![]() Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Глава 9. Корень
Никто не знает — а вдруг его тело — растение, выращенное землей, чтобы дать имя желанию. Люсьен Беккер I Философская привилегия первообразов состоит в том, что при их изучении, в связи с любым из них, мы можем разбирать почти все проблемы метафизики воображения. В этом отношении особенно удобен образ корня. Подобно образу змеи, он соответствует взятому в юнгианском смысле архетипу, погребенному в бессознательном всех рас, и, в промежутке от наиболее проясненной части духа до уровня абстрактного мышления, архетип этот может создавать множество метафор, всегда простых и понятных. Тем самым и в высшей степени реалистичный образ, и весьма вольные метафоры проходят сквозь все пласты психической жизни. Психолог, который займется подробным изучением всевозможных образов корня, подвергнет исследованию всю человеческую душу. У нас нет возможности написать об этом целую книгу, и потому мы собираемся посвятить этому главу. Драматические ценности корня сгущаются в одном-един-ственном противоречии: корень есть живая смерть. Эта подземная жизнь интимно нами прочувствована. Грезящая душа знает, что такая жизнь — это долгий сон, расслабленная и медленная смерть. Но бессмертие корня находит нео- провержимое доказательство, ясное доказательство, на которое весьма часто ссылаются, как, например, в Книге Иова (14, 7 и 8). «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут; если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли». Грандиозны скрытые образы, проявляющиеся вот так. Воображение всегда стремится сразу и грезить, и понимать, грезить, чтобы лучше понимать, а понимать, чтобы лучше грезить. Если рассмотреть корень как динамический образ, то окажется, что он в равной степени наделен самыми несходными силами. Это одновременно и сила опоры, и пробуравливающая сила. В пределах двух миров — воздушного и земного — образ корня парадоксально одушевляется в двух направлениях, в зависимости от того, грезим ли мы о корне, возносящем к небу соки земли, или же о корне, работающем в царстве мертвых, для мертвых. Например, хотя крайне заурядными считаются грезы о корне, окрашивающем распустившийся цветок, все же можно найти редкостные и прекрасные образы, придающие созерцаемому цветку своего рода силу укоренения. Таков превосходный образ Люка Декона, и Леон-Габриэль Гро справедливо объясняет его динамикой «буйства упования», динамикой пробуравливающей надежды: La fleur a donné les racines immenses La volonté d'aimer malgré la mort. (Цветок пустил глубокие корни Такова воля любить вопреки смерти.) 1 Gros L.-G. Luc Decaunes ou les Violences de l'Espoir // Cahiers du Sud. Dé cembre 1944, p. 202. II Корень есть всегда некое открытие. Грезят о нем больше, нежели его видят. Когда мы его обнаруживаем, он удивляет: разве это не камень в сочетании с шевелюрой, не гибкое волокно в сочетании с твердым деревом? Он дает нам пример противоречий в вещах. Диалектика противоположностей в царстве воображения осуществляется при помощи объектов, в оппозициях субстанций, отличающихся друг от друга и как следует овеществленных. Насколько мы активизировали бы воображение, занявшись систематическими поисками противоречащих друг другу объектов! Тогда бы мы увидели, как в великих образах, подобных корню, накапливаются противоречия между объектами. В таких случаях отрицание касается вещей, а не просто согласия на функционирование глагола, или отказа от такового. Образы представляют собой психические первореальности. В самом опыте все начинается с образов. Корень — это таинственное дерево, дерево подземное, дерево опрокинутое. Для него самая темная земля — словно пруд, хотя и без пруда — это тоже зеркало, странное тусклое зеркало, удваивающее всякую воздушную реальность при помощи подземного образа. Благодаря таким грезам философ, пишущий эти страницы, в достаточной степени отмечает, какой избыток смутных метафор втягивает его, когда он грезит о корнях. Извинить его может лишь то, что, читая книги, он достаточно часто сталкивался с образом дерева, растущего в обратную сторону, дерева, чьи корни, словно легкая листва, трепетали на подземном ветру, тогда как ветви были крепко укоренены в голубом небе. К примеру, такой большой любитель растений, как Лекенн, поведав об опыте Дюамеля, на самом деле перевернувшего молодую однолетнюю иву, чтобы ветви стали корнями, а корни шелестели листвой в воздухе, пишет: «Иногда, отдыхая в тени дерева после работы, я дохожу до полупотери сознания, смешивающего землю и небо. Я думаю о листвах-корнях, жадно пьющих небо, и о корнях, сочетающих чудесную листву с чудесными ветвями и вибрирующих под землей от удовольствия. Растение для меня — это не просто стебель и несколько листьев. Я вижу его и с этой второй листвой, трепещущей и сокрытой»2. Это психологически полный текст, поскольку тексту Лекенна предшествует его рационализация в опыте Дюамеля. «Над тем, истинность чего доказал Дюамель, можно и погрезить», — соглашается наблюдатель. Так с реальностью смешиваются всевозможные грезы о черенках, привоях и отводках. Но откуда происходит такая практика? Любой позитивный ум ответит, что она берется «из опыта» и что удобный случай научил первых земледельцев искусству привоя. Но, может быть, философу, исследующему образы, позволят, наоборот, отстаивать привилегию грез. Он вспоминает, что в своем маленьком саду посадил безбрежные леса и долго грезил подле победоносных рядов саженцев, где разводил виноград отводками у кромки посадок люцерны. Да-да, к чему отвергать «научную гипотезу» о грезах, предшествующих техническим методам? И разве первые опыты по размножению черенками не были навеяны столь часто встречающейся и могущественной грезой о перевернутом дереве? В связи со столь многочисленными и разнохарактерными образами, обыгрывающими столько противоречий, надо ли удивляться, что слово «корень», употребляемое в психоанализе, дает о себе знать по несметному богатству ассоциаций? Это индуцирующее слово, слово, вызывающее грезы, слово, попадающее в наши грезы. Произнесите его плавно по любому поводу, и оно унесет грезовидца в его отдаленнейшее прошлое, в его глубочайшее подсознание, и даже за пределы того, чем когда-либо была его личность. Слово «корень» помогает нам дойти до корня всех слов, до коренной потребности выражения образов: 2 Lequenne. Plantes sauvages, pp. 97—98. Les noms perdus de ma pré sence humaine S'en allaient a leur tour vers les arbres dormants. (Утраченные имена моего человеческого присутствия Ушли, в свою очередь, к спящим деревьям.) (Delé tang-Tardif Y. Tenter de vivre, p. 14.) Достаточно понаблюдать за деревьями в земле, где они спят всеми своими корнями, чтобы отыскать в «утраченных именах» человеческие непреложности. Тем самым дерево указывает одно из направлений грез: Au dehors l'arbre est là et c'est bon qu'il soit là, Signe constant des choses qui plongent dans l'argile, (Наружу дерево выходит вон там, и хорошо, что оно там, Это постоянная примета вещей, погружающихся в глину)3, говорит редкостный поэт, умеющий прочитывать доминирующую примету вещей. Благодаря этому он, подобно Виктору Гюго, обретает «рядом с корнями» Le revers té né breux de la cré ation (Сумрачную изнанку творения.) (La Lé gende des Siè cles. Le Satyre.) У того, что на земле поистине крепко, с точки зрения воображения, есть глубокий корень. На взгляд Виктора Гюго, «город растет, словно лес. Кажется, что фундамент наших жилищ — не фундамент, а корни, живые корни, по которым струится древесный сок»4. Точно так же стоит персонажу Вирджинии Вулф подержать в руке стебелек, как получается корень: «Я держу в руке стебелек. Да я и сам стебель. Корни мои погружаются в глубины мира, сквозь сухую глину и влажную землю, 3 Guillevic E. Terraqué, p. 132. 4 Hugo V. Le Rhin. T. II, p. 134. сквозь свинцовые и серебряные жилы. Тело мое теперь превратилось в волокно. Все потрясения отзываются во мне эхом, а вес земли давит мне на ребра. Там в вышине глаза мои стали слепыми зелеными листьями. Я — маленький мальчик, одетый в серую фланель»5. Психоаналитик, практикующий сны наяву, моментально распозн а ет грезу о нисхождении. Ей свойственна чудесная онирическая легкость. Грезовидец телом и душой следует, куда его влечет объект: он стебель, а потом корень, он знает всю жесткость лабиринта; словно рудоносная жила, он скользит в тяжелой земле. В конце этого превосходного онирического свидетельства мы не стали убирать фразу: «Я — маленький мальчик, одетый в серую фланель», чтобы продемонстрировать, с какой непринужденностью, словно простым щелчком, Вирджиния Вулф умеет возвращать грезящих в реальность. По существу, в переходе от реальности к грезам ощущается непрерывность, однако — важнейший парадокс — любой переход от грез к реальности прерывен. Всякое пробуждение есть краткое всплывание. В этом романе Вирджинии Вулф можно найти и другие грезы о корне: «Мои корни спускаются сквозь свинцовые жилы, сквозь серебряные жилы, сквозь сырую почву, дышащую болотными испарениями, до самого центрального узла, состоящего из дубовых волокон» (р. 92). И тот же грезящий показывает нам спутанную жизнь тесно растущих деревьев: «Корни мои обвились вокруг земного шара, словно корни растений в цветочном горшке» (р. 26). Таков еще один способ охватить всю землю коварными корнями. Тот же образ живет в одном из стихотворений Реверди: Les racines du monde pendent par-delà la terre (Корни мира свисают через всю землю.) {Reverdi P. Plupart du Temps, p. 353.) 5 Woolf V. Les Vagues. Trad., p. 18. Порою образ корня, в отличие от того, что мы видим у Вирджинии Вулф, одушевляет не только страницу, но и целое произведение. Прочтите, к примеру, повесть Михаила Пришвина «Женьшень», и вы узнаете всю мощь синтеза, вызываемого этим образом корня. Погружаясь в грезу, мы больше не знаем, является ли женьшень корнем растения или же корнем жизни (trad., p. 51): «Иногда я думаю об этом так глубоко и упорно, что этот корень жизни становится для меня сказочным, что он смешивается с моей кровью, что он делается сам о й моей силой...»А По ходу рассказа этот образ переносится на «женьшень» из оленьего леса. Там тоже есть некий «корень жизни», жизненное начало (см. р. 65). Затем мы видим страницу, где раздумья и научная работа также становятся корнями жизни (р. 74). И научные работники «ближе к цели, чем те, кто ищут доисторическое растение в первозданной тайге». Все искусство Пришвина состоит в поддержании на протяжении девяноста страниц соответствия между предметами и грезами, между образами реальности и метафорами отдаленнейших грез. Корень дает ростки. Он служит счастливым образом всему, что пробивается. Согласно БэконуB (Histoire de la Vie et de la Mort. Trad., p. 308), ради омоложения надо есть то, что приносит «зерна, семена, корни». Эта простая динамическая ценность дающего ростки корня подготавливает необозримое поле метафор, годящихся для всех стран и всех времен. Общераспространенность этого образа такова, что он теперь почти не привлекает внимания. Между тем, его необходимо сопоставить с реальностью, ему следует вернуть все земные ценности, и тогда он будет обусловливать в нас своего рода изначальную сцепленность. Равнодушные к грезам о корне встречаются весьма редко. Психологам, не желающим поставить воображение в первые ряды психических способностей, будет крайне трудно узаконить такую привилегию для столь убогой реалии. А К сожалению, М. Пришвина Башляр цитирует неточно. В тексте Пришвина есть несколько более или менее похожих мест, и потому приходится прибегать к обратному переводу. B Имеется в виду Фрэнсис Бэкон (1561—1626). Можно без труда приумножать количество примеров, устанавливая, что образ корня сочетается почти со всеми земными архетипами. По существу, когда образ корня обретает хотя бы малую толику искренности, он открывает в наших грезах все, что делает нас землянами A. У всех нас до одного, без единого исключения, предки были пахарями. А ведь истинные грезы пахоты — это не досужее созерцание борозды и перепаханной земли, как в некоторых картинах из прозы Эмиля Золя. Все это созерцает литератор. Пахота же — не созерцание, она агрессивна, и психоаналитикам не составит труда выделить в ней компонент сексуальной наступательности. Но с той же точки зрения объективного психоанализа представляется, что пахота ополчается скорее против пней, чем против земли. Корчевание — вот наиболее пылкая пахота, пахота, у которой есть «записной» враг. В таком случае любой грезовидец, как следует динамизированный строптивым корнем, призн а ет, что первая соха сама была корнем, корнем, вырванным из земли, корнем прирученным, одомашненным. Раздвоенный корень своим лемехом и твердой деревянной частью начинает ответную борьбу с корнями дикими; человек, этот великий стратег, заставляет предметы бороться против предметов: соха-корень выкорчевывает корни6. А Terriens можно понимать и как «сельские жители», и даже как «землевладельцы». 6 В связи с ограниченностью нашего метода мы не затрагиваем целого ряда вопросов, которые можно долго разрабатывать. Земледелие изначально руководствовалось обрядами плодородия. Археология — задолго до психоанализа — выявила фаллический характер сохи. По этому пункту имеется масса документов. К примеру, достаточно сослаться на книгу Альбрехта Дитериха «Мать-земля» (1 издание, 1905), чтобы получить представление обо всем этом плане сексуальных образов. Это глубочайший план. Однако мы как раз хотим показать, что он не один и что образы обладают материальной автономией. Для земной сущности корня сексуальной характеристики недостаточно. То же касается и активной сущности сохи. Внимательно читая книгу «Мать-земля», мы уясним, что если у начального акта распашки нови и есть какой-то сексуальный смысл, то мы все же не в состоянии вывести из него всю образность земледелия. И, сталкиваясь с яростью корней, кто не поймет чар мандрагоры, корня, мстящего за себя, умерщвляя того, кто его выдернет? Чтобы его вырвать, достаточно ли послать собаку, или же, как утверждает одна старая книга, «заткнуть себе уши воском или законопатить их смолой из страха услышать крик корня, доводящий до смерти того, кто его выкопает»? Уже корчеватель (dé fricheur) многократно оскорбляет колючий кустарник, чьи корни, как говорят, «адски неуступчивы». Все эти оскорбления, произносимые тружеником, уже являются живыми элементами всевозможных проклятий из легенд. Нас провоцирует неуживчивый мир. Он возвращает нам наши оскорбления и проклятья. Корчевание требует насилия, провокаций и криков. Здесь также выговоренный труд, труд выкрикнутый объясняет легенды, но, разумеется, не во всей их глубине, а в значительной части их выразительной ценности. О мандрагоре классический психоанализ скажет больше, чем сможем мы на нескольких страницах; однако же, объект, сам корень обладает особенными выразительными чертами. Вот эти-то особенные черты и следует рассматривать при изучении образов корня. III В исследованиях образов растительности нам показалось крайне любопытным весьма частое присутствие искалеченного дерева. В действительности, большинство грезящих демонстрирует предпочтения в отношении конкретных частей дерева. Одни переживают листву, листву с ветвями, отдельные листья и ветви, другие — ствол, наконец, остальные — корни. Зрение столь аналитично, что оно обязывает грезовидца чем-либо ограничиться. Но тогда, при чересчур стремительном сцеплении с одним конкретным образом, нам часто представляется, что воображение отрезает себя от взлета психических сил. И в таких вот дробных упражнениях мы приучаем себя видеть в образах эфемерные огоньки, бессвязные цвета, никогда не доводимые до конца наброски. В качестве реакции на этот атомизм фигуративных образов, в своих опытах по воображаемому психосинтезу мы попытались обрести силы интеграции, вернуть образам их целостность. А именно, мы полагаем, что существуют объекты, представляющие собой силы интеграции, объекты, служащие нам для интеграции образов. На наш взгляд, дерево является интегрирующим объектом. Как правило, оно — произведение искусства. Кроме того, когда к динамической воздушной психике дерева удавалось добавить дополнительную заботу о корнях, грезовидца одушевляла новая жизнь; из строки получалась строфа, из строфы — поэма. Одна из значительнейших вертикалей воображаемой жизни человека наделялась индуцирующим динамизмом с полным его размахом. И тогда воображение улавливало все силы растительной жизни. Жить подобно дереву! Какой рост! Какая глубина! Какая прямизна! Какая правда! Мы тотчас же ощущаем работу корней внутри себя, мы чувствуем, что прошлое не умерло, что мы должны что-то сделать сегодня же в своей смутной жизни, в своей подземной жизни, в своей одинокой жизни, в своей воздушной жизни. Дерево присутствует одновременно повсюду. Старый корень — а в воображении молодых корней не бывает — вот-вот произведет новый цветок. Воображение и есть дерево. Оно обладает интегрирующими качествами дерева. Воображение — корень, ветви и листья. Оно живет между землей и небом. Оно живет в земле и в ветре. Воображаемое дерево неощутимо становится космологическим деревом, деревом, в котором свернута вселенная, деревом, образующим мироздание7. Для многих грезящих корень служит осью глубины. Он отсылает нас к далекому прошлому, к прошлому рода человеческого. Ища свою судьбу в дереве, д'Аннунцио пишет: «Когда я столь девственно (virginalement) всматривался в это дерево, мне случалось ощущать, что его спутанные кор- 7 Ср. «Грезы о воздухе», глава «Воздушное дерево». ни дрожали в моей собственной глубине, словно фибры моей расы...»8. Этот образ, без сомнения, перегружен, как часто бывает у итальянского писателя, но он не нарушает оси глубинных грез. В той же книге д'Аннунцио, следуя все тому же образу, в дальнейшем говорит: «Вся моя жизнь временами становится подземной, словно корень внутри глухой скалы» (р. 136). IV Впрочем, чтобы получше разглядеть, чего стоит эта интегрирующая мощь, приведем, прежде всего, пример страдающей души, страдающего образа, который хочется исцелить посредством интеграции в тотальный образ. Речь идет о своеобразном корне, потерявшем свое дерево. Мы заимствуем этот образ из «Тошноты» Жана-Поля Сартра. Страница, которую мы переписываем, послужит нам для того, чтобы оценить «растительный диагноз» воображаемой жизни в том виде, как мы его поставили чуть выше. «Итак, только что я был в парке. Под скамьей, как раз там, где я сидел, в землю уходил корень каштана. Но я уже не помнил, что это корень. Слова исчезли, а с ними и смысл вещей, их назначение, бледные метки, нанесенные людьми на их поверхность. Я сидел ссутулившись, опустив голову, наедине с этой темной узловатой массой в ее первозданном виде, которая пугала меня»А. Сартру нужно столько сделать, чтобы доказать внезапное исчезновение мира, но он не описывает с достаточным количеством деталей тот гипнотизм исчезновения, что притягивает грезовидца в миг, когда он отдается сокровенной новизне корня. Под лаком, под шероховатостью, под лоскутным одеянием коры и волокон течет тестообразное вещество: «... корень состоял из существования»B. И специфицирует мир тошноты, и харак- 8 D'Annunzio G. Le Dit du Sourd et du Muet qui fut miraculé en 1266. Rome, 1936, p. 20. A Сартр Ж.-П. Стена. M., 1992, с. 130. Пер. Ю. Яхниной. B Там же, с. 131. теризует тошнотворный вегетализм именно то, что под твердостью корок, под «обваренной кожей»А мембран существование корня переживается как существование «чудовищных, вязких и беспорядочных масс — голых бесстыдной и жуткой наготой»B. Да и как, в сущности, этой дряблой наготе не быть непристойной и тошнотворной? При этой совершенно пассивной сопричастности мягкой сокровенности мы увидим размножение образов и особенно метафор, продолжающих странную метаморфозу твердого в мягкое, жесткого корня в мягкое тесто. Грезовидец находится на пути абсурдной трансцендентности. Абсурд обыкновенно бывает понятием разума; а как сформировать его в самом царстве воображения? Сартр собирается показать нам, как вещи бывают абсурдными раньше, чем идеи. «Сейчас под моим пером рождается слово Абсурдность, совсем недавно в парке, я его не нашел, но я его и не искал, оно мне было ни к чему: я думал без слов о вещах, вместе с вещами»B.Добавим, что грезовидец сам был неким континуумом образов. «Абсурдность — это была не мысль, родившаяся у меня в голове, не звук голоса, а вот эта длинная мертвая змея у моих ног, деревянная змея. Змея или звериный коготь, корень или коготь грифа — не все ли равно?»B. Чтобы лучше грезить об этом тексте, заменим союз «или» союзом «и». Союз «или» нарушает основополагающие законы ониризма. В бессознательном союза «или» не существует. Впрочем, сам факт, что автор вставляет «не все ли равно», служит доказательством того, что его греза не имеет отношения к диалектике змеи и грифа. Добавим, наконец, что в онирическом мире мертвых змей не бывает. Змея — это холодное движение, это омерзительный живой холод. Сделав эти незначительные поправки, пронаблюдаем за ониризмом сартровского корня в его синкретизме и специ- А Сартр Ж.-П.. Стена, с. 130. B Там же, с. 132. фической жизни. Возьмем его в аспекте тотальной грезы, замешивающей существование грезящего и существование образа как нечто единое. Корень каштанового дерева оказывается абсурдным по отношению ко всей вселенной и, прежде всего, к наиболее близким феноменам. «Абсурдный по отношению к камням, к пучкам желтой травы, к высохшей грязи, к дереву...»А. Абсурдный для дерева и абсурдный для земли: вот двойственная примета, наделяющая сартровский корень столь особенным смыслом. Само собой разумеется, что в этом полном сцеплении с особой онирической интуицией грезовидец уже давно оторвался от функций, которым учит элементарнейшая ботаника: «Я понимал, что от функции корня — вдыхающего насоса — невозможно перебросить мостик к этому, к этой жесткой и плотной тюленьей коже, к ее маслянистому, каменистому и упрямому облику»А. Тщетно повторять: «Это всего лишь корень», слишком уж велика мощь метафор, и кора давно превратилась в шкуру, поскольку дерево есть плоть; кожа масляниста, потому что плоть мягка. Тошнота всюду дает свой выпот. Реальные слова больше не образуют барьера, они уже не могут остановить сомнамбулизм образов, движущихся по необычной линии. Абсурдность теперь стала всеобщей, так как автор отстранил образы от их истоков, вызвав смешение в сам о м средоточии материального воображения. Возможно, именно при медлительном сомнамбулическом рассматривании этого корня мы можем лучше всего определить утрату скорости, происходящую в состоянии тошноты. Этот корень — и змея, и коготь; но змея эта змеится мягко, а коготь (serre) разжимается (se desserre), это не тот коготь, который является подлежащим к глаголу когтить (serrer). Образ корня, вцепляющегося в землю мертвой хваткой, образ извивающейся под землей змеи, чьи изгибы живее прямо летящей стрелы — образы, изученные нами в их традиционном динамизме — здесь поданы в ос- А Сартр Ж.-П. Стена, с. 130. лабленном виде. Обретут ли они свое «бытие», «обращая в ничто»А собственную силу? Вот вопрос, который мы оставляем в нерешенном состоянии. Чтобы дать на него ответ, потребовались бы объемистые исследования по сравнительной онтологии и динамологии. Возможно, что сущность силы с психической точки зрения систематически является увеличением ее бытия, ускорением становления существа — и в результате в глубинном воображении не бывает динамических образов ослабевающей силы. Воображаемая динамо-логия совершенно позитивна, и существует она одновременно с возникающими и растущими силами. Динамический образ может стопориться или уступать место другому, но он никогда не ослабевает. Это частный случай принципа, с которым мы уже встречались, принципа непрерывности между реальностью и грезой и прерывности при переходе от грезы к реальности. Однако же, мы хотим здесь лишь наметить диагностическую силу образов для психического становления. Следовательно, тошноту будут характеризовать сразу и ее субстанция, и смолистость, и клейкость, и тестообразность, и замедленные движения синовиальныхС суставов. Она станет тем, чего никогда не видел — или не желал увидеть — ни один пахарь: толстым мягким корнем. К тому же, Жан-Поль Сартр четко сформулировал отказ от асцензионального образа, являющегося наиболее нормальным в целостном воображении дерева: «Вот этот платан с пятнами проплешин, вот этот полусгнивший дуб — и меня хотят уверить, что это молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очечидно, мне должно представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы вырвать у нее пищу... Но я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость — да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее, уж они никли; с минуты на А В подтексте — название труда Сартра «Бытие и ничто». B Синовия — жидкость, служащая смазкой в суставах. минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной складчатой грудой рухнут на землю. Они не хотели существовать, но не могли не существовать — вот в чем загвоздка»*. «И меня хотят уверить» — этого, несомненно, уже достаточно для того, чтобы обозначить вытеснение нормального образа, вертикализующего архетипа. Впрочем, мы видим здесь еще и конфликт образов, равно как и конфликт в рамках одного и того же образа, и воображение может выявить архетип в тот самый момент, когда оно будет его скрывать. Потому-то великие образы — а корень относится к ним — в состоянии иллюстрировать фундаментальные конфликты человеческой души. Если в связи с только что выделенным нами образом провести попытку материалистического психоанализа, психоанализа, исцеляющего на уровне материи, то человека, помешавшегося на мягком, надо пригласить заняться упражнениями с твердым материалом. И, несомненно, гуманно было бы поставить героя «Тошноты» Рокантена к тискам и дать ему в руки напильник, чтобы он поучился на железе красоте и силе плоской поверхности, а также прямоте прямого угла. Или дать ему обстрогать рашпилем бревно, чтобы он радостно понял, что дуб не гниет, что дерево воздает динамизмом за динамизм, словом, что здоровье нашего духа в наших руках. Впрочем, мы хотели показать всего лишь своеобычный и отклоняющийся от нормы образ корня. Изолировав его один-единственный образ, мы несправедливо обошлись с процитированными страницами Жана Поля Сартра. Этот образ — лишь одна из точек зрения на всеобъемлющее Anschauung B. Космос «Тошноты», особенно — в сцене в саду, подле деревьев, «этих громадных неуклюжих тел», следуя за медленным «вытеканием» корня из земли, втягивает любого внимательного читателя в мир, очерченный в глубинном измерении. А Сартр Ж.-П. Стена, с. 136. B Нем. — мировоззрение. V Чтобы показать земной динамизм корней, мы собрались привести несколько примеров корня здорового и могучего, подвергшегося вытеснению у сартровского персонажа, носящегося со своим болезненным корнем. Первый пример мы заимствуем у Мориса де Герена, поэта целостного дерева, показывающего нам интегрирующие силы образа корня. В книге «Грезы о воздухе» мы уже отмечали воздушную коннотацию верхушек деревьев в творчестве отшельника из Кейла, грезовидца лесов Бретани и Оверни7. А теперь — вот земная коннотация корней: «Я хотел бы быть насекомым, которое устраивается и живет в зародышевом корешке (radicule), я расположился бы у последнего остроконечного корня, наблюдая за могущественным процессом в дышащих жизнью п о рах; я глядел бы, как жизнь переходит из лона живительной молекулыA в поры, что, как и ветви, пробуждают ее, притягивая мелодичным зовом. Я стал бы свидетелем неизгладимой любви, с каковой жизнь устремляется к зовущему ее существу, и свидетелем радости этого существа. Я присутствовал бы при их объятиях.» Благодаря избытку образов любящего, питающего и поющего корня можно измерить приверженность Мориса де Герена к тайному процессу, происходящему в самом тонком корне. Кажется, что там, где кончаются корни, оканчивается и мир. Жан Валь пишет: Je vois le rampement vivace des racines, Je respire l'humus, la vase et le terreau. (Я вижу, как оживленно ползут корни, Я дышу перегноем, илом и черноземом.) (Wahl J. Poè mes. Le Monde, p. 189.) 7 Gué rin M. de. Le Cahier vert. É d. Divan. I, p. 246. A Слово «молекула» употреблено здесь не в современном смысле, а как просто «частица». На одной странице из Мишле возникает ощущение, что корни лиственницы ищут светозарные отблески даже в земле. На взгляд Мишле, лиственница — чудесное дерево, у нее «прекрасный сильный корень, с помощью коего она погружается в свою излюбленную почву, в слюдяные сланцы; ее сверкающие листочки подобны зеркалам, превосходным отражателям света и тепла» (La Montagne, p. 337). Не из этого ли минерального света слюдяных сланцев черпает лиственница свою смолу, эту изумительную субстанцию огня и аромата? В подземном желании все диалектично: можно любить, не видя, совершенно так же, как и при упоении невероятными вид е ниями. Именно так Лоуренс видит «жуткое вожделение корней», следуя «слепому натиску» собственного первого порыва, хватающего его за шиворот10, а вот Морису де Герену, чтобы лучше любить, необходимы тысячефа-сеточные глаза насекомого, ибо лишь они способны узреть тысячи объятий нежно пробуравливающих друг друга корней. Нельзя не восхититься игривой фантазией Пьера Гега-на, выдержанной в том же ключе ласкающего острия: Ainsi mû rit Marronné olide, Fils d'un arbre et fruit d'un phantasme. (Так зреет Марроннеолид, Сын дерева и плод фантазма.) Это причудливое человекодерево ощущает Une é trange envie d'homme au bout de sa gemmule. (Странное человеческое вожделение на кончике своей почечки.) И мы не удивимся тому, что для Пьера Гегана древесная жизнь состоит в равной мере и в делении стеблей, и в размножении всяческих мелких корешков. Поэт отдается всем фибрам дерева, чтобы помочь ему в обладании землей: 10 Lawrence D.H. Fantaisie de l'Inconscient. Trad., p. 51. Entre à ton aise dans mon ê tre, Empare-toi de mes moindres vaisseaux, De mes anneaux mé dullé ens: Gorge-toi de ma vie gisante, J'abandonne à ta chair la momie endormie. (Легко войди в мою суть, Овладей моими мельчайшими сосудами, Моими сердцевинными кольцами: Насыщайся моей распростертой жизнью, Я предаю твоей плоти спящую мумию.)11 Пусть измерят здесь воображаемую мощь, превращающую тихое дерево в ненасытное существо, в существо, динамизированное безжалостным голодом. Писатель, охотно рекомендующий людям аскетические добродетели, пишет о дереве: «Толстый корень спит с раскрытым ртом... Он готов высосать костный мозг из мира...»12. Разумеется, великие едоки воображают процесс, происходящий в корнях, как необузданную булимиюА: Les arbres sont autant de mâ choires qui rongent Les é lé ments... (Деревья — это челюсти, грызущие Стихии...) {Hugo V. Le Satyre. La Lé gende des Siè cles. É d. Berret, p. 595.) И — по инверсии образов — общипанная трава, в свою очередь, грезится в своей прожорливости: L'herbe vorace broute au fond des bois touffus; A toute heure on entend le craquement confus Des choses sous la dent des plantes... 11 Gué guen P. Le Double de l'Arbre // Chasse du Faon rose. 12 Choisy M. Le Thé des Romanech, p. 34. A Булимия — расстройство невротического или органического происхождения, состоящее в поглощении больших количеств пищи при отсутствии голода. (Прожорливая трава щиплет в глубине густых лесов; Всечасно раздается сбивчивое потрескивание Того, что попадает на зуб растениям...) (Ibid., р. 595.) Традиционная идея питающей земли сразу же обновляется, как только ее конкретизирует материальное воображение. С точки зрения Виктора Гюго, земля кормит песком, глиной и песчаником: Il en faut au lentisque, il en faut à l'yeuse, Il en faut à la ronce, et la terre joyeuse Regarde la forê t formidable manger. (Это надо мастиковому дереву, это надо каменному дубу, Это надо колючему кустарнику, и радостная земля Смотрит на трапезу громадного леса.) А Гильвик в одной-единственной строке, где звучность умело окружена безмолвием, дает нам первообраз: Les forê ts le soir font du bruit en mangeant. (По вечерам леса шумят за едой.) Под воздействием материализующего воображения все эти образы выражают интегрирующую мощь образов корня. Для бессознательного дерево ничего не утрачивает, ибо корень преданно сохраняет все. В некоторых практиках мы без труда обнаружим влияние этого интегрирующего образа. Приведем лишь один пример, взятый из книги XVII века: «Если буравчиком просверлить отверстие в главном корне и налить туда какую-либо слабительную жидкость, то плоды этого дерева всегда будут слабительными.» А сколько увитых виноградными лозами беседок оросили хорошим вином, чтобы у винограда сохранились букет и крепость чудесного года! VI Великий поэт, умеющий вынуждать образы к порождению мыслей, пользуется диалогом, чтобы показать нам любовь и знание, сочетающиеся с деревом. Для Поля Валери дерево — это образ с тысячью источников, обнаруживающий единство некоего произведения. Дерево, рассеянное под землей, становится единым, чтобы брызнуть из земли и обрести чудесную жизнь ветвей, пчел и птиц. Впрочем, понаблюдаем за ним в его подземном мире: там дерево становится рекой (Dialogue de l'Arbre, p. 189): «Совершенно живая река, истоки которой погружены в темную массу земли, и находят там пути своей таинственной жажды. Это, о Ти-тир, гидра, враждующая со скалой, гидра, что растет и делится, чтобы заключить ее в объятия; все более утончаясь и движимая влагой, она ощетинивается, чтобы испить малейшее присутствие воды, пропитывающей массивную ночь, в которой растворяется все живое. Это не омерзительный морской зверь, более жадный и сложнее устроенный, чем этот пучок корней, слепо уверенных в продвижении вглубь земли, к ее гуморам.» И сразу же эта пылкая устремленность в глубины, к живой сути просачивающейся воды, превращается в вид е нии поэта в пылкую любовь (р. 190): «Твое коварное дерево, которое во мраке вкрадчиво вводит свою долгоживущую субстанцию в тысячи волокон и черпает соки спящей земли, напоминает мне... — Скажи, что. — Напоминает мне любовь.» Растение (plante), великий знак любви, имплантированной в существо. Любовь, щепетильная верность, служащая опорой для всех наших идей, всасывающая все наши силы, подобна многолетнему растению, чьи корни не умирают13. Такой синтез объясняет, почему Валери «сэкономил» на жизни животных и сказал, что человек, размышляющий о Дереве, может обнаружить в себе «Мыс- 13 Ср. Hugo V. Le Satyre. II. É d. Berret, p. 594. Если мы сравним диалог Валери со стихами Виктора Гюго, мы поймем, чего стоят раздумья Валери, показывающего нам образы на пути к идеям. Образ-идея у Валери требует капитального исследования. лящее растение» (р. 208). Разве дерево не мыслит дважды: объединяя добычу тысяч своих корней и усложняя диалектику собственных ветвей? До чего хорош древовидный способ изложения! А что за объятияА, когда вас хватают за шиворот! «Такова сила», — говорит Шопенгауэр. «Но такова и мысль», — говорит Валери, и, навевая грезы о мысли, поэт идей внушает нам шопенгауэрианство разума, волю к разуму. Корень побеждает препятствие, огибая его. Он вкрадчиво втолковывает свои истины; благодаря своей многосложности он стабилизирует существо. «Образ тысяч корней, — пишет Валери (р. 190), — стало быть, коснулся этой точки, этого глубинного узла бытия, где пребывает единство и откуда, озаряя вселенную одной и той же мыслью, излучаются в нас все тайные сокровища ее подобий...». Само собой разумеется, эти подобия сокровенных страстей и сил концентрации растительного бытия бывают полными лишь в образе целостного дерева, платонической идеи дерева. И в диалоге Поля Валери речь идет о «чудесной Истории бесконечного Дерева» (р. 204). Переживая эту историю, мы готовимся к синтезу космологического Древа с Древом духа. Подле корней мы тотчас же начинаем грезить всю Землю, как если бы она была узлом корней, как если бы лишь корни могли осуществить синтез Земли. Затем надо пробиться: всякая жизнь и всякая воля поначалу были неким деревом. Дерево — изначальный образ роста: «Оно жило лишь тем, что росло» в «своего рода безудержности и дре-вовидности...», — говорит Валери (р. 207). Итак, когда наше честолюбие тоже пожелает создать собственный динамический первообраз, ему придется обратиться к грезе о таком изначальном росте, чтобы создать странный платонический образ, который согласится стать динамическим. Тем самым Поль Валери находит то, что можно назвать платоническим честолюбием, тем, что затрагивает духовную жизнь, и философ, пишущий диалоги, завершает описание «бесконечного дерева» такими словами: «Тем самым это дерево А Accolade можно понимать и как «посвящение, инициация». было своего рода духом. Высочайшее в духе живет только ростом» (р. 207)14. VII Греза о глубинах, следующая за образом корня, продлевает свое таинственное обиталище до самого ада. Величественный дуб достигает «царства мертвых». К тому же, весьма часто в воображении корня возникает активный синтез жизни и смерти. Нельзя сказать, что корень пассивно погребен; он — собственный могильщик, он продолжает без конца погребать себя. Лес — самое романтическое из кладбищ. На пороге смерти, во время приступа грудной жабы, Спаркенброк думает о дереве: «Он говорил о корнях, он беспокоился о расстоянии, на которое они простираются под землей, о силе и мощи, благодаря которым они разбивают препятствия.»15 Этот интерес к космическому образу, прокрадывающемуся в совершенно удрученную душу, в самое сердце драмы страсти и жизни, должен задержать внимание философа. Несомненно, нам возразят, что это всего-навсего литературный образ, образ смерти, выходящий из-под пера «вполне» живого писателя. Однако такое возражение равносильно недооценке психического первенства потребности в самовыражении. Смерть есть, прежде всего, образ, и она остается образом. Она может осознаваться нами, лишь самовыражаясь, а самовыражаться она может лишь посредством метафор. Всякая смерть, предвидящая сама себя, о себе рассказывает. И как раз литературный образ действующей смерти на протяжении всего романа Чарльза МорганаА наделен жиз- 14 Основополагающие образы имеют тенденцию к инверсии. С первообразом дерева-реки можно сопоставлять образ реки-дерева. Мы обнаруживаем его у Виктора Гюго (Le Rhin. II, pp. 25-26), когда поэт говорит о реке, чьи притоки представляют собой чудесные корни, черпающие воду со всего края. 15 Morgan Ch. Sparkenbroke. Trad., p. 502. A Морган, Чарльз Лэнгбридж (1894—1938) — англ. писатель; драматург. Цитируется роман «Спаркенброк» (1936). Морган считается последователем англ. метафизиков XVII в. ненной силой первообраза. «Простой камердинер Биссет прекрасно знал, — пишет Морган, — что все эти вопросы о подземной жизни дерева имели отношение к склепу (матери Спаркенброка) или к тому, что могло изображать его в сознании лорда Спаркенброка. Никто не знал, насколько глубок этот склеп. Кладбище окружали деревья, преимущественно вязы...» Да-да, никто не представляет себе, сколь глубоко спускается в душу такой архетип, как корень, и какой синтезирующей и зовущей силой наделен любой архетип, в особенности, когда этот доставшийся от предков образ становится волнующим в драме юности. Именно под кладбищенским вязом сидит обессиленный молодой Спаркенброк после мрачных часов, проведенных подле могилы матери. Эта сцена поистине наложила печать образа смерти на всю его жизнь. Кладбищенское дерево с его протяженными корнями оживило архетип человеческих грез. В фольклоре и мифологии мы без труда найдем синтез древа жизни и древа смерти, ибо Todtenbaum, древо мертвых, упомянутое нами в книге «Вода и грезы», представляет собой дерево, символизирующее человека в жизни и смерти. Чтобы грезить дерево в столь грандиозном синтезе, нам следует получше уяснить то, чем может быть для человека дерево, которое ему посвящено, дерево, которое в пору рождения сына посадил упоенный длительностью отец. Но слишком редко встречаются отцы, укореняющие жизнь сыновей в почву предков. То, чего не осуществил отец, возможно, свершит сын в знакомом сновидении. И вот, он выбирает дерево в саду или в лесу, он любит свое дерево. Я вновь вижу себя ребенком, я опираюсь на корни своего орешника, чтобы читать, влезаю на орешник, чтобы читать... Дерево, ставшее приемным сыном, настраивает нас на свое одиночество. С каким же волнением я перечитывал признания Шатобриана, проводившего долгие часы в дупле дерева, в стволе ивы, где проходили игры всех трясогузок пустоши... Жить среди громадных извилистых корней означает инстинктивно обрести идеал брахмана, который жил «жиз- нью анахорета среди корней индийской смоковницы» (Michelet J. La Bible de l'Humanité, p. 46). VIII Один из самых распространенных образов, с которыми сравнивают корни, — образ змеи: Et la racine affreuse et pareille aux serpents Fait dans l'obscurité de sombres guets-apens. (И жуткий корень, похожий на змею, Устраивает во мраке темную засаду.) (Hugo V. Dieu, p. 86. É d. Nelson.) «Крепкие корни старых мертенсийА, закрученные в спирали вокруг больших утесов, кажутся нам сказочными змеями, застигнутыми светом врасплох и уносящимися в судорогах бегства в свои глубокие ямы» (Gonzalez J. Mes Montagnes. Trad., p. 165). ЛуканB в «Фарсалии» приводит читателя в священный лес, где «драконы, опутывавшие стволы дубов, скользили по ним, мощно извиваясь». Иногда кажется, что для того, чтобы вообразить движение, достаточно колыхания формы. Дж. Каупер ПоуисC пишет: «Взгляд его остановился на крепком корне ольхи, змеившемся среди ила у берега. Ему мнилось, что в цепкой гибкости этой растительной рептилии он узнает образ ее тайной жизни...» (Wolf Solent. Т. I, p. 204). Поразительно, что даже такой писатель, как Гюйсманс, чьи поиски литературной выразительности систематически отдаляли его от А Мертенсия — травовидное растение с голубыми или пурпурными цветками; растет в Восточной Европе и Северной Азии. B Лукан, Марк Анней (39—65 гг. н.э.) — древнерим. поэт; участник заговора Пизона. Из многочисленных сочинений сохранилась только неоконченная эпопея «Фарсалия», повествующая о войне между Цезарем и Помпеем. C Поуис, Джон Каупер (1872—1963) — англ. писатель, поэт и эссеист. Увлекался кельтской мистикой. Цитируется роман «Вулф Солент» (1929). всякого шаблона, все-таки подчиняется этому воображаемому архетипу корня-змеи. В земле с холмами, «с которых содрали кожу глыбы гранита», он узнаёт «чудовищные дубы, чьи корни... походили на растревоженные гнезда больших змей». Кто тут боится, а кто хочет напугать? Может, большие змеи убегают под землю? А может, дуб «чудовищен»? Едва ли следует полагать, что Гюйсманс написал слово «чудовищный», покоряясь будничному мещанскому стилюА. Чтобы объяснить этот образ, чтобы переместить его тональность, надо найти какой-нибудь испуг. А иначе — что за странный принцип образования метафор — ссылаться на редкие и неведомые образы! Да и кто видел гнезда змей? Но если бы читатель оказался чувствительным к первообразам жесткости в тексте, если бы он как следует ощутил эту землю, с которой содрали кожу глыбы гранита, он, возможно, пробудил бы в своем подсознании какое-нибудь скользящее и мучительное движение, в которое оказались бы вовлечены все образы рассматриваемого архетипа. Змея, корень-змея, змеиное гнездо, узел корней — все это не столь разнообразные формы одного и того же онирического образа. И как раз посредством своего ониризма этот литературный образ может вызвать общение писателя со своим читателем. В примере из Гюйсманса такое общение остается слабым, ибо писатель не позаботился о слиянии образов корня и змеи. В этом случае он недостаточно тщательно обработал материальный образ. Столь же немощной выглядит и образная система Тэна, когда он пишет, что корни буков, «вонзаясь в расселины скалы, поднимают ее и ползут по ее поверхности, словно змеиный выводок» (Voyage aux Pyré né es, p. 235). Никто не удивится холодности в описании у такого писателя, который считает сосны «едва живыми» и который, описывая простейшие формы, может выразиться (р. 236): «...сосна в целом — это конус, лишенный хвои у вершины»B. В хвойном (cordiè re) мире всё — конусы и все остроконечно. А Слово formidable «чудовищный» часто употребляется в современном франц. языке в значении «превосходный», «великолепный» (так называемая энантиосемия) B Cô nes — также «шишки». Чтобы осуществить и привести в движение синтез, достаточно одной дополнительной черты. Стоит вспомнить, к примеру, что в мире материального воображения змея ест землю16 и тотчас же обретает свои образы алчность дуба. Настоящий пожиратель земли, самая земная змея — корень. Материализующие грезы без конца уподобляют корень земле и землю корню. Корень ест землю, а земля ест корень. Жан Поль Сартр вскользь пишет: «Корень уже наполовину ассимилирован питающей его землей, это живой ком земли; использовать землю он может не иначе, как став землей, т. е. в некотором смысле подчинившись материи, каковую он сам хочет использовать»17. В этом замечании присутствует великая онирическая истина. Несомненно, жизнь наяву, всеядность заставляет нас воспринимать слово питать в обобщенном смысле. Но в бессознательном это наиболее непосредственный из всех глаголов, это первый глагол-связка бессознательной логики. Также без сомнения, научная мысль вполне может тщательно составлять список химических веществ, каковые корень черпает в почве, а срезанный корень вполне может являть сияющую белизну редиса, нежный коралл моркови, безукоризненную слоновую кость козлобородника. Все эти ученые уточнения, все эти отчетливые грезы о забавной чистоте — мертвая буква для глубинного бессознательного, которое всегда ест с закрытыми глазами. С точки зрения этой глубокой грезы питающегося существа образ корня-змеи, пожирающего землю, обладает мгновенно действующими динамическими и материальными свойствами. В нем можно видеть образ старомодный, надуманный и прихотливый. Таких больше не создают. Однако же, всякий грезовидец корней обнаруживает его. Писать какие-нибудь «Яства земные»B, не попробовав земли и не войдя в роль корня или змеи, означает обманывать 16 Ницше в «Веселой науке» пишет: «Чтоб есть змеиный хлеб земной / / Тебя, земля, поедомA. А Ницше Ф. Соч. в 2 т. Т. 1. М., 1990, с. 499. 17 Sartre J.-P. L'Ê tre et le Né ant, p. 673. B Роман А. Жида. великие непреложности воображаемой жизни ни к чему не обязывающей игрой. В сокровенной жизни корня акт поедания земли характеризуется как некий прототип. Он повелевает всем нашим растительным существом, когда мы, будучи человеком, хотим стать еще и растением. Если мы сцепимся с образом корня, если мы поддадимся соблазну изначальной пищи, то внезапно бессознательное усложнит наш опыт и наши образы, и мы глубже поймем следующую строку Поля Клоделя: Qui a mordu la terre, il en conserve le goû t entre les dents18. (Кто кусал землю, хранит ее вкус меж зубов.) IX Жить укорененным, жить без корней — вот, несомненно, наскоро создаваемые и всегда понятные образы. Но они достаточно бедны, если писатель не вносит в них активного динамизма. Существует множество способов их активизации. Так, Поль Клодель вдыхает жизнь в этот инертный образ простой игрой чисел: «Как большое дерево, которое отправляется на поиски утеса и туфа, чтобы обнять их и ввинтить в них свои восемьдесят два корня...» (Cinq Grandes Odes, p. 147). Похоже, сами звуки слова восемьдесят два (quatre-vingt-deux) ввинчивают спирали между твердыми звуками утеса (roc) и туфа (tuf). Ничто не взрывается, все шелестит, и дерево удерживает землю — вот и готова моральная метафора. И вряд ли есть необходимость в морали образной растительной сказки. На самом же деле, чтобы остановить движущиеся дюны, деревья сажают только в ЛандахА. Клод де Сен-Мартен пишет прямо: «Я посею в поле жизни зародыши этих могучих деревьев; они взрастут на берегах сих рек лжи, которые заливают опасные обиталища человека. Они совьются кор- 18 Claudel P. Cinq Grandes Odes, p. 147. A Ланды — прибрежная равнина в Юго-Западной Франции. нями, чтобы удержать земли, каковые сии реки омывают своими водами, и они воспрепятствуют осыпи этих земель и тому, чтобы те были увлечены потоками.» Дерево выступает в роли стабилизатора, образца прямизны и крепости. В жизни метафоры оно подобно закону действия и противодействия: искать устойчивую землю, страстно желая стабильности, означает делать устойчивой ускользающую землю. Самое что ни на есть подвижное существо жаждет корней. Новалис восклицает: «Хотелось плакать от радости и, удалившись от мира, погрузить в землю руки и ноги, чтобы пустить там корни» (процитировано Спанле в его диссертации, р. 216). Конечно, эта устойчивость влечет за собой образы крепости и твердости. Как мы уже указывали в одной из первых глав нашего предыдущего труда, в романе Вирджинии Вулф «Орландо» можно пронаблюдать за образом, задействованным во втором ряду: это образ Дуба. Герой романа Орландо, как и Дуб, проходит сквозь четыре столетия. В конце романа Орландо, который был мужчиной в начале повествования и стал женщиной в конце — этот фокус может озадачивать лишь читателей, лишенных чувства амбивалентности, если такие вообще есть — «оседлывает» громадные корни дуба: «Орландо упала на землю и ощутила, как расходится под ней костяк дерева, напоминающий кости позвоночника. Ей доставляло удовольствие считать, что она сидит на спине коня мира. Ей нравилось сцепляться с этой твердостью» (trad. p. 257). Как мы видим, разнороднейшие образы роднит между собой одна и та же материальная связность твердости, крепости и устойчивости. А значит, не надо удивляться тому, что метафизики могут приписывать корню сущностную твердость. Гегель фактически утверждает, что корень представляет собой абсолютную древесину. Корень для него — «древесина без коры и сердцевины» (La Philosophie de la Nature. Trad. III, p. 131). Все свойства древесины обретают в корне свой основополагающий смысл. Если речь идет, к примеру, о «возгораемости», Гегель говорит, что возгораемость эта «доходит до получения сернистого вещества» и что проявляться эта возможность должна, разумеется, преимущественно в корне: «Существуют корни, — пишет философ, — где формируется настоящая сера». Тот, кто сумел увязать рождественское поленоА в узел самого толстого корня, простит это воображаемое усиление мощи огня. Для Гегеля корень, по существу, представляет собой «узловатую, непрерывную и плотную субстанцию»; «он на грани того, чтобы стать совершенно неорганической субстанцией». Против ОкенаB, усматривавшего в растительных волокнах нервы, Гегель писал: «Древесные волокна не нервы, а кости» (Т. III, р. 132). А когда идеи стремятся в подробностях следовать за образами, какой могучий и вольный костер разгорается в построениях мыслителя! Философ-грезовидец не может смотреть на годовые кольца свежеспиленного дерева, не наделяя каждое кольцо волей к вычерчиванию окружности. «Я думаю, — пишет цитируемый Гегелем ботаник (Линк), — «что годовое кольцо образуется благодаря резкому сжатию древесины, происходящему перед днем святого Иоанна или после него и ни в коем случае не связанному с ежегодным ростом дерева» (Hegel. T. III, р. 136). Впрочем, оставим Гегелю его радости бочара. Как правило, философы ограничиваются тем, что сообщают нам свои идеи. Если же они дойдут до того, что начнут излагать нам свои образы, то мы так и не разберемся с бессознательными свидетельствами разума. X В этой работе, как и в остальных трудах, которые мы посвятили воображению, мы хотим лишь подготовить тео- А Рождественское полено — традиционное франц. рождественское пирожное. B Окен (Лоренц Окенфусс) (1779—1851) — нем. естествоиспытатель. Основал собственную школу натурфилософов. Первым открыл вертебральное строение костей черепа (и лишь затем это сделал Гете). рию литературного воображения. Поэтому мы не должны настаивать на сексуальном характере грубых образов и необработанных символов, встречаемых нами в том виде, как они рождаются из импульсов подсознательной жизни. На какую бы спонтанность ни притязал литературный образ, он все же является образом отрефлектированным, контролируемым и обретшим свободу, лишь подвергшись цензуре. И действительно, сексуальные свойства литературного образа зачастую бывают завуалированными. Ведь писать означает скрываться. Писатель полагает, что пришел к новой жизни благодаря одной лишь красоте образа. А мы его удивляем — и даже шокируем замечаниями о том, что он якобы «сублимирует» грезы, прекрасно известные психоаналитикам. Если бы мы захотели открыть досье по фаллическому образу в том, что касается дерева и корней, нам не хватило бы одной книги, так как нам пришлось бы пробежать по всей безграничной области мифологии, первобытного мышления и невротической мысли. Так ограничим же наше исследование несколькими литературными примерами, касающимися корня в более специфическом контексте. В романе «Там, внизу» Гюйсманс, изображающий все свои фантазмы с диалектической точки зрения двух главных персонажей, ДюрталяА и Жиля де Рэ, говорит, что Жиль де Рэ (t. I, p. 19, É d. Crè s) «понимает неизменную похотливость деревьев, обнаруживает непристойности (priapé es) в строевом лесу». У Гюйсманса тоже живет образ перевернутого дерева, такой заурядный образ древовидностей и разветвлений стволов, но до чего же все это сексуализировано! Ветви уже не руки, а ноги. «Дерево представляется ему здесь живым существом, вставшим вниз головой, сокрытой в шевелюре его корней, — оно поднимает ноги в воздух, раздвигая их и разделяя на все новые бедра, которые, в свою очередь, раскрываются, становясь все меньше по мере удаления от ство- А Дюрталь — персонаж четырех романов Гюйсманса. ла; там, между ногами, вонзается другая ветка, предаваясь неизменному блуду, что повторяется в непрерывно уменьшающемся масштабе, переходя от ветвей к ветвям до самой верхушки; тут опять же ствол кажется ему фаллосом, который поднимается и исчезает под юбкой листьев или, наоборот, вылезает из зеленого руна и погружается в бархатистый живот почвы». Здесь вместо торчащего и выставленного напоказ фаллоса, часто появлявшегося в примитивном символизме, Гюйсманс воображает дерево, как фаллос, погружающийся в лоно материнской земли в своего рода инцесте традиционного символизма. Не следовало бы писателю обратиться к фантазмам наиболее садического из рыболовов? Невиннейшее созерцание окрашено безудержной похотью. Вместо космической любви вроде той, о которой вспомнил Морис де Герен в своем вид е нии дерева, разбрасывающего пыльцу в небо, Гюйсманс изображает картину вселенского блуда. Для него дерево — не тихое и медленное расширение, не сила, живущая воздушными упованиями, не благоухающая любовь, приносящая цветы, — а инфернальная сила. С точки зрения Гюйсманса, корень есть изнасилование земли19. Существует множество свидетельств о фаллическом смысле обыкновенного корня, извлеченного из земли. В этом смысле можно интерпретировать и миф о мандрагоре, о корне, лицезрение которого причиняет смерть. Чтобы извлечь его безнаказанно, прибегают к помощи собаки, привязанной к стеблю мандрагоры. Вырывая корень, собака гибнет. Этот длинный корень, разделенный надвое у кончика, имеет форму человека. Это гомункулус. И, подобно всякому гомункулусу, он обладает всеми чертами фаллического символа. Немало шарлатанов нарез а ли корни мандрагоры из обыкновенной моркови. Но к чему столько уло- 19 Образ ствола дерева, раскинувшего в воздухе ноги, встречается в «Звучащем острове» Рабле. Но для грубого тона характерны иные подсознательные отзвуки, нежели для страстного. Психоаналитик сказал бы здесь, что воображение, предающееся шуткам, нашло компромисс с вытеснением. вок? Ведь так много простых корней вызывают отвращение или страстное желание того же типа. Целомудренные души стремились их увидеть, не разглядывая подробно. Ведь жизнь полей — и даже жизнь обитающих на них растений — дает массу образов любовных утех. Но куда спокойнее жизнь садов; корни овощей не внушают буравящих душу грез, а ранние овощи навевают какие-то маловразумительные намеки. Весенняя морковь остается фаллосом смехотворных размеров из сна сатира. Как сказал, по-моему, Лабрюйер: «Если садовник и мужчина, то лишь на взгляд монахини.»
|