеи, означает обманывать

16 Ницше в «Веселой науке» пишет: «Чтоб есть змеиный хлеб земной / / Тебя, земля, поедомA.

А Ницше Ф. Соч. в 2 т. Т. 1. М., 1990, с. 499.

17 Sartre J.-P. L'Ê tre et le Né ant, p. 673.

B Роман А. Жида.

великие непреложности воображаемой жизни ни к чему не обязывающей игрой. В сокровенной жизни корня акт по­едания земли характеризуется как некий прототип. Он по­велевает всем нашим растительным существом, когда мы, будучи человеком, хотим стать еще и растением. Если мы сцепимся с образом корня, если мы поддадимся соблазну изначальной пищи, то внезапно бессознательное усложнит наш опыт и наши образы, и мы глубже поймем следующую строку Поля Клоделя:

Qui a mordu la terre, il en conserve le goû t entre les dents18. (Кто кусал землю, хранит ее вкус меж зубов.)

IX

Жить укорененным, жить без корней — вот, несомнен­но, наскоро создаваемые и всегда понятные образы. Но они достаточно бедны, если писатель не вносит в них активно­го динамизма. Существует множество способов их активи­зации. Так, Поль Клодель вдыхает жизнь в этот инертный образ простой игрой чисел: «Как большое дерево, которое отправляется на поиски утеса и туфа, чтобы обнять их и ввинтить в них свои восемьдесят два корня...» (Cinq Grandes Odes, p. 147). Похоже, сами звуки слова восемьдесят два (quatre-vingt-deux) ввинчивают спирали между твердыми звуками утеса (roc) и туфа (tuf). Ничто не взрывается, все шелестит, и дерево удерживает землю — вот и готова мо­ральная метафора. И вряд ли есть необходимость в морали образной растительной сказки.

На самом же деле, чтобы остановить движущиеся дюны, деревья сажают только в ЛандахА. Клод де Сен-Мартен пи­шет прямо: «Я посею в поле жизни зародыши этих могучих деревьев; они взрастут на берегах сих рек лжи, которые за­ливают опасные обиталища человека. Они совьются кор-

18 Claudel P. Cinq Grandes Odes, p. 147.

A Ланды — прибрежная равнина в Юго-Западной Франции.

нями, чтобы удержать земли, каковые сии реки омывают своими водами, и они воспрепятствуют осыпи этих земель и тому, чтобы те были увлечены потоками.» Дерево высту­пает в роли стабилизатора, образца прямизны и крепости. В жизни метафоры оно подобно закону действия и проти­водействия: искать устойчивую землю, страстно желая ста­бильности, означает делать устойчивой ускользающую зем­лю. Самое что ни на есть подвижное существо жаждет кор­ней. Новалис восклицает: «Хотелось плакать от радости и, удалившись от мира, погрузить в землю руки и ноги, чтобы пустить там корни» (процитировано Спанле в его диссерта­ции, р. 216).

Конечно, эта устойчивость влечет за собой образы кре­пости и твердости. Как мы уже указывали в одной из пер­вых глав нашего предыдущего труда, в романе Вирджинии Вулф «Орландо» можно пронаблюдать за образом, задей­ствованным во втором ряду: это образ Дуба. Герой романа Орландо, как и Дуб, проходит сквозь четыре столетия. В конце романа Орландо, который был мужчиной в начале повествования и стал женщиной в конце — этот фокус мо­жет озадачивать лишь читателей, лишенных чувства амби­валентности, если такие вообще есть — «оседлывает» гро­мадные корни дуба: «Орландо упала на землю и ощутила, как расходится под ней костяк дерева, напоминающий ко­сти позвоночника. Ей доставляло удовольствие считать, что она сидит на спине коня мира. Ей нравилось сцепляться с этой твердостью» (trad. p. 257).

Как мы видим, разнороднейшие образы роднит между собой одна и та же материальная связность твердости, кре­пости и устойчивости. А значит, не надо удивляться тому, что метафизики могут приписывать корню сущностную твер­дость. Гегель фактически утверждает, что корень представ­ляет собой абсолютную древесину. Корень для него — «дре­весина без коры и сердцевины» (La Philosophie de la Nature. Trad. III, p. 131). Все свойства древесины обретают в корне свой основополагающий смысл. Если речь идет, к приме­ру, о «возгораемости», Гегель говорит, что возгораемость

эта «доходит до получения сернистого вещества» и что про­являться эта возможность должна, разумеется, преимуще­ственно в корне: «Существуют корни, — пишет философ, — где формируется настоящая сера».

Тот, кто сумел увязать рождественское поленоА в узел самого толстого корня, простит это воображаемое усиле­ние мощи огня. Для Гегеля корень, по существу, представ­ляет собой «узловатую, непрерывную и плотную субстан­цию»; «он на грани того, чтобы стать совершенно неорга­нической субстанцией». Против ОкенаB, усматривавшего в растительных волокнах нервы, Гегель писал: «Древесные волокна не нервы, а кости» (Т. III, р. 132).

А когда идеи стремятся в подробностях следовать за об­разами, какой могучий и вольный костер разгорается в по­строениях мыслителя! Философ-грезовидец не может смот­реть на годовые кольца свежеспиленного дерева, не наде­ляя каждое кольцо волей к вычерчиванию окружности. «Я думаю, — пишет цитируемый Гегелем ботаник (Линк), — «что годовое кольцо образуется благодаря резкому сжатию древесины, происходящему перед днем святого Иоанна или после него и ни в коем случае не связанному с ежегодным ростом дерева» (Hegel. T. III, р. 136).

Впрочем, оставим Гегелю его радости бочара. Как пра­вило, философы ограничиваются тем, что сообщают нам свои идеи. Если же они дойдут до того, что начнут излагать нам свои образы, то мы так и не разберемся с бессозна­тельными свидетельствами разума.

X

В этой работе, как и в остальных трудах, которые мы посвятили воображению, мы хотим лишь подготовить тео-

А Рождественское полено — традиционное франц. рождественское пи­рожное.

B Окен (Лоренц Окенфусс) (1779—1851) — нем. естествоиспытатель. Основал собственную школу натурфилософов. Первым открыл вертебраль­ное строение костей черепа (и лишь затем это сделал Гете).

рию литературного воображения. Поэтому мы не должны настаивать на сексуальном характере грубых образов и нео­бработанных символов, встречаемых нами в том виде, как они рождаются из импульсов подсознательной жизни. На какую бы спонтанность ни притязал литературный образ, он все же является образом отрефлектированным, контро­лируемым и обретшим свободу, лишь подвергшись цензу­ре. И действительно, сексуальные свойства литературного образа зачастую бывают завуалированными. Ведь писать оз­начает скрываться. Писатель полагает, что пришел к новой жизни благодаря одной лишь красоте образа. А мы его удивляем — и даже шокируем замечаниями о том, что он якобы «сублимирует» грезы, прекрасно известные психо­аналитикам. Если бы мы захотели открыть досье по фал­лическому образу в том, что касается дерева и корней, нам не хватило бы одной книги, так как нам пришлось бы пробежать по всей безграничной области мифологии, пер­вобытного мышления и невротической мысли. Так огра­ничим же наше исследование несколькими литературны­ми примерами, касающимися корня в более специфичес­ком контексте.

В романе «Там, внизу» Гюйсманс, изображающий все свои фантазмы с диалектической точки зрения двух глав­ных персонажей, ДюрталяА и Жиля де Рэ, говорит, что Жиль де Рэ (t. I, p. 19, É d. Crè s) «понимает неизменную похотли­вость деревьев, обнаруживает непристойности (priapé es) в строевом лесу».

У Гюйсманса тоже живет образ перевернутого дерева, та­кой заурядный образ древовидностей и разветвлений ство­лов, но до чего же все это сексуализировано! Ветви уже не руки, а ноги. «Дерево представляется ему здесь живым су­ществом, вставшим вниз головой, сокрытой в шевелюре его корней, — оно поднимает ноги в воздух, раздвигая их и разделяя на все новые бедра, которые, в свою очередь, рас­крываются, становясь все меньше по мере удаления от ство-

А Дюрталь — персонаж четырех романов Гюйсманса.

ла; там, между ногами, вонзается другая ветка, предаваясь неизменному блуду, что повторяется в непрерывно умень­шающемся масштабе, переходя от ветвей к ветвям до са­мой верхушки; тут опять же ствол кажется ему фаллосом, который поднимается и исчезает под юбкой листьев или, наоборот, вылезает из зеленого руна и погружается в барха­тистый живот почвы».

Здесь вместо торчащего и выставленного напоказ фал­лоса, часто появлявшегося в примитивном символизме, Гюй­сманс воображает дерево, как фаллос, погружающийся в лоно материнской земли в своего рода инцесте традицион­ного символизма. Не следовало бы писателю обратиться к фантазмам наиболее садического из рыболовов? Невинней­шее созерцание окрашено безудержной похотью. Вместо космической любви вроде той, о которой вспомнил Морис де Герен в своем вид е нии дерева, разбрасывающего пыльцу в небо, Гюйсманс изображает картину вселенского блуда. Для него дерево — не тихое и медленное расширение, не сила, живущая воздушными упованиями, не благоухающая любовь, приносящая цветы, — а инфернальная сила. С точки зрения Гюйсманса, корень есть изнасилование земли19.

Существует множество свидетельств о фаллическом смыс­ле обыкновенного корня, извлеченного из земли. В этом смысле можно интерпретировать и миф о мандрагоре, о корне, лицезрение которого причиняет смерть. Чтобы из­влечь его безнаказанно, прибегают к помощи собаки, при­вязанной к стеблю мандрагоры. Вырывая корень, собака гибнет. Этот длинный корень, разделенный надвое у кон­чика, имеет форму человека. Это гомункулус. И, подобно всякому гомункулусу, он обладает всеми чертами фалли­ческого символа. Немало шарлатанов нарез а ли корни ман­драгоры из обыкновенной моркови. Но к чему столько уло-

19 Образ ствола дерева, раскинувшего в воздухе ноги, встречается в «Звучащем острове» Рабле. Но для грубого тона характерны иные подсоз­нательные отзвуки, нежели для страстного. Психоаналитик сказал бы здесь, что воображение, предающееся шуткам, нашло компромисс с вытеснением.

вок? Ведь так много простых корней вызывают отвращение или страстное желание того же типа. Целомудренные души стремились их увидеть, не разглядывая подробно. Ведь жизнь полей — и даже жизнь обитающих на них растений — дает массу образов любовных утех.

Но куда спокойнее жизнь садов; корни овощей не вну­шают буравящих душу грез, а ранние овощи навевают ка­кие-то маловразумительные намеки. Весенняя морковь ос­тается фаллосом смехотворных размеров из сна сатира. Как сказал, по-моему, Лабрюйер: «Если садовник и мужчина, то лишь на взгляд монахини.»


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.042 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал