Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Александр Самойленко. Принудительно вливается в спящее сознание: «И-и-и, у-у-у, аах-ах, ы-ы-ы, иии!!!»






П А Л А Т А № …….

Рассказ


Принудительно вливается в спящее сознание: «И-и-и, у-у-у, аах-ах, ы-ы-ы, иии!!!».
Расплавленный ручеек из чьего-то необъятного жуткого горя. «Ыы-ых! А-аа!!».
Полураскрывшийся глаз начинает регистрировать: слабый блеск никелированных кроватных дуг, угол тумбочки, кусок темной крашеной стены.
Щёлк-щёлк. Включающееся сознание впитывает и захлебывающийся непоправимостью обжигающий ручеек, и открытое в предрассветный сумрак окно, и опротивевший больничный запах, и застывшую в напряженном притворном - будто сонливом - молчании палату.
Семь коек. Семь только что проснувшихся сознаний, не успевших слиться с телом, чутко ловят всплески булькающего ручейка. «А-ах-ха! Ы-и-и! У-у-у!!!».

Женщина плачет. Молодая? Красивая? Какое дело сознанию до таких ничтожных определений, когда оно слышит искреннее горе и участвует в нем, отделённом сейчас не только от каких-то глупых метафор, но и от самого времени. «А-кха-кха!...»

Семь коек... Оборвал свой гнусный храп «дядя Вольдемар». Так он себя называет. Сопит. Слушает... Когда-то морячил. Рыбачил. Зарабатывал. Пропивал. Прогуливал. Первую жену, больную, бросил. Она умерла. Вторая бросила его - парализованного. Женщин называет «бонухами». Было когда-то такое жаргонное слово. Единственный сын к нему не ходит. Ему пятьдесят три. Он еще надеется на чудо — вылечиться от паралича. Он мечтает еще продолжить вдруг остановившийся поток удовольствий. Но в злых глазах его обреченность и ненависть к ходячим. Сопит, слушает дядя Вольдемар...

Женщина плачет. По ком? Не тот ли это парень после автокатастрофы? Красавец, гора мускулов, вчера отвезли в реанимацию. Но как она плачет, как плачет! Тянет неусыхающий ручеек, звуками пробиваясь к мужу, к телу, от которого уже отключили все трубки и сейчас повезут в морг. Звук за звуком - тонкая связующая нить, она боится прервать ее! Пока она плачет, он еще жив в ней!

Утро. Половина пятого. Сознание, не желающее объединяться с телом, витает по палате в мглистом сыром воздухе, сливаясь как будто в единое сознание не спящих семерых. Неужели оно завидует этому плачу, этим слезам?!..
Тот, у окна, здоровенный мужик, какой-то начальник. С радикулитом. Ему пятьдесят. Днём рассказывает пошленькие анекдоты. Но каждый вечер вспоминает жену. Умерла в прошлом году. Хирург. По три операции в день. Отравилась анестетиками. Только теперь выяснилось, как он любил ее... Конечно, изменял. Не ценил, не берёг. Конечно, непоправимо виноват перед ней. Две взрослые дочери. Но одинок, очень одинок! Навсегда, до конца. Ничего уже другого не будет.

И еще один у окна. Ему двадцать девять. У него не было ни одной женщины. Сам признался. Что-то не то с организмом. Наверное, неправильный набор хромосом - по женскому типу. На лице никакой растительности, но электробритву гоняет вхолостую по полчаса. Не жилец. Аневризма мозга. Молчит. Слушает. О чем?..

Как грустно и светло. Смерть и жизнь. Женщина плачет.
Ave, Мария. И прощай. Реквием в один голос. По любви, по прошлому, по бессилию, по невозможности удержать жизнь. Как музыку. Реквием по непознаваемости будущего, по временности в безвременье!

Плачь, женщина! Через год или два ты забудешь и его тело, и слова. И снова выйдешь замуж. Но сейчас ты с ним, ты здесь, в остановившемся мгновении, в звуках собственных рыданий, Сейчас тебе не до абстракций, но где-то далеко-далеко волны твоих слёз разбиваются об острые камни несокрушимой скалы, на которой восседает Природа или то, что мы так величаем. Это оттуда, с проклятой высоты, вершит она над нами жестокие эксперименты, век за веком толкая к какому-то неизвестному результату.

Плачь, женщина! Пой свой реквием - гимн по живому—хрупкому и временному, — неосознанный до конца и оттого так минорно невыносимый.
И может быть, может быть, может быть! То сознание, гипотетически витающее в раннем утре палаты номер восемь, которое он, Виктор, самовольно отделил от семерых, молча лежащих не спящих, и объединил в один эфемерный, всё понимающий дух, может быть, оно, это сознание, изощрённое и извращённое, протопавшее, проплясавшее и проползшее по жизни, не раз битое, оскорблённое и униженное, но знавшее и высочайшие взлёты, разуверившееся и разубедившееся во всем, пощупавшее живую ткань во всех ее ипостасях и интимных местечках, может быть, всё-таки помудревшее до одурения сознание войдёт в этот плач, в этот звук, в этот стон, проникнет в ненаписанные ноты невыразимого, и вспомнит, и поймет, и узнает (в который уж раз!), что кроме бытового сора, дурацких пошлых материй и простейших актов размножения есть ещё что-то.
Что? Да вот же, хотя бы этот плач. Женщины...
И пусть то, что на скале, что мы зовем Природой, что нас выдумало, - пусть оно там сейчас злится, и прыгает, и бесится. Но сюда, в ненаписанные ноты, в реквием-гимн, ему не залезть, не помешать! Он - наш! Мы его придумали сами! Хорошо бы верить в это всегда...

И всё понятно и ясно без слов, но они, слова, везде и во всём, как будто они что-то могут сами по себе, как будто главные они, а не то, что ими выражается.
Слова, слова... Мерцающие звуки, наряжающие и раздевающие, и здесь они проставляют все точки, кинжальным звукорядом вонзаются в чувствительный предрассветный мозг.

По полукилометровому коридору, глухому, гулкому и пустынному, ещё ночному, оторванному от мира, но реальному более, чем всё, что вне его, с запахами из Той Стороны, вещью в себе, понятной лишь лежащим за его тонкими дверьми, где слово «жизнь» звучит частенько чьей-то злой и неуместной шуткой, - шаги.
Кто это? Дежурная медсестра Ирочка - высокая, длинноногая, с широкими бедрами брюнетка, с нежными, опытными руками, небольно делающая уколы? Или это Галочка - маленькая, симпатичная, с веснушками, тоже колющая уколы с хлопком, нечувствительно?

«У неё муж умер», — голос не Ирочкин и не Галочкин, а чей-то отдельный, отсеченный, безымянный, роковой медицинский. Он пришпилил напуганное сознание палаты номер восемь к чему-то мрачному и конечному, и затрепыхалось оно, бесповоротно заклиненное, задыхаясь и бякая жидкими крылышками в вакууме прошлого, не в силах хоть на что-то опереться, лихорадочно выискивая в истлевших жёлтых страницах памяти среди бывших жен и женщин одну-единственную, чтоб могла вот так, как эта, - безутешно. «У нее муж умер... У нее муж умер...»

Шуршат хрупкие, истёршиеся листы, но никого! Ни одной, чтоб вот так! Ворочается дядя Вольдемар, вспоминая жён и «бонух». Скрипит кровать под Мишей. Ему сорок семь. С первой женой прожил двадцать лет. Бросил. Не удовлетворяла. Женился на молодой. Сюда попал с сотрясением мозга. Он ударил жену подушкой, она его — утюгом... Миша уже выздоровел, но нагоняет искусственно температуру и убеждает врача в своей болезни.
«Сначала женщины строят нам глазки, а потом оставляют нас с носом», — кто-то на днях преподнес из журнала Мише такой афоризм, И кто-то тут же добавил: «И с утюгом!..» И беспощадно все гоготали — здесь другие расценки на многое, в том числе и на тактичность.

«Да обман! Вранье! Из чего сделан ее плач?! Из чего состоит? Чего стоит? Защитная реакция биомашины на стресс? На разорванное общее биополе? Рыдания расслабляют мышцы, а слёзы вымывают вредные соли - оберегая сосуды мозга и сердца от ишемии. И всё. И всё?! А что ещё? Что ещё... Любовь?
Любовь — это когда тебя потребляют. Только и всего. Все мы — дяди Вольдемары. И тети... Хе-хе. Одна живая биомашина рыдает по другой, разрушенной. Как по утерянной собственности. О его ладонях, ногах, глазах? О его уме, знаниях, памяти? О его зарплате? Обман, обман! Но почему я... Отчего... Это же завидую. Мертвому... Ха-ха. Послезавтра операция. Трепанация черепа. И обо мне... Никто».

Виктор лежит, словно висит в невесомости объёма половины пятого утра, женского плача, напряженной молчаливости палаты, в неудобности позы - с затёкшей рукой и сползшей подушкой, с потерянным интересом к собственному телу, которое послезавтра, быть может, уже ничего не будет представлять...

Вот он и пришёл к этой кровати. Тридцать восемь. Сколько раз он представлял - как это будет? Вот так. Просто. Вон таракан ползёт по тумбочке. А послезавтра... Он окончательно упрется в стену, за которой может ничего не быть. «Или отказаться? Пока не поздно». По сто раз на день это трусливое: «Или отказаться?»
Что поздно? Поздно жить. Невозможно без операции. «Гори-гори, моя звезда... Умру ли я, ты над могилою...» Выйти, удрать, убежать - и несколько дней пожить, пожить на всю катушку!.. А мечта, идея? Я не могу думать! Кровь носом, голова, инсульт... Лучше смерть, чем невозможность думать.
Впрочем, химера... Как вера в догму или вечную любовь. Это там, а молодости — уж я-то, я-то смогу! Я-то проклюнусь из скорлупы человеческого, выгляну, прорвусь, дальше всех! А потом? Привыкаешь, нравится любить свои мысли, как чьи-то глаза или ноги. Нравится жить сложностью, придуманной самим. Чем-то необходимо жить. И живешь - такой же, как все.

Или надо умирать молодым? Пока не сморщило, пока не свалился окончательно на дно старости и беспросветного одиночества, когда выбираешься на улицу после какого-нибудь очередного сердечного приступа и притуливаешься где-нибудь в толпе —только бы перекинуться случайным словом с живыми...

Оля... Ольга Петровна, Лечащий врач. Что? Легкий флирт? Здесь? На грани небытия? Или это ее система? Индивидуальный подход. Что было... Сняла обручальное кольцо. Совпадение? Развелась? Двадцать семь, не больше. Миленькое личико. Очень женственное. Верхние зубки чуть выдаются вперед, она их тщательно прячет и оттого улыбается особенно. С «изюминкой». Что еще? Три раза опускала на его руку свою маленькую теплую ладонь. Две-три секунды. Дружески? Жалея? Какой дурак сказал, что жалость унижает мужчину? Это бесконечно приятно. Может, от того, что судьба подбросила подарок — пообщаться напоследок с такой женщиной. А он не отвечал на ее прикосновения. Не посмел. Боялся оскорбить. И еще она несколько раз назвала его Витенькой.

...В позвоночнике игла. Через спинной мозг в голову закачивается кислород. Ирка держит за плечи и следит за зрачками. Один процент смертности от процедуры. В соседней больнице от этого только что умерла двадцатилетняя девчонка... «Витенька, как себя чувствуешь? — спрашивает Ольга. - Говори, говори, не закрывай глазки». - «Пока нормально, лёгкое опьянение, Ольга Петровна».
Ему так хочется сказать «Оленька». Через иглу, через ее руки что-то сейчас с ним происходит. Половая близость в сравнении с этим - ничтожнейший примитив! «Витенька, еще кубиков пятнадцать. Как голова?»
- «Боль. Боль усиливается. Боль становится невыносимой, - язык потяжелел, как будто распух, и едва ворочается. - Те... Теряю контроль...» — «Всё, Витенька, всё, ложись».
Она поправляет ему трико, проводит рукой по голым плечам. Он лежит на рентгеновском столе бледный, почти без сознания, не в силах приоткрыть глаза.
Санитарка подносит тазик, его мутит, но он ни за что, ни за что не позволит себе при ней... Ему кажется, что он умрёт, не перенесёт страшнейшую головную боль. Но она рядом, «Всё никак не получается пообщаться», — говорит она. «Поддерживает, отвлекает», — понимает он.
— «Да, вы очень много работаете, а когда же личная жизнь?» — едва разжимая губы, говорит он и чувствует, как от слабости и от боли из закрытых глаз текут слёзы...

О чём я? Послезавтра операция... К чёрту! Обреют... И голый на столе. Распилят череп, и она... Она же будет там! К чёрту! Всё - обман!
А женщина плачет, и в коридоре повисло навечно, свинцовое и неопровержимое: «У неё муж умер...»

«К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы не поднялось давление. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы успокоить сердцебиение. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, деревенея телом к теряя интерес ко всему.
«Всё будет хорошо. Он очень опытный нейрохирург», — говорила Ольга Петровна, сидя у него на кровати и держа его руку в своей. И он сжал ее ладонь, почти грубо, крепко, и едва не привлек её к себе, едва-едва сдержался, чтоб не зацеловать эти губы, глаза. Но вдруг увидел в её зрачках что-то страшное. Неверие в успех. Смерть. «Враньё! Ложь! Обман!» — и отпустил ее руку.

«К дьяволу!» — твердил он мысленно, когда его брили, а потом везли в лифте на каталке.
«Наплевать! Всё. Пусть так...» — Он смотрел в потолок операционной, ни с кем не встречаясь глазами, не стесняясь своего бритого, обезображенного черепа. Не стесняясь уже ничего и никого...

...Он стал жить другой жизнью. Жизнь эта очень сложна. Да, она совсем не проста. Знал ли он когда-нибудь иное состояние? А кто — он? Это кто-то чужой.
Кажется, они когда-то существовали вместе. Как два в одном. Нет, это был какой-то длинный сон, а сейчас он проснулся в своём настоящем. Он всегда думал, что настоящее — оно вот такое, как сейчас.
Нет, он никогда раньше не думал, не умел. А теперь он думает? Очень сложно. Темно. Нет ничего. Нету слов. Есть красное. Если исчезнет красное, значит, всё.

Что — всё? Не знаю. Надо держаться за красное. Нечем. Совсем нечем держаться! Страшно. Секунда очень длинная. В ней много-много времени. Никто не знает, что секунда — всё. Не секунда. А что такое — секунда? В ней бы зацепиться, чтоб красное осталось, и тогда в другую секунду...

Опять. Ничего не было. Длинно-длинно, Но что-то было. Белые пятна. Халаты. Слово — «халаты». Язык не нужен. Тяжело. Всё само. Красное надо. Пусть оно будет. Нет. Кончается! Не удержу!.. Как там темно! Там совсем чёрное. Я не хочу туда, не хочу, не хочу! Ничего совсем нет. Ничего...

Как долго. Красного больше. Оно крепкое. Хорошо. Мне бы вспомнить. Что-то вспомнить. Оттуда. Что-то было. Кто-то плакал...

Он приоткрыл глаза. Резиновые трубки. Ящики-приборы. Капельница. Он ничему не удивляется. Он всё знает. Операция прошла не совсем удачно. Он в реанимации. Он знает это давно-давно. Ещё он успевает увидеть кровать напротив. Там лежит женщина. Раздетая. Он видит грудь, ноги, трубки. Ничему не удивляется. И опять проваливается в свое темное, где есть красное, за которое надо крепко держаться.

Слишком много сил он отдал на приподнятие век и на взгляд, без слов, лишь с памятью для того, второго, который был в нём когда-то, который, конечно, провел бы сейчас какие-то параллели между жизнью и смертью, мужчиной и женщиной и, наверное, поиронизировал... Но потом, потом, может, когда-нибудь тот ещё вернётся, и память этого взгляда — для него.

Красного становится больше. Иногда сквозь ресницы он видит что-то очень знакомое, которое он знал всегда. От него идет свет, и тогда ему хорошо. Он спит.
Но что же ЭТО? Как же он не может ЭТО узнать? И еще кто-то плакал. И слова. Есть слова. Их много. Были слова. Она плакала, и слова звучали: «У нее... У нее...»
На него смотрит кто-то. Эти глаза не медицинские. Они иногда тоже плачут. Но от них хорошо. Ему кажется, что это женщина. И тогда он думает, что это сон. Потому что он одинок. Совсем одинок. А у неё... «У неё муж умер...» Вот что.
У кого? Где? В какой жизни? Может быть, это он сам когда-то у кого-то умер и плакали по нему? Нет. Ему хочется начать думать, как когда-то, но совсем иначе.
Он смотрит и смотрит в глаза. Как же он мог забыть их?!
Это глаза матери.

ВОТ, НАПРИМЕР….


Рассказ

Я работаю матросом на стояночном судне. Чернорабочим. Зато - сутки через троё. Весь день красишь километрами, выполняешь команды какого-нибудь малоинтеллектуального начальника, спишь ночью полчаса, возвращаешься домой постаревшим лет на десять, но зато — сутки через троё! Послевахтенный день отдохнешь, а следующие два дня подряд твои — пиши...
Красить километрами? Тяжело, но ничего, можно. Подчиняться ограниченному человеку? Ничего, бывало и хуже. Прочищать забитые до краев унитазы в туалете? А-а, нетрудно...
Нетрудно, пока не вспомнишь — да это ведь я! Человек уже довольно средних лет, на заре третьего тысячелетия новой эры!

Вот, например, мы красим. Солнце, жара, пот заливает глаза. Мы красим фальшборт, контрфорсы, релинги. Нужно наклоняться, подлазить и перелазить, перевешиваться через борт. Послеобеденная пища давит на желудок. Покалывает сердце. В каюте внизу еще похрапывает боцман. Через полчаса он явится и скажет: «Ребята, давайте, нажимайте, это всё сегодня надо закончить». И сгинет. Пойдет собирать себе из отходов доски па дачу.
А в каюте наверху сидит капитан, уставившись в газету, которую он с утра, уже проштудировал раза на три. Капитан — это почти условно. Потому что и судно наше — тоже почти условно. Оно не ходит в рейсы, у него нет машины. Это плавмастерские.
Есть здесь ещё главный инженер и другие начальники и рабочие. У них свои дела, цеха, планы и дисциплина. А мы как бы отдельно, обслуга, тихое болото. Что делает капитан? Вечером он примет ключи от цехов. Раз в месяц составит для нас табель на зарплату. Он или кто-нибудь ещё из трех других штурманов. Они тоже работают по суткам. «Работают»...
Капитану сорок семь. Старше меня на десять лет. Уже на пенсии. Пенсия его в два раза больше моей зарплаты. Зарплата тоже больше в два раза.

«Нет, не нужно думать об этом. Все преходяще. Законы создают люди и отменяют люди. Все постепенно меняется, идёт к разумному...» — говорю я мысленно себе. Но помимо воли мне представляется капитан, сидящий сейчас в прохладной, с вентилятором, каюте. Почему-то он видится мне самодовольным, поглаживающим тугой животик и тайком похихикивающий: «Красьте, красьте, дураки! А я вот как ловко устроился! Хи-хи...»

Мне воображается очередное профсоюзное собрание, где они, солидные представительные мужи, будут сидеть с серьёзными начальственными физиономиями и говорить: «Мы сделали!..» Будут решать — кому из нас дать в этом месяце премию, кого поругать. Они будут изобретать дела на следующий месяц. Дела для нас, но не для себя.
«Ну хорошо, — говорю я себе. — Каждый из нас стремится жить лучше, иметь престижную профессию, хорошие условия труда и побольше зарплату. Жизнь-то одна. Если бы я был на их месте? Отсиделся, отоспался сутки, а трое суток? Рыбалка? Дача? Протирать тряпочкой новенькую машину? И это всё? Жизнь-то одна...»

— Ужахнуться можно! И кто это выдумал такие должности?! — кивает головой в сторону мостика Григорий Палыч, мой напарник. Оказывается, мы думали об одном и том же!
Мы красим. Мы ненавидим и солнце, и наши кисти, и вонючую краску, и боцмана с капитаном. Но постепенно мы входим в азарт. Нам хочется сделать быстрее и больше. Красивее и качественнее. Мы понимаем, что наша работа мелка и незначительна, но мы знаем, что она все-таки нужна. Мы оберегаем судно от ржавчины, продлеваем ему срок жизни. Кто-то должен это делать. И мы делаем.

Впрочем, вряд ли мы думаем так в это время. Просто в нас вселяется нечто раздражающе противоречивое, с чем нужно бороться, соревноваться, словно кому-то доказывать. И мы соревнуемся, боремся, доказываем. Кто быстрее из нас двоих, и кто лучше красит? Это получается почти нечаянно, подсознательно, врождённый дух соревнования движет нами. Мы боремся с беспощадным солнцем и собственными физическими возможностями и невозможностями. Мы что-то хотим доказать бездельникам капитану и боцману. Мы, в конце концов, живые, противостоим вечно наступающему мертвому хаосу железной ржавчины, наперекор нашей маленькой зарплате, робе, скользящим мимо нас женским взглядам...

«Ужахнуться». Самобытное словечко...» — пробуждается мое творческое «я», дремавшее в послеобеденной сонливой рабочей тупости.
И я начинаю. Начинаю со здоровья.
— Неужели не трудно, Григорий Палыч? Как сердце, голова? - Наше общение сначала развертывается из простых общих фраз. Ими мы прощупываем друг друга, взаимно проверяем способности собеседника, угадывая уровень возможного разговора. Ведь нас так много разделяет. Григорию Палычу семьдесят три года! Сегодня наша первая совместная вахта, до этого мы работали в разных.

Я узнаю, что сердце он ещё не «чуйствует», голова немного «чумовеет» от жару, а вот ноги побаливают.
Григорий Палыч старше нашего государства на несколько лет!
— Поживешь подольше и узнаешь побольше, — бодро и оптимистично говорит о своем возрасте старик.
Наверное, нам обоим интересно соприкоснуться поближе. Может быть, в общении со мной Григорий Палыч чуть-чуть омолодится, память чуть-чуть прибавит ему ушедших сил. А я тоже попробую позаимствовать у него удивительной живучести и не ломающейся жизненной стойкости.

Разговор наш прост и бесхитростен, мужской, без высоких излияний и тонких откровений. Этому не способствуют ни наша грубая работа, ни жёсткая, заляпанная краской и мазутом роба. Но я между фраз, как между строк, попытаюсь прочесть истинного Григория Палыча, услышать за рядовыми словами тайны его бытия, то, что он думает и чувствует, когда остается один.

Конечно, мы шагаем туда, к истокам, к его молодости. Мы посещаем его деревушку где-то под Барнаулом, его дом и родителей. Встречаемся с девчонкой — соседкой Надюхой, на которой он едва не женился. Мы попадаем в армию, еще довоенную, и Григорий Палыч, небольшого роста, крепенький, с розовым, здорового цвета лицом и несходящей приветливой улыбкой, даже натурально показывает, как маршировал, делал разворот «крутом» и отдавал «честь».
Мы добровольцем идём на войну, шофером. И однажды (веришь, нет, ну как в кино!) нечаянно заезжаем в расположение врага, но успеваем удачно развернуть свою «Полуторку» и удрать от фрицев.
Мы получаем медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. После войны колесим по стране. Рубим в шахте уголек и валим лес в тайге.
Перед нами проходит ряд женских образов. О-о! И мы когда-то были рысаками! Мы даже вспоминаем некоторые пикантные подробности...
Потом хороним брата. Он много моложе, но пил. Умер от сердца за рычагами трактора на поле. Хороним отца, мать.

И, наконец, Григорий Палыч подходит к самому тяжёлому и неизгладимому воспоминанию — гибели жены. Восемнадцать лет назад её сбила машина. Лицо старика мгновенно меняется — грустнеет, стареет. Наплывами век он прикрывает повлажневшие глаза, стесняясь показать мне свою слабость. Треснувшим голосом скупо пересказывает страшные подробности, заново переживая их. Описывает, как ходил в больницу к жене — она прожила еще целый месяц.

«Вот она, твоя тайна, твоя незаживающая рана! Восемнадцать лет не стали бальзамом для нее! Наоборот, чем дальше, тем большее одиночество, меньше остается ровесников, всё горше и тяжелее ощущается утрата жены! Годы и годы прошли без нее! Одинокие годы... Сколько раз ты лежал с открытыми в темноте глазами и просил прощения у неё за что-то и плакал...»

Я кое-что уже слышал о Григории Палыче. Говорят, он всем рассказывает о жене. Смерть её так подействовала на его память и ум, что он иногда путается в самых простых вещах.
— Знаешь, дорогой, — говорит Григорий Палыч. «Знаешь, дорогой» — это его постоянная сопутствующая приговорка. — У жены было золото на руках — два перстня и кольцо обручальное. Так я ходил цельный месяц к ней в больницу, а не сказал: «Аня, ты сыми кольца, отдай мне». Не сказал... Не по-мужчински же это ведь, правда?
— Ну да, конечно, ясно дело... — говорю я, чтобы что-то ответить, а сам неприятно поражаюсь и грустно смотрю, как сверзается Григорий Палыч с высокого пьедестала любви и одиночества, на который я его только что воздвиг, и плюхается жирно, со жваком в вечное стоячее плотское и мелочное мирское болото. А через секунду туда же шмякаюсь и я. Потому что и сам только что возносился с Григорием Палычем ввысь, а когда он полетел вниз, то и в моей памяти зашевелились похожие ситуации, пусть и не столь контрастные, но... Высокое и низкое, альтруизм и мелочность — как это спаяно в нас!

— Так перстни и украли. В больнице али в морге... — искренне сокрушается Григорий Палыч. Через восемнадцать лет.
Моё творческое «я» вовсю работает, бессознательно, автоматически регистрирует «параметры» Григория Палыча. Вот он слегка макает кисть в краску и долго растирает её, хотя это довольно тяжело, проще было бы мазать погуще. «Экономит», — думаю я. Но на самом деле я даже не думаю, а лишь регистрирую. Я уже изучил типы улыбок Григория Палыча. Вот скромная, заискивающая. Чуть видны передние кривенькие жёлтые зубки, воздух через них слегка втягивается — «ифь», приговаривается при этом: «Хи-хи, да чё там, хи-хи».
Вот дежурная, невнимательная, губы лишь немного растянуты, лицо плоское и равнодушное, как постный оладик. А вот победная, самоуверенная. Тугие щёчки натягиваются до блеска, опять «ифь» через губы, и прибавляется: «Знаешь, дорогой, ха-ха».

На какое-то время я как будто исчезаю сам для себя. Невидимым микробом проникаю в Григория Палыча и там размножаюсь, пытаясь везде пролезть, стать самим Григорием Палычем. Но и этого мне мало. Насытившись, словно паразит, чужой кровью и отвалившись от тела, на десерт пытаюсь прощупать психологические границы сегодняшних возможностей старика. Задаю вопросы потоньше, посложнее: о его мнении о науке, о космосе, о человеке как явлении...
Но границы, увы, близки, быстро наступает предел непонимания. Григорий Палыч говорит опять о внешнем, о сегодняшнем, о себе. И к моему удовольствию снова начинает взбираться на пьедестал!

— Знаешь, дорогой, иной раз всю ночь не сплю, лежу, думаю о людях, о жизни, о непорядках. С возраста, как с горы — много видишь! Хочется иной раз такое сделать!.. Ну как будто всё можешь, всё понимаешь. А силов-то уж нету.
«А может быть, не так они и близки — границы?» — думается мне.
Я узнаю, что Григорий Палыч ещё надеется встретить «каку-нибудь приличну женчину», что ему хотелось бы «отдавать ей всю получку» и что на книжке у него крепкая пятизначная сумма.

— Зачем же вы работаете? Ведь тяжело? — спрашиваю я и вспоминаю предстоящую ночь. Мы делим ее наполовину — один спит, другой у трапа на вахте. Но что за сон, когда ждёшь, что вот-вот придут будить.
— Не могу я дома сидеть, привык работать, двигаться. Да знаешь, дорогой, хочется каку-никаку пользу приносить людям.
Григорий Палыч вновь забрался на свой пьедестальчик идеального, а я вижу другого Григория Палыча. Того, что приходит сюда, на пээмку — так мы зовем свои плавмастерские — в те дни, когда ветер западный и к восточному берегу бухты Золотой Рог пригоняет вместе с жирным толстым слоем мазута всякую дрянь: доски, щепки, отбросы пищи и, конечно, бутылки. Их-то Григорий Палыч и вылавливает в ядовитой клоаке специальным, сшитым из рыбацкой капроновой сетки сачком, насаженным на легкий и длинный бамбуковый шест.
Но эта вспомнившаяся информация о старике на сей раз никуда его не сверзает. Передо мной обыкновенный человек из плоти и крови, а не какой-нибудь картонный фальшивый герой из конъюнктурно-макулатурного романчика. И любопытен он мне не только своей жизнью, прошедшей в других временах и пространствах, но и своими противоречиями.
«Как интересен человек! — ликует мое творческое «я». — Ужахнуться можно!»

Трубка


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.012 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал