Главная страница
Случайная страница
КАТЕГОРИИ:
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Александр Самойленко.
ЖИЛ-БЫЛ Я... Повесть
...Щёлк. Замок. Подленько. Бесшумный выстрел. Волна воздуха от хлопнувшей двери. Последний щелчок. Последняя волна. И всё. Ну что ж... Девять лет назад он вставлял этот никелированный замок. Знал ли он, думал ли... Замок останется. О н и будут им пользоваться. Пусть. Если б тогда, сразу!.. Чтобы ничего этого не узнавать. Думать, что всё красиво... А где думать? Нет т а м ничего. Потому что здесь ничего нет. Тонкая кожа, и под ней мясо. И всё. Все! А на коже — улыбочки, слёзочки... Как вас дурачит с о з д а т е л ь! Ну и живите, придуривайтесь. «Маска-маска-маска, маскарад...» - Слова из песни. Сейчас будет крутиться в голове эта чепуха. Радио молчит. Обрезала провод? Вот же... Правильно. Чтоб не за что было держаться. Без воды человек неделю живёт... Так то — че-ло-век. Значит, дня три. Ах, дурак! Если бы тогда, сразу! Чик по венам... Тогда... Тридцать два. Жалко и страшно. Ещё надеялся. Даже когда услышал. Врачиха в коридоре: «Против такой болезни медицина пока бессильна». Шарлатаны. Там бы, «за бугром», может, и вылечили.
...Пол. Доски. Дорожки. Прищуриться: как будто железная дорога. Привык представлять. У-у-у! — паровоз. Как в детстве. И ехать-ехать-ехать. Далеко-далеко. Луга, леса, синие горы, полевые цветы, реки, голубое небо. Незнакомые красивые города. Нигде не был! Нигде. Никогда. Венеция. Рим. Париж. Нью-Йорк. Звуки. Кто-то ездит. Наслаждается. Большие начальники. Жил как в банке консервной. На дне. Ничего нельзя, кроме того, что можно. Грязь, суета, работа... По своей стране-то не поедешь. Только на дорогу кучу денег надо. И времени. «Владивосток далеко, но это ведь город-то нашенский...» Вот и прожил, вот и прожил... В консервной банке. А впрочем... О чём уже волноваться? У-у-у! — паровоз, не стучите колеса, кондуктор, нажми на тормоза! Я к маменьке родной с последним приветом... А материнские чувства? Тоже маска? Временный инстинкт? И он сбоит. Бросают же... Есть стадии. Возрасты. Периоды. Много жизней в одной. Материнство, отцовство. Муж, жена. Живёшь этим на полную катушку. Нервничаешь, волнуешься, страдаешь. Думаешь, что так будет всегда. А потом... Только пшик. Пепел. И его даже нет. Ничего. Как будто было не с тобой. Все забыто. А для чего? Чтоб пройти стадию. Исполнить функцию. Госпо-оди! На кой же это хрен всё было?! Не-ет, нет никакого господа. Дурачки вы мои бедные! Придумали боженьку со страху и в утешение. Бились лбами... Уж знаю, за восемь лет на этом продавленном диване... С обрыдших стен, с потолка, из щелей в полу вычитал. Изучил. Есть что-то куда помощнее, чем какой-то наивный придуманный попами бог. Е-есть! Неживое, огромное. Другое у него время. Миллиардное. Что мы ЕМУ? Создало нас, может, нечаянно. Или нарочно? И крутит, как кино. Век за веком. Забавляется. До балды мы ЕМУ. До задней левой ноги. Прыгайте там в консервной банке, кто на дне, кто вверху, возле крышки. Ему все равно. А хорошо бы — как придумали. Умер, а душа полетела, полетела куда-то в вечный путь. Фантазия...
А может, Нина не взаправду, не всамделишно? Понарошку? А? Как и вся жизнь промелькнула — понарошку. Восемь лет в этой тошнотворной комнате. Иные дни тянулись нудно, противно, и не было им конца. День за днём, месяц за месяцем. Восемь лет. А сейчас — как будто один миг. Но здесь прожил больше, чем там, в нормальном своем состоянии. Здесь памятью многократно повторил собственную жизнь. Докапывался до совсем забытых мелочей и деталей, восстанавливая запахи, цвета, ощущения. Вспоминал прошедшие когда-то лица людей, их выражения. Придумывал новые удачные ответы на давно канувшие споры и стычки с бывшими приятелями и знакомыми. Проиграв многократно свою жизнь, перетряхнув её, сделав многочисленные в ней мысленные ревизии, придумал развлечение — «варианты». Представлял, что было бы, если бы он родился не в приморском посёлке в семье рыбака, а, к примеру, в столице, в семье какого-нибудь министра? И он воображал столицу, в которой никогда не был, министерскую квартиру, необыкновенных друзей и подруг, другую жену, конечно, красивую и очень добрую. А если бы он заболел такой же болезнью, то лечили бы его самые лучшие профессора и сделали бы удачную операцию. Но если бы он даже и лежал вот так же, то совсем не в такой пустой комнате. И его бы часто навещали, и медсестры бы кололи ему какие-нибудь дефицитные укольчики-витаминчики. И был бы у него цветной телевизор с дистанционным управлением и видеомаг...
Но сильно думать нельзя. Вредно. Как только он увлекается, напрягается и слишком ярко воображает, его проводок в мозгу, тот, на котором сейчас и держится в этом мире его жизнь, начинает нагреваться-нагреваться и болеть. Проводок совсем тонкий. Совсем. И тогда он заставляет себя успокоиться и расслабиться. И ни о чем не думать. Ни о чем. Даже на стене, в тех местах, где давным-давно и привычно он в едва уловимых трещинах на известке видит лица жены и дочери и морду Альмы, даже на эти места он не смотрит. Ждёт, чтоб остыл раскалившийся проводок...
А она думает, что если ушла на неделю, не оставила ему воды и еды, и от этого... Эх, Нина. Сожгу проводок, и всё. Не нужно мне твоей еды. Ничего мне твоего не нужно. Да ничего я твоего и не съел никогда. Из пенсии сорок рублей шло, не больше, а восемьдесят оставалось. Не много, конечно, и все-таки, не на твоей шее. Но может, она шутит? А? Ну неужели же можно вот т а к? А если бы он был здоров, а слегла она? Что бы он, так же сделал? Не знаю. Не знаю. Никогда не делал. Всю жизнь делали со мной. В армии старослужащие, «деды», избивали его на глазах у офицера, а тот ждал, когда они закончат. А политработник читал потом лекции о дружбе и дисциплине. Каркасы, обтянутые кожей, а в голове — прорезь для монет. В детстве у него была такая копилка — ухмыляющийся гипсовый кот, пустотелый, со щелью для денег в голове... А в кочегарке, в наряде, его пытались изнасиловать «голубые». Он отбивался и раскроил одному голову штыковой лопатой... А одного парня изнасиловали, разорвали ему всё... И шито-крыто. Отправили в госпиталь, зашили. И вернули в ту же часть. Он в тот же день повесился. И ничего. Никому. И она его убьёт. Все они... Пока кидаешь монеты... А потом… Не нужен.
Полгода назад у неё тренировка была. Села к нему на кровать, выставила из-под халата голые ноги. И он подумал... Первые годы она иногда приходила к нему. Он тогда ещё мужиком оставался. Двигаться не мог, но... Она приходила к нему, когда у неё бывали, наверное, промежутки с любовниками. А он видел, улавливал по её глазам, по поведению, когда у неё кто-то был и когда не было. Он всё очень хорошо научился видеть! Не то, что раньше. В эти пустые для неё периоды она начинала шалеть. Дуреть. Молодая ещё, в соку. Разговаривать начнёт поласковее. Даже заигрывать. Накрасится, пододенется. Вкусного чего сготовит. Потом оттащат его с Викой в ванну. А ночью приходит... Но это всё до второго инсульта. А после второго он уже... Только и хотелось хотя бы глазами глянуть. А что глазами...
Она села на кровать, выставила голые ноги и начала разговор. Он давно ждал нечто подобное, оно постоянно вылазило из их ннавистных окриков, обжигало пустыми, тупыми, равнодушными взглядами. Но чтоб вот так, напрямую, в лоб... Нет, к такому он не был готов! Да кто может быть готов к такому? Ну ладно, он сам... Это его жизнь. Единственная. Он должен ей распорядиться сам. Он! Подумывал... Сколько раз. И даже решал. Конкретно. Выбор уж слишком невелик. Вскрыть, к примеру, те же вены. Но страшно. Не мгновенная смерть, долго. И как всё это будет? Если б знать заранее... Но услышать от жены, от женщины?! Не страх, не злость, не жалость к себе, а стыд, унизительный стыд, словно она плевала ему в лицо и била по щекам. Да она его и била несколько раз. И кидала в него всем, что под руку подвернется. Но эти слова... Он тогда покраснел, наверное, сильно. Потому что она отвела взгляд. А внешне он держался спокойно. Изо всех сил — чтоб не заплакать. И говорил так, как будто он и сам хотел не сегодня завтра начать этот разговор.
— Ну что, Лёня, как дальше-то жить будем? — Вот её первая фраза, от которой он и покраснел сразу. Вот и всё! Могла бы и не продолжать, встать и уйти! В глазах, в словах, в выражении её лица, в позе тела, в воздухе густо наполнялось: «Ты, дерьмо поганое, надоел, не человек ты уже, труп, и проваливай на тот свет, хватит!» «Вот что, вот что! Вынесла приговор и его жизни, и последней капле иллюзий, веры в ч е л о в е к а. Нет, ничего нет! Выдумали себе красивые мечты — любовь, сострадание... Каркасы, обтянутые кожей! Гипсовые коты и кошки, пустые, со щелью в голове для монет!» — Вика уже совсем взрослая, шестнадцатый, девка рослая, здоровая, через год, глядишь, замуж... Не спит по ночам, ворочается. — Мне немного осталось, освобожу вам комнату, — ответил он, борясь с дрожью в голосе. — Врач сказала, что э т о может продлиться еще года... Еще несколько лет. — И что ты предлагаешь? — спросил он спокойно. Он мог бы воззвать к её совести. Или собраться с силами и выдавить из себя крик — голос его совсем ослаб в последнее время. Или даже покрыть её матом... Но было, всё это уже было, и не раз. И давным-давно он не позволяет себе ничего такого. Потому что опустился ниже самой позорной черты! Стал угодливым, как будто попрошайничал у них даже не на жизнь, а саму жизнь. Ведь могут «забыть» покормить. Или горшок... Если бы не проклятый горшок! До второго инсульта он сам ползал в туалет. Старался выбирать время, когда их не было дома. А сейчас ему ползать трудно, очень трудно... — Да я ничего не предлагаю... — сказала она уклончиво, как будто заинтересованно оглядывая много лет не беленные стены. И воздух комнаты ещё гуще наполнился её приговором. «И как я мог любить этот гадостный голос, эту неприятную круглую морду! Ишь как сохранилась. Тридцать семь, а ни одной морщины». — Но ты сам должен понимать. Чего же мне ждать — когда совсем старухой стану? И Вике комната нужна… В общем, я на Новый год ухожу на неделю... к брату. Вика уезжает по турпутёвке... Сказала и пошла, перекатывая под халатом жирные широкие бедра и неестественно напевая: «Ля-ля, ля-ля...»
Она так и сделала, как сказала. Но на его прикроватном столике оставалось тогда с полкилограмма печенья в кульке и литровая банка слабозаваренного чая. И ещё ножницы. До этого он пытался постричь ногти. И попросил ножницы. На удивление, она их сразу принесла. Обычно такие просьбы выполнялись редко, приходилось клянчить, ругаться, а тут сразу... И он лежал тогда в новогоднюю ночь, слушал радио, слушал, как гудит весёлым гудом весь здоровенный блочный девятиэтажный дом и когда диктор пожелал всем счастья и веселья, когда стали бить часы, настукивая двенадцать ударов, он дотянулся до ножниц, выбрал на правой руке, которая у него совсем не действовала, вену потолще и стал потихоньку корябать кожу — словно примеряться. Кожа уже кровоточила, и до вены оставалось немного. И он представил себе лицо Нины, не то, что все видят, не эту натянутую кожу, а там, под ней, м я с о. Как оно сочится всё радостью и удовлетворением оттого, что вышло по-задуманному. И лицо дочери тоже... Не молодое, симпатичное, с родинкой на щеке, а лоснящееся, неопрятное, злобное. Когда она орёт на него, все её стокилограммовые телеса колышутся — в пятнадцать-то лет! И эта зажравшаяся сопливая мещаночка, садистка, ещё пишет в газеты и на радиостанции! Высказывает своё мнение по разным вопросам...
Он представил их взаимную радость. Они обе убийцы, обе! Молча, не договариваясь, прекрасно понимают друг друга! Нет, хрена вам! И он опустил ножницы между стеной и диваном — чтоб наверняка, чтоб не смог достать. Печенья и чая ему хватило на неделю. Горшок возле дивана стоял, и всё нормально получилось. По-тяжелому не ходил, не с чего, а по-легкому — тоже горшок неполный. Чаю еле-еле хватило. Тогда она побоялась ничего не оставить. Хотя особенно бояться ей нечего. Кто и что докажет при его-то болезни! Сейчас на столике пусто. Совсем пусто, а его уже начинает мучить жажда, потому что он знает: до крана ему ни за что не добраться.
Спать, хочется спать. Ослаб и заболел проводок. Много думал, напрягся. Поспать, отдохнуть. Торопиться некуда. Три дня продержится. Или четыре. Четыре дня жизни —это.. А сны давно стали его настоящей, не видимой никому реальностью, которую он проживал где-то здесь же, рядом, но как будто совсем в другой и странной плоскости бытия, в которой нет тела, а есть то, что слабо называют душой, но на самом деле это — бог в себе, наверное, тот самый, из которого потом сделали бога придуманного. Бог в себе — он куда мощнее бога придуманного, хотя он ничего и не создает, но он з н а е т в с ё! Он живет в мозгу и во сне знакомит человека с другой сущностью, может быть, с более настоящей, чем ощущаемая явь. Как пасьянс, ОН раскидывает в а р и а н т ы. Во сне иногда, при особом удачном расположении клеток мозга, выделениях гормонов, ОН приоткрывает будущее — своё, родственников или хороших знакомых, предупреждая о встречах, болезнях и катастрофах. Но недалеко: запрещено ещё более высшим Создателем. Только ближайшее будущее, только варианты несостоявшихся жизней и эпизодов, и только иногда, как предупреждение — встречи с умершими. Потому что он, бог в себе, знает всё-всё: и самое начало всего, и самый конец всего. Но нельзя открывать много, поскольку жизнь есть тайна, а раскроется она, может быть, в другом существовании, предвосхищаемом во сне?.. Во сне он научился быть совсем другим. Во сне он мог искренне смеяться, даже хохотать от души и плакать, рыдать взахлеб, по-детски, обильно орошая подушку. Понимая, что жизнь во сне — компенсация за жуткую бесчувственную явь, он ещё более любил свои сны, помнил их, пытался повторить и наяву всё чаще мыслил и ощущал себя как во сне. Да что ему эта жалкая явь?! Была ли она в действительности? И не один ли она из его снов? Далеко не самых ярких и счастливых?
И только детство... Только детство.. Как жаль, что оно никогда ему не снится! Он неоднократно пытался вызвать его, но оно не приходило, как не приходят во второй раз самые-самые красивые праздничные и цветные объемные видения. Потому что детство — самый фантастический сон, где нет ощущения смерти и конечности, где жизнь воспринимается по-настоящему, а не понарошку, где чувствуешь себя в с т а е среди пацанов и точно знаешь свое место и свои способности, но никто не считает тебя «винтиком»... Отчего детство потом, во взрослости кажется счастливым? В чём его счастье? Не доедал, одни штаны на все случаи, видывал пьяного, покалеченного на войне отца, их ссоры и драки с матерью... И школа, где гнулся за партой десять лет, ничему не научась. Школа, армия, заводы, где годами гонят утиль... А что там, как там в этих загонах? Неважно. Лишь бы загнать, превратить в стадо. «Крылатые качели, летят-летят-летят» — утопическая песенка про придуманное счастливое детство. Но у него был берег моря, скалы, ракушки, которые он и дружки добывали со дна, ныряя на шесть метров, побаиваясь осьминогов и тёмной морской пропасти, уходящей на большую глубину. Они добывали ракушки, иногда крабов и трепангов, рыбачили и готовили блюда в собственном соку здесь же, на берегу, на костре. Ходили ещё в ближний лес, собирая кое-какие орехи и ягоды. Читали книжки: сначала сказки про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Соловья-Разбойника, про Бабу-Ягу и Змея Горыныча. Потом про партизана Лёню Голикова, про войну и про шпионов. Потом — фантастику. Они рисовали картинки по сказкам и показывали друг другу. У них была хорошая с т а я. Именно в ней они учились и учили друг друга настоящей, а не школьной жизни. И это детство, пожалуй, можно было бы назвать «крылатыми качелями», хотя крылатого в нём маловато.
А эти несчастные… В бетонных клетках, в дыму, чаду, в пыли и газе, в вонючих подъездах. «Крылатые качели».. Детство его Вики прошло здесь. Сначала в бараке, а потом здесь, в железобетонной коробке. Школа — дом. А школа — через дорогу. А дорога вся в машинах. С десяток учеников осталось на этой проклятой дороге. Школа — дом. И собака, шотландская колли — Альма. А дома — палец о палец не стукнет. Никакой помощи. Поела — и на улицу с Альмой. Нинка с ней всё сюсюкала. Но недавно не выдержала, стала стыдить и сволочить. Неполные шестнадцать, а под сотню кило. Чёрные пустые глаза. Что она может писать в газеты? Она себя воспринимает всерьез. И свою жизнь. А жизнь какая-то искусственная, фальшивая. И его, своего отца, она воспринимает как нечто искусственное, мешающее ей, занявшее её комнату. Эта ничтожная комната для неё — её берег моря, лес, ракушки, костёр у воды... Господи! Когда-то ему думалось, что чем дальше, тем лучше будут люди. Крупнее, шире, что ли, духом. Но нет, совсем нет! Конечно, они развитее, эти новые молодые. Но разве лучше? Сострадательней? Мелкие, недовыросшие душонки, тряпичники, расчётливые, самовлюблённые, не мужики и не бабы, а что-то среднее — оно. Девки курят, пьют и матерятся отборными матами, не стесняясь уже, автоматически. В них и женского-то одна… А пацаны? Красят волосы, завиваются и прыгают под бездарное «тра-ля-ля». Но пацанам ещё достанется. В армии будут чистить гальюны и драить сапоги «дедам». И бить морды друг другу и отбивать почки. А потом, на работе, вся грязь и тяжесть — молодым. За сто ре. Но девки… Да какие они девки? «Частая смена партнеров…» Как же это слово называется? Ему снится это слово — длинное поганенькое такое словцо иностранное, обросшее рыжими волосиками…
Он открывает глаза. Спал? Не спал? Дремал. Что-то прорывалось вроде светлое? Берег моря. Ракушки. А при чём здесь частая смена партнеров — промискуитет? А-а, ну-да, он не спал, а дремал. И думал. Витал где-то между сном и явью. Он лежит, смотрит в окно на темнеющую голубизну неба. «Вечереет. День умирает, и я умираю». Он напряженно вслушивается в шелест волновых движений и звуков, перекатывающихся по девяти этажам. Кто-то готовит ужин, гремит на кухне кастрюлями У кого-то музыка. Едва слышна вибрация работающего лифта. Вверх — вниз, вверх — вниз. Люди живут, двигаются, возвращаются с работы или прогулки, заходят в свои квартиры, включают светильники и люстры, встречаются с мужьями и жёнами, с детьми и тёщами, ужинают, смотрят телевизор, и им кажется, что так будет всегда. Всегда будут маленькими дети, всегда будут живы старики, всегда будут те же силы и чувства. Они не хотят помнить, что как иллюзорны изображения на экранах их телевизоров, так и сами они — всего лишь временная иллюзия, и в любую секунду Время или Судьба могут их выключить. Вырастают дети, превращаясь в других, незнакомых людей, умирают старики, исчезает здоровье, а чувства гаснут и забываются или переплавляются в совершенно противоположные.
Но как бы он хотел! Как бы он хотел ещё раз, хоть ненадолго попасть в их иллюзию! В их суету и маету, в их обманчивую короткую любовь, в их беззаботные глупости, в их неприятие Времени и Судьбы… Как бы он хотел! Потому что жизнь — сказка даже тогда, когда она совсем не сказочна.
Слёзы зарождаются в его запавших глазах, подбираются к уголкам глаз, но так и не скатываются: не хватает влаги. Обостренным тренированным слухом он давно ловит близкий неприятный звук. Он не желает его принимать в себя, верить в его действительное существование, он отвлекается разными мыслями, но звук постепенно и навязчиво вытесняет всё остальное пространство, звеня и утолщаясь. Ноль один, ноль два… ноль пять. Кап. Через каждые пять секунд. Ноль пять. Кап. В толщу воды. Кап. Там, на кухне, в раковине, стоит, наверное, тарелка, полная хорошей питьевой воды. Кап. Не думать. До чего же он стал хорошо слышать. Кап. И дверь закрыта. Под дверью щель. Кап. Ноль один, ноль два, ноль три, ноль четыре, ноль пять. Кап. Неужели она дверь закрыла на крючок? Конечно закрыла. Но если даже не закрыла. Если даже он сможет доползти до кухни. Ему ни за что не подняться к крану и не отвернуть. Руки не действуют, не хватит силы. Кап. Кап. Кап. Кап...
Никому-то он не нужен в этом мире! Никому. Сколько на земле людей, а он никому не нужен. Как же это случилось с ним? Ведь он такой же, как все, один из них? Дружба, любовь, родственные чувства... Как будто всё это у него было когда-то, как у всех, но за восемь лет, лёжа в этой комнате, неоднократно вспомнив и проанализировав себя самого, он понял... И они, здоровые, догадываются, конечно, да не хотят себе признаваться, каждый надеется, что у него-то всё будет хорошо, его пронесёт. А оказывается, чувства — тоже лишь кадры на экране, появились — и исчезли, строго в своё время, заставив человека выполнить определенную функцию. А потом остаётся только голый расчет. Хорошо тем, у кого врожденные артистические или дипломатические способности. Они умеют жить. Противно, а говорит, что любит. Знает - подонок, а делает вид, что считает другом. Нет, у него так никогда не получалось. Не артист. Не умел врать, всегда был скован и напряжён, не управлял ситуациями в свою пользу и оказывался в дураках. Всё у него текло как бы само собой и часто — мимо. И каждый раз он думал: это временно, это пройдет, ну и пусть, и чёрт с ними, а вот после уж я...
Так и прошло — временно, как будто не взаправду. А когда он в редких случаях пытался проявить всё-таки себя искренне, от души, отдать все силы и чувства, когда и лицо его, обычно бледное и маскообразное, начинало розоветь и раскрашиваться мимикой — будь то в любви, в работе или на собрании, когда он пытался вмешаться в давно подмявший его ход времени и событий, — на него шикали или смеялись и издевались над ним и так или иначе всегда мстили за его попытки прорваться в н а с т о я щ е е. Потому что никто не желал быть н а с т о я щ и м. Они все были временные, понарошку. И он вместе с ними. Он только недавно понял: жить нужно всегда, а умирать — однажды...
Проводок раскалился. Поспать. Не слушать капли на кухне. Не слышать. Поспать... И он уходит в свой более счастливый и привычный мир, в царство сна, в лабиринт случайной и неслучайной игры собственного мозга Стены комнаты-склепа раздвигаются… Чуть слышна вибрация лифта. Он поднимается в кабине на свой этаж, входит в квартиру, но он ещё едет в лифте и доброжелательно беседует с соседями-попутчиками. А стены комнаты раздвигаются... Он звонит в дверь собственной квартиры, но эта квартира одна на весь дом в девять этажей. Он звонит как будто в дверь, которую искал с детства, всю жизнь, словно у него появился золотой ключик. И дверь в сиянии золотого света открывается, и из квартиры его опахивает запахом счастливой жизни, и на шею бросаются его дети. Выходит красивая ласковая жена и обнимает его. Он сидит за столом, ужинает, а лифт всё куда-то едет и едет, а у него в кармане золотой ключик, и он открывает дверь. «А знаешь, у нас сегодня на работе…» — говорит жена. А сын и дочка сидят за письменным столом и готовят уроки, но лифт поднимается и въезжает в его комнату-склеп, потому что золотой ключик выпал из дырявого кармана в шахту лифта и его уже никак не достать.
... — Вот я и пришла, — молча, без слов, телепатически говорит Света. Но он совсем не рад теперь её видеть, хотя когда-то, двадцать три года назад, он её очень сильно любил. Эта любовь ему открыла и жизнь, и женщину, и себя. Они не разу не поцеловались, но тогда он знал — каким быть, а потом всё забылось и он стал о б ы к н о в е н н ы м, потому что пошлость и грязь, и примитивная работа, и отношение к нему, как к о б ы к н о в е н н ом у, всё убили в нем. А Света умерла в десятом классе от порока сердца. Но связь у них осталась. Он всегда знал, что Света где-то существует — не только в его мозгу. Но она никогда не приходила к нему. Потому что о н и приходят, когда надо забрать. Он сам стремился к ней. Это случалось с ним иногда, под утро, когда он ещё был здоров. Он просыпался с тяжелым, раздутым от какой-то приснившейся тоски сердцем. Рядом лежала Нина, но он понимал, что это ошибка, что рядом должна лежать Света, а всё остальное ошибка, ошибка, ошибка! И нужно было несколько секунд, чтобы вернуться в настоящее.
В первый раз Света пришла восемь лет назад. Он очень обрадовался! Без слов, в запредельном подпространстве, они встретились на короткие мгновения. Она очень торопилась, потому что прибыла издалека, из бесконечности, и нужно было срочно лететь обратно. В руках она держала продолговатую белую, кажется, из полихлорвинила, пластинку. С левого её края стояла цифра 19. В центре — его имя и фамилия. С правого края — еще две цифры. На прощание она поцеловала его в щеку и отодвинулась от него. Ему захотелось, чтобы она чмокнула его и в другую щеку, и он мысленно попросил её об этом. И она уже собралась придвинуться, но почему-то странно взглянула на него, как на маленького, ничего не понявшего ребенка, сказала без слов: «До встречи», — и исчезла в черноте сна. А он, не просыпаясь, вспомнил табличку, цифры и понял, и подсчитал, что она показала ему год его смерти и жить ему осталось восемь лет. А дней через десять его парализовало.
Сейчас она пришла опять, и он вспомнил, что тот год на табличке — нынешний и она пришла за ним. Она поцеловала его в губы, но он не радовался и мысленно попросил её уйти, но она села возле старой беленой печки, какая у них была в бараке, и не уходила и мысленно отвечала, что она не виновата: её послали, и впереди у них вечность. Но он ещё не хотел той бесплотной, бестелесной вечности, ему жаль покидать этот мир навсегда, потому что он хотел когда-нибудь найти потайную дверцу и у него когда-то, кажется, был золотой ключик, но он его потерял. А свет давит на глаза, и Света будет ждать.
Он поднимает веки, смотрит на пятна на Луне: она вопросительно вглядывается в его комнату-склеп, левой рукой подтягивает правую, на которой часы. Два. Сердце тяжело бухает, в горле горит. «Света пришла. Значит, всё... Год на пластинке совпадает», — равнодушно и обречённо думает он.
Всё. Никто не поможет и не спасёт. Что ж. Как все. Он не исключение. А бога нет. Что-то есть другое, великое и большое, которому всё равно. Только одиноко очень. И стыдно ТАК умирать. Унизительно. Ну и пусть. Плевать на всех на них. Вспомнили про милосердие! Ха-ха. Всё они врут, врут! Здоровым нужны здоровые. А больные и старые — отжившие модели. Хлам. Только они ошибаются, эти розовые упитанные здоровые! Что они знают о жизни? Что можно знать о жизни, пока здоров, пока не знаешь смерти? Да разве они могут представить себе, что он прочувствовал здесь, в этой комнате за восемь лет? Как он проникал в сущность материальных и нематериальных вещей, как он переживал заново в себе всю историю человечества и, может быть, всего живого? Потому что всё это — в нём, в его голове, в клетках его тела. Всё прошлое и всё будущее, ещё не открытые открытия и изобретения. Всё в нем. Всё в каждом. Только о н и этого не знают. Не замечают в мелкой, ничтожной здоровой суете. Странно и смешно, но он прожил здесь, лёжа, свои лучшие годы! Не однажды ему открывался здесь не только бесконечно сложный и тайный мир простых вещей, но и смысл человеческого бытия. И ещё он научился здесь погружаться в глубины самой трудной музыки и наслаждаться ею, часто увеличивая её трудность и гармонию, продолжая «дописывать» и «доигрывать» её в себе. Он научился отличать талантливую поэзию и прозу от бездарной. Вранье и глупую пропаганду от искреннего стремления улучшить страну и жизнь людей. Его трёхпрограммный репродуктор висел рядом с изголовьем и работал с начала и до конца передач. Эта тонкая ниточка радиопровода, как и его собственная истончившаяся ослабшая ниточка в мозгу, держали его ещё в этой реальной фантастической жизни. И изо дня в день, с утра до ночи он слушал, слушал… Читать он почти не мог: сразу же сковывало правую сторону лица, и отказывали глаза. Телевизор стоял в и х комнате, и он изредка вползал к н и м и смотрел программу «Время». А в основном слушал радио.
Он слушал бравурные марши. Он слушал жизнерадостные репортажи и отчеты: «выполнили и перевыполнили», «догнали и перегнали», «самое лучшее бесплатное образование», «самое лучшее бесплатное медицинское обслуживание»... Он слушал оптимистические речи шамкающего старого человека — управителя огромной страны, слушал, как ему вручали одну за другой высшие награды, как передавали его мемуары… Он выползал и смотрел по телевизору, как потом назначали на высший пост другого старика, доживавшего последние дни, и все «приветствовали и единогласно одобряли...» Он смотрел на дочку, сначала фиктивную пионерку, потом фиктивную комсомолку, поскольку туда, как и во всякий загон, принимали всех оптом. Она приходила из школы и ела, ела, ела. Лупила собаку и писала в газеты и на радио о защите животных. А в момент полового созревания, лет в тринадцать, ходила перед ним… голая. С обнаженной грудью, в одних колготках. Видела, как у него, против воли, зажигались глаза... Хотя он и делал ей замечания, но ничего не говорил Нине. Не хотел обострять, отношения?.. Он смотрел, как жена, продавец в гастрономе, каждый день тащит полные сумки ворованных продуктов и никто ее не останавливает. Он, словно в комнате смеха, смотрел в кривые зеркала, отделяя себя от них. И чем более прогрессировала его болезнь, чем суше и прозрачнее становилось его тело, тем более он очищался, тем контрастнее видел кривые зеркала. «Да что же они там?! Все заболели или сбрендили?!» — Думал он, больной, о всех здоровых. Ему казалось, что он-то всегда был таким, как сейчас: чистым и здравомыслящим. Он многое забыл о себе... Силы уходят. Равнодушная луна отплывает от окна, и комната наполняется зловещей тишиной и мраком. И только вода, вода, вода на кухне…
…Еще как будто нет совсем ничего вокруг, как будто нет и самого Леонида, есть только его парящее где-то сознание, которое постепенно проявляется в новой, неведомой субстанции. Постепенно, миг за мигом, возрождающееся сознание ощупывает окружающую неизведанную материю и высшей интуицией разума осознаёт всю её бесконечную сложность. И сознание идт на компромисс, понимая, что не сможет постичь сразу бесконечность, не сможет разглядеть Истину в натуральную величину, сознание превращает непонятное в более доступное, в привычные образы мышления, начиная с детских азов. Загадочная гениальная реальность калейдоскопом-перевёртышем схлопывается в полудосягаемое, что можно почти осязать, почти чувствовать и почти понимать...
Где он? Кажется, это большая комната. Кажется, стены ее уставлены стеллажами, на которых много различных коробок и ещё чего-то. Кажется, комната наполнена уютными ассоциативными запахами: свежего лака, струганого дерева, металла, пластмассы. Это первый миг. Он ещ ничего не знает здесь, не понимает, куда попал, но почему-то ему как будто известно всё, что случится с ним далее в таинственной комнате, переполненной запахами-нюансами из счастливого детства. Взгляд его проникает сквозь стенки коробок, впрочем, все они уже открыты. И в коробках, и просто так на всех полках стоят, лежат, сидят, летят, едут мириады чудесных игрушек! И каждую из них Леонид видит в отдельности. Вот знакомые: мультиплизики, старинные матрёшки и флермонтики, железная дорога и нуль-звездолётики, смеющиеся смехотаторы и карнавулики. Но большинство игрушек неизвестно ему. И сам он, оказывается, тоже стоит на одной из полок, разглядывая это великолепие детских снов, понимая, что участвует в сложнейшем процессе ЧЕГО-ТО, а сознание лишь трансформирует непонятное в узнаваемое, купаясь в благодати добра, в флюидах мира и счастья, исходящих от всех полок и коробок. Здесь нет ни одной игрушки, имитирующей орудия разрушения и убийства. Только созидающие, только весёлые!
Леонид прыгает на паркет пола, а кто-то бросает ему яркий детский мяч, предлагая игру. Леонид ловит мяч, ударяет им об пол, мяч возвращается, но это и не мяч, у него нет резиновых боков. Это что-то упругое, воздушное, оно живым трепетом бьётся и волнуется в ладонях Леонида и ведёт ладони за собой, не желая отрываться от них. И Леонид весь превращается в восторг, в праздник, в карнавал! Ладони его гладят упругий воздушный шар, он танцует в его руках, превратившись вдруг в шар из бус, гирлянд, лент, воздушных струй, огней. А от игрушек, от всех-всех, идут лучи доброжелательности и любви, пополняя энергией ладони Леонида. Шар растёт, растёт, сверкает, переливаются голубые, красные и янтарные бусы. И вот он взлетает, крепко держа на себе ладони Леонида. И Леонид, Леонид-Санта Клаус летит, летит, и вся Комната игрушек посылает ему воздушный поцелуй, переполненный искрящейся гармонией радости, добра, уюта и вселенской любви. Леонид-Санта Клаус вылетает на Шаре Счастья в морозный вакуум космоса, щедро бросая подарки в темноту пустоты. И там, куда полетели кусочки счастья, зажигается свет... И брызжут хрустальные потоки чистейшей воды. Вода, вода...
— Лёня! — звучит явственно и реально чей-то голос. Это голос Феди! Он пришёл, пришёл! Он спасёт. «Лёня», — вибрирует в ночи голос. «Как давно никто не называл меня так — Лёня», — думает Леонид, просыпается, открывает глаза в предчувствии радости встречи с другом, с самой жизнью! Но тут же осознает, что это была лишь слуховая галлюцинация. «Лёня, Лёня, Лёня», — ещё звучит в ушах Федин голос, посланный собственным мозгом, как и чудный фантастический сон. На прощание.
Федя заходил раз пять-шесть в год. Давнее знакомство, с семнадцати лет. Они работали в одной шарашкиной конторе, ходили в промасленной робе, в сапогах, виртуозно матерились, курили, в обеденный перерыв резались в шахматы, балагурили, рассказывая похабные анекдоты и делясь впечатлениями об очередных совместных вечерних приключениях на танцах, забавляя тем самым своих более старших коллег по работе, которых интересовала уже в основном только выпивка. Какие они тогда были молодые, симпатичные, здоровые! И безобразная грязная роба их не портила. Лёня жил в общаге при шарагe, а Федя в бараке с матерью. Лёне он казался очень городским, опытным! С ловким подходом к девчонкам! Мог заговорить их и познакомиться за две минуты.
А жизнь, окружавшая их, была совсем не розовой, а часто мерзкой и даже опасной. Но они, молодые, с присущим молодым отрицанием настоящей серой действительности, верой в какой-то неведомый просвет впереди, лишь иронично посмеивались над своей убогой действительностью. Они не понимали, что эта ирония — пока. Пока чиста и не заполнена их память этой самой действительностью. И только отдельные, самые мерзкие или самые жуткие миги-эпизоды врезались и оставались в мозгу, постепенно накапливаясь и заполняя собой всё мыслящее и памятливое пространство, день за днём очерствляя, огрубляя, опошляя обладателей этой информации-жизни, превращая их в такую же безликую и безропотную серую массу, над которой они ещё недавно иронизировали... Пьяные ночные драки с поножовщиной в общаге, где жил Леня. Кишки на полу у зарезанного на танцплощадке молодого парнишки. Пьющая вусмерть бригада во главе с алкоголиком бригадиром, в которой они с Федей трудились. Мужики приходили утром на работу и начинали разводить шеллак — лак для пропитки обмоток электромоторов, изготовленный из спирта и насекомых, живущих в Индии... Мужики наливали из бочки в очередную посудину густую резко пахнущую коричневую массу, разбавляли водой, подсыпали туда соли и болтали все это щепкой. Масса разделялась на густоту вокруг щепки и ярко-желтую жидкость — спирт с водой. Спирт разливали по стаканам и выпивали, морщась, икая, хватаясь за желудки и печень. А потом, опохмелившись после вчерашнего и одурев после сегодняшнего, жрали ложками оставшуюся резиновую жижу... Лёня с Федей тогда ещё не пили ни шеллак, ни клей БФ, ни даже водку. Только сухие или креплёные болгарские и румынские вина употребляли перед танцами. Эдакие красивенькие, с яркими наклейками пузатенькие или длинношеии бутылочки. Их девяносторублевой зарплаты хватало на неделю. Федя жил с матерью и как-то перебивался, даже иногда умудрялся покупать себе кое-что из вещей. У Лени же в общаге ничего не получалось. Через неделю после зарплаты он был пуст и свободен от денег, как горьковский босяк, хотя и имел работу, трудился честно, не прогуливал.
А молодость проходила, проскальзывала сквозь пальцы пустых дней, без денег, без досуга, без мало-мальски красивой одежды и обуви. То позорное тряпьё, что висело в магазинах, одеждой назвать было трудно. И на ту не хватало денег. А в импорте ходили торгаши-деляги, промышлявшие на гигантской городской барахолке, да детки жулья и взяточников. И только молодая ирония пока выручала да сама молодость, блестевшая под серым тряпьем. Да неувядаемая вера в светлое будущее, почерпнутая из всей системы информации да частью из многочисленных плакатных лозунгов по всем заборам: «Вперед, к победе коммунизма!», «Догнали и перегнали...» Человек, конечно, внушаем. Что они тогда по молодости понимали? Догнали? Хорошо! Перегнали? Еще лучше! Хреновато только, что через неделю после получки жрать не на что купить. А до следующей получки еще три недели... Особенно хреново, когда вокруг тебя бараньи и свиные мороженые туши, всяческие деликатесы, которых народ отродясь в магазинах не видывал: говяжьи языки, индюки, сухие колбасы разных сортов. И запах, запах, запах!.. А в животе пусто.
Шарага, где они вкалывали, называлась Росмясорыбторг. Со всей страны свозили сюда завербованных наивных простачков, обещая им золотые горы в должности грузчиков. В основном это были молодые ребята: одни, поверившие ловким вербовщикам, другие, просто мечтавшие таким образом бесплатно попутешествовать, попасть на далёкий Дальний Восток. Не упускали свой шанс и бывшие зэки, которых никуда, кроме как в грузчики, не брали. Каждый год на работников базы возбуждалось около сотни уголовных дел — за хищения. Одну партию садили, привозили новую. И так год за годом. А начиналось всё с того, что золотые горы, обещанные где-то у чёрта на куличках, оказывались в лучшем случае двумя сотнями, которые пропивались в общаге и ресторанах в несколько дней. А с пустым желудком что за грузчик? Брали сначала немного — на обед, ужин. И взять-то было очень просто. Кладовщицы свои, у них тоже девяносто рэ и дети. Охрана вневедомственная милицейская, но тоже своя, девяносторублевая, ей тоже хочется кушать. Но потом увлекались легкостью и безнаказанностью. Брали по-крупному, на продажу, устанавливая связи с продавщицами, сопровождающими, экспедиторами и даже с милицией. Но в конце концов попадали в одну из периодических облав. Садили в основном приезжих. Местных рабочих было немного, они хорошо знали систему, попадались очень редко, с мелочью и отделывались в крайнем случае небольшим штрафом. Потому что все были завязаны в тугой узел. Например, Лёню — неизвестно где и кто — избрали в народный контроль. Раз в три месяца кладовщицы приносили ему бумаги на списание десятков тонн мяса и сухой колбасы. Якобы он как контролер присутствовал на вскрытии вагонов, где обнаружена недостача...
Вот так начиналась молодая чистая жизнь. И постепенно ироничные улыбки сползали с их лиц. И они приучались считать и экономить на себе жалкие гроши. Таща на ужин под грязной телогрейкой замороженный кусок мяса или колбасы, прижимая этот ледяной кусок к телу, сигая с ним через забор, они сначала понимали всю унизительность и постыдность своего действа, а потом привыкли, втянулись, стали к а к в с е. И невдомёк-то им было тогда, что это свой же кусок они украдкой, под страхом тюрьмы тащат! Свой, заработанный, да не выплаченный им! В комнате их жило пятеро. Провизию добывали обычно двое, по очереди. Способов доставки было несколько, но самый лучший — на верёвке через крышу. Общага выходила корпусом на территорию шараги. Федя домой не брал. Только в ночную смену варил мясо на ужин. А домой не брал. После того случая, как по нему стреляла сволочь охранница. Бывший ворошиловский стрелок, как она потом хвасталась.
Федя, Федя! Что же ты сделал! Ты предал... Ты... За окном рассвет. Стены и потолок качаются, крутятся. Он опять проваливается то ли в обморок, то ли в сон. ...Солнечный луч. Жив! Ещё жив. Самочувствие неплохое. Легкость. Если б глоток воды. Как горит внутри. Больно глотать. Кап. Кап. На кухне. Ноль один, ноль два... ноль шесть. А было через пять. Быстрее считаю? О чём я думал ночью? О ком? А-а... Федя. Эх, Федя, Федя...
Он приходил раз пять-шесть в год. И ни разу не появился трезвым. Ни разу! И всё-таки Федя приносил с собой жизнь. И обязательно бутылку водки или пару крепкого вина. Пил один и что-нибудь рассказывал про себя. Иногда рюмку-другую с ним выпивала Нина, если была дома. За эти восемь лет Федя изменился так, что от того, прежнего Феди ничего не осталось. Не только потому, что он облысел, сморщился и усох, даже ростом ниже стал. Бог с ней, с внешностью...
Он, Лёня, лежал, с ним как будто ничего не происходило, он словно застыл во времени, как какое-нибудь насекомое в куске янтаря. Годами он смотрел в окно и видел кусочек неба: голубое — тёмное, голубое — тёмное, день—ночь, дождь—снег. День за днем, день за днем. Но на самом деле всё обстояло совсем иначе! С исчезновением внешних событий у него началась совсем другая, настоящая жизнь! Когда-то в прошлом, когда он был здоров, она очень редко проявлялась на мгновения, останавливая взгляд на чём-то как будто обыкновенном.
...Однажды он стоял на остановке, ждал автобус. Куда-то он спешил, зачем-то к кому-то. Автобуса долго не было, он стоял в клубах ядовитого выхлопного газа, принимая его за должное — как все. От нечего делать стал смотреть на дерево: обыкновенный голый, облетевший осенний тополь. Он смотрел-смотрел, и тополь вдруг стал казаться ему необычайно красивым сложнейшим живым совершенством! Он стал жадно вглядываться в ломаные линии веток, в растресканную кору, в саму позу тополя — словно в первый раз увидел дерево! Все окружающее исчезло для них с тополем — были только они двое. Они смотрели и понимали друг друга — без слов, без чётко выраженных мыслей. «Мы с тобой живые, а эти механические коробки нас убьют своим дымом. И сами исчезнут. И появится что-то другое. Нас уже никогда не будет. Давай же смотреть друг на друга», — так разговаривали они с тополем. И Лёня понял, что не надо никуда ехать, не надо ничего, нужен только тополь! Но подошел автобус, и он, конечно, уехал. Он совсем не помнит: куда и зачем он ехал, сколько ему было тогда лет, на какой работе он работал и что у него делалось в семье... А тополь остался.
Таких мгновений не много было в прошлом. Но сейчас вся его жизнь состоит из подобных мгновений. Он застыл в куске времени, оно плотно его обхватило, он словно сам стал неизменяющейся частью времени: внешние часы его остановились, и порой ему представлялось, что для него не существует прошлого, настоящего и будущего, а есть одно целое, которое он запросто всё видит и постигает и может в нём внутренне перемещаться, вспоминая прошлое или предугадывая будущее. Те крохи знаний по истории, даже читанные в детстве сказки, смотренные фильмы — всё это иногда как бы возбуждало его врожденную генетическую память, и тогда ему ничего не стоило вспомнить древние Рим или Египет и где-то там увидеть и себя. Причём вся человеческая история представлялась ему удивительнейшей сказкой, хотя иногда и страшненькой, но все-таки сказкой, рассказанной кем-то лишь раз, в единственном варианте. Настоящее ему виделось неустойчивой точкой, через которую шло время, и он чувствовал физически, как оно идёт. Здоровые люди казались ему застрявшими в этом зыбком настоящем, утратившими чувство времени — прошлое и будущее, толкущимися на одном месте — в одной секунде бытия.
И Федя выныривал из своей секунды — набора случайных личных событий — и опять в неё же нырял. Он навсегда застрял в настоящем! Он рассказывал, как в очередной раз женился или разводился, как дрался с бывшим тестем или новым мужем бывшей жены. Или как отбывал в очередной раз в вытрезвителе, или как пришлось уйти с прежней работы... Словно не проросло у него за всю жизнь ни одного «тополька», и кроме внешнего — ничего! Но «топольки» у Феди всё-таки существовали. И появлялись они, когда он выпивал. Трезвый же он был скучен и неразговорчив, даже как будто болен. Поэтому он выпивал — словно лекарство принимал. Он приходил уже нетрезвый, наливал ещё в свой походный раскладной стаканчик, опорожнял его, и тогда с ним можно было говорить. Он смотрел, например, на кусок голубизны в окне, если это был день, и говорил: «Голубое. Было и будет Что это? Конечно, воздух, атмосфера. Странно, как странно. Было и будет. Так или иначе. А мы умрём. Навсегда. Понимаешь?! Никогда нас больше нигде... А оно останется. Странно всё это. Зачем?» А Леня ему отвечал, например: «Знаешь, я слышал по радио, был такой русский философ, талантливый мужик, Флоренский. Двадцать лет гноили его в сталинском концлагере, а потом убили. И вот он предположил, что там, в биосфере, может быть, есть слой особого вещества, где сохраняется вся наша культура, наши мысли. Ничего не пропадает… Вот возьми сказку «Аленький цветочек». Говорят, она в том или ином виде есть у разных народов. Каждый самостоятельно её придумал — одну и ту же сказку. Может, ещё и нас не было, Земли самой, а сказка уже была? В какой-то программе? И у других цивилизаций?»
Вот так они могли беседовать, когда у Феди прорастал «тополёк». Но Федины «деревья» требовали доз — чаще и больше. Федя стал пить ежедневно и много. Когда подорожала и исчезла с прилавков водка, Федя перешёл на одеколоны, лосьоны, жидкость от перхоти… Колоссальное здоровье ещё держалось, но «топольки» его стали какие-то скучные, примитивные, да и не «топольки» это были вовсе. Когда-то Федя имел не только отличное врожденное здоровье, но вместе с ним и неиссякаемый заряд бодрости и оптимизма. Сейчас же этот заряд поменял знак на противоположный и Федя превратился в безнадежного пессимиста. — Ну расскажи, что там, на воле? — спрашивал у него Лёня. — Помнишь Витьку Смирнова? Повесился. От импотенции. Да, жизнь... — отвечал Федя, и видно было, что он одобряет Витьку. — Но это же глупо, несправедливо! — возмущался Леонид. — Подумаешь, импотенция! Полежал бы он с моё! Да выйти на солнце, на свежий воздух, полюбоваться какой-нибудь травинкой... Это что ж, не жизнь? — Да что ты! Какой воздух! Газ кругом, яд! И канализация. Все мы летим, лети-им! Поверь мне, пове-ерь! — Вот что ещё оставалось от Феди — это манера делать повтор последнего слова, усиливая его растяжением. И когда-то этому «пове-ерь мне!» верили, оно было полно оптимизма и силы внушения — Федя часто оказывался в лидерах, мог увлечь за собой. Но сейчас Лёня смотрел на друга, на его истончившиеся инфантильные руки, которые когда-то видел сильными и мускулистыми, и не верил. — Да я и сам, честно говоря... На баб не тянет. А если тянет иногда — не могу. И уже давно. Никому не говорил, вот только тебе. И Леня почувствовал в этом признании, что как жена и дочь, Федя тоже не считает его за живого и разумного. Те на него орут: «Молчи, дурак! Лежишь здесь!» Это врачиха им сказала когда-то, что у него от болезни может голова помутиться, вот они и орут. Они знают прекрасно, что у него все нормально с головой, но им так выгодно, чтоб не думать о совести. И Федя признался... Но может, он просто по дружбе? — Конечно, столько пить. От этого же клетки половые начисто гибнут. Иди лечись! Я слышал по радио, в платной поликлинике гипнотизёр кодирует. Сеанс четыре минуты, и всё! — Пытался Лёня поддержать друга. — А зачем? Я не желаю! — Когда-то Федя говорил, что он запросто может бросить, если захочет. Обычный разговор алкоголиков. А вот теперь он «не желает». — Чем заниматься? А? Всё уже было. Всё прошло. Я в сорок лет... Иногда стыдно по улице идти: одни молодые морды. Поверь мне, поверь — всё глупо! Я сейчас получаю семьсот. И что? Половину высчитывают на двух жен. На пацанов. Пацанов люблю! Я за них!.. Но первый уже здоровый, я ему не нужен. А второй... Не пускают меня к нему. А-а, никто никому не нужен. Поверь мне, пове-ерь! Сказали, чтоб на пересуд на алименты подал, чтоб тридцать три процента, а-а! Мне бригада деньги собрала на лечение, четыреста рублей. А я не хочу, не хочу-у! — Но там же... сейчас такие перемены... Ведь взаправдашнее начинается... Я как послушаю, что делается! Только б и жить... — Э-э! А зачем водка подорожала?! Почему её нет? Почему я должен одеколон пить?!
Нина поначалу охотно его принимала, даже пофлиртовывала вовсю с ним, хохотала над его сальными анекдотами. Но в последнее время, когда он перешёл на одеколон, она уловила женским чутьем, что как мужик он уже совсем несостоятельный, и косо поглядывала на него. Леонид удивлялся, что она до сих пор ещё не отшила его. Он старался приходить, когда её не было дома. Открывала Вика, Федя проходил, выпивал флакон, распространяя противный запах, что-то говорил — отрывки неродившихся мыслей, задремывал, падал со стула... И уже не было никакой связи между ними на уровне «топольков». Федя был совсем пуст. И только созерцая друг друга — один смертельно больной, другой смертельно пьяный, — они, как два разных существа, может быть, как человек и дерево, ещё поддерживали друг друга, ещё помнили забытой памятью о прошедшей молодости.
В последний раз он появился с довольно молодой, но прощелыжного вида бабёнкой. Они беседовали исключительно на матах, несли похабщину, упрекали друг друга в количестве выпитого: кто-то употребил больше, кому-то досталось меньше. «Крайний союз между мужчиной и женщиной?» — Подивился Леня. С тех пор Лёня его не видел и никогда не увидит. Несколько месяцев назад Нина пришла с работы и сообщила со злобно-радостной интонацией: «Допился твой дружок! Флакушник! Жену видела его вторую... Раздавила машина пьяного!» — «Насмерть?!» — вскрикнул Леня. — «Вдребезги!» — И ушла на кухню. А он отвернулся к стене и плакал...
Сколько прошло? Трое или четверо суток? Часы давно стоят. Как болит горло. Язык... распух. Плохо. Очень плохо. Умираю. Какой же это день? Сбился. Терял сознание. Пить, пить, пить! Утро или вечер? Утро. Нет, вечер. Что-то такое есть новое. Как-то не так. Ах! Радио! Значит, не обрезала?! Может, она придёт? Пошутила? Не обрезала! Работает! Что они там говорят? Разъезжаются слова. Слова могут разъезжаться, как буквы. «..Застойный период... Не хватает милосердия...» Милосердие? Что это такое? Нет, глупость. Надо умирать вовремя. Смерть... Это хорошо! Приятно. Легко. Она где-то здесь, рядышком. Такая сладость —он скоро освободится от всего-всего! Милосердие... Надо было искать свою Свету. Другую, живую, но свою. А он вышел из армии и совсем больше не верил ничему, никаким словам. Он понял: это так положено говорить красиво. А в жизни совсем иначе. И в армейском госпитале ему тогда сказали: «Не пей, не кури. Всё обойдется». Красиво сказали. А ведь, наверное, знали правду. Производили же какие-то процедуры с ним, рентгены, когда он был почти без сознания. Его пинали сапогами по голове. Пинали, пинали... А сейчас он умирает.
Вышел он из армии совсем другим человеком. Встретился с Федей. И Федя уже был совсем другим. Федя не пошёл в армию. Обстоятельным он был тогда человеком — Федя. Разузнал всё у парней, какая она такая там служба, и получил справку, что мать инвалид, а он единственный сын... Да, Федя уже был совсем другим. На щеке свежий красный шрам. Он уже пил тогда вовсю водку и даже шеллак и клей БФ. И учился в институте на вечернем. Федя понял тоже жизнь. Они потом вместе с ним пили... А с Ниной Лёня познакомился просто. Прижалась она в трамвае к нему своими шикарными бедрами, глянул он на её тоже шикарные ноги в чёрных сетчатых чулках, и поженились они. В ту же ночь. А потом он работал, работал. Варил в сварочном цеху на ЖБИ арматуру. Каждый день — дым, дым, голова болит. Пять лет варил за квартиру. Получил, обустроил — обои, кафель — и свалился. Всё. Что они опять там говорят? Стихи? Марины Цветаевой? Стихи. Красиво, конечно. Но... стихи. Слова... Что это?! «Когда исчезну я с поверхности земли...» Первая строка! Так бывало с ним! Он научился определять! Первая строка или первая нота! Гениальная. И тогда он отворачивался к стене, чтоб не видели, наслаждался и плакал.
Было ЭТО! Оно заполнило вмиг мозг и комнату. Гениальность катила впереди волной, телепатически предупреждая: ЭТО! И каждая строка — каждая строка! — разверзала настоящее, комнату, потолок! Вместо прощальной печали близких, последнего дружеского рукопожатия, слёз любимой... «Бог послал! Специально мне... Спасибо...Бог, наверное, какой-то есть всё-таки..." «Послушайте, еще меня любите за то, что я умру...»
— Послушайте, ещё меня любите... Послушайте, ещё меня любите за то... Он выкрикивал пересохшим горлом и плакал, но на самом деле слышался лишь тихий хрип и лицо сводило судорогой, потому что слёз не было. И время, в котором он застыл на восемь лет, опять помогло ему, перекинув из секунды настоящего в то прошлое, когда писались эти стихи, объединив его вновь с чем-то самым высшим и разумным, которое, может, действительно хранится где-то над Землей, в биосфере...
И он сполз с дивана, но не сполз, а упал. Диван был низким, потому что Федя давным-давно убрал ножки, чтоб легче было сползать. Но он упал. Сознание не потерял, а даже взбодрился. И пополз. — Нет, не сдамся. Не сдамся, — Шептал он хрипло горячим сухим горлом. Он полз, полз и полз, преодолевая длинные миллиметры, и луна удивленно наблюдала за странным существом, извивающимся в одном из человеческих склепов. — Послушайте, ещё меня любите... — повторял он, боясь забыть, держась за эти самые гениальные слова в мире.
Дверь, конечно, была закрыта на крючок с обратной стороны. Чуть толкни — и отлетит. Но не с его силами. Под дверью из щели поддувало, и он лёг щекой на пол и нюхал ветерок, как будто влажный, из кухни — там вода, запах жизни. На него смотрела здоровенная тараканья морда с толстыми антеннистыми усами. — Ты знаешь, что тараканы — это бывшие люди? Умершие. А вы нас травите. Нехорошо. Скоро и ты тараканом станешь, — сказал с укоризной тараканище. Лёня ничего не ответил, но подумал: «А если этого таракана выпить? Но где у него открывается пробка? Я не помню». А таракан подумал: «Поесть его немного, что ли? Нет, пока сыт — потом, когда умрёт».
Лёня очнулся и вдруг вспомнил, что забыл самые гениальные в мире слова, которые написаны специально для него в прошлом и которые ему послал сам Бог из культурного слоя биосферы, где остаются все мысли. А философа, талантливого мужика, вычислившего её, убили в советском концлагере. А раз так, значит, ему не выбраться и здесь, на полу, его последнее место. И это очень обидно, поэтому нужно скорее, скорее, потому что уже таракан... Леонид очнулся. Сознание прояснилось до предельной чёткой контрастности. И чего-то ему захотелось, этому сознанию, какого-то краткого объяснения и отчёта: почему он так унизительно умирает — в одиночестве, на полу, от голода и жажды. Нужно было торопиться, потому что время его кончалось, нужно было быстренько расставить всё по местам и успокоиться.
Но контрастное яркое его сознание глубоко плевало на какое бы то ни было успокоение. И чихало. И высветило из-за закоулков всё, что владелец и сам очень хорошо знал. «А ведь это ты сам убил себя. Сам!» — «Как это — сам?! Ты что, совсем сдурел?!» — «А вот так! Ты только и делал, что убивал себя всю жизнь! В школе, например. Ну ладно, в младших классах был глуп, но потом, в старших? Ты же видел, что учебники дешёвенькие и простенькие, не мог сам, что ли, увлечься чем-то, заниматься в библиотеках? Ведь были же некоторые, занимались по институтским программам...» — «Карьеристы и выскочки!» — «Ну-ну, ты же знаешь, что это совсем не так. Это лень. Ты уже тогда начал убивать свой интеллект». — «Да при чём тут интеллект?!» — «А при том, что когда нет интеллекта, то и тело недолго угробить. И совесть, и честь, и...» — «Заткнись, дурак!» — «Ну-ну. Ты пил с Федей? Видел, что он увлекается, и пил. Ты-то не увлекался. Потому что голова болела... Ты отвернулся к стене и делал вид, что спишь, когда в казарме всю ночь «деды» били солдата. Он ползал на коленях... Ты думал, что с тобой-то такого не случится. А потом били тебя... Тебе ещё называть? Я могу называть и называть примеры, пожалуйста. Ты работал в дыму пять лет и ни разу не выступил на собрании по этому поводу. В профсоюз лезли горлопаны и дельцы, а ты сидел, молчал. Ждал квартиру... Ты женился не на своей женщине. Думал, перевоспитаешь как-нибудь? Но ты жил и получал от неё удовольствия какие хотел. И всё. И приносил зарплату. А с дочерью... Ты её не любил...» — А-а, суки! Врёте, врёте вы все! Это вы меня убили! Это опять плакаты на заборах! А-а... — и Лёня стал изрыгать страшные похабные проклятия, не удивляясь, что его мозг ещё способен синтезировать подобные сочетания и что чистота, накопленная им за восемь лет лёжки, вдруг испарилась из него.
Он увидел рядом какой-то предмет, кое-как достал, дотянулся левой действующей рукой: это оказалась женская туфля с металлической набойкой на каблуке. И Леня стал стучать ею по полу, надеясь, что придут соседи. Он стучал, стучал и стучал, но соседи не приходили, наверное, они тоже отвернулись к стене и делали вид, что спят...
Он терял сознание и приходил в себя от звонков в двери или от выкриков: «Лёня!!» Это были всего лишь галлюцинации, и он опять стучал и матерился.
«...Плакаты на заборах за которыми грязь и бараки лозунги зовущие в красивую иллюзию в никуда она всегда была рядом та жизнь которой на самом деле никогда не было потому что она была придумана для тех кто вкалывает и живёт на чердаках в подвалах и девятиметровых клетушках а всё настоящее казалось всегда временным и не настоящим потому что красивая иллюзия была как будто реальной и плакаты с заборов перешли на плакаты в душу и мозги и каждый думал что он живёт там и в том которого в самом деле не существовало для всех а красивой нереальной реальностью жили только избранные сами собой а все остальные думали что так и надо и никто не высовывался и все были как все и только единицы понимали только единицы сейчас говорят что есть закон меньшинства но он не попал в это меньшинство потому что стал как все но в самом начале в нём было это меньшинство было а потом он стал как все поверил и сдался и убил себя потому что забыл и забил создателя в себе и стал механическим человеком а человек не конечная инстанция а может лишь небольшой промежуток между чем-то и чем-то и нельзя забывать этого нельзя забывать что есть еще другие миры и вселенные нельзя жить в банке под крышкой потому что это совсем не разумная жизнь нельзя предавать себя быть как все потому что это будет просто стадо жвачных безмозглых автоматов нельзя потому что все кругом фантастика и это великое чудо дается только раз только раз только раз...»
Он нашёл в себе силы привстать и бросить туфлю в стекло двери. Стекло медленно-медленно расползалось сначала мелкими извивами трещин, потом, в лунном алюминиевом блеске трещины расширились черными каналами и крупные осколки зависли и стали оседать по ту сторону. И Леня понял, что он наконец разбил то стекло, которое давно, давно, всю жизнь… он стремился! Там, за стеклом, за дверью не вода, не жизнь! Там!.. Несчастные они, бедные Нина, Вика! Все они там, за стеклом, все! Они ничего не знают ещё, ничего не поняли! Они все чем-то, чёрт знает чем, зажаты! Мелочи! Но всё не так, не так на Этом Свете. Это он полз за их любовью! И со своей любовью к ним! Потому что... «Ещё его любите за то, что он умрёт...» Но как же они все одиноки на этой Земле, все-все! Но он-то уже знает, он понял, он им ещё успеет всё-всё объяснить, и они полюбят...
Стекло разбилось, осколки посыпались с другой стороны двери, а Лёня упал на своей стороне. «Проводок» в его мозгу давным-давно раскалился докрасна и сейчас наконец перегорел.
Через сутки пришла Нина. Колени её дрожали, и сердце гулко колотилось, когда она открывала двери прихожей. Ей было страшно. Она не разуваясь тихо прошла к его комнате. Увидела разбитое стекло, осколки и ноги лежащего на полу мужа. Ей было очень страшно. Она не знала, что делать?! Убежать? Но тогда её посадят в тюрьму! Но может быть, он жив?! Она сняла крючок, открыла дверь, непроизвольно нюхнула воздух — ещё не пахнет... Только обычный застоявшийся запах грязного белья и давно не мытой комнаты. Молчит. Лежит лицом в пол. Изо всех сил, превозмогая страх, перевернула его. Конечно мёртв. Не дышит, глаза закрыты. Ей как можно скорее нужно перетащить его на диван и всё здесь убрать, потому что может вот-вот появиться Вика.
Трясущимися руками, с ужасом, с тошнотворным отвращением, совсем забыв, что это все-таки её муж, а видя в мёртвом лишь труп, испытывая животный страх к смерти, она взялась обеими руками за концы брючин, стараясь не прикоснуться к синим голым ногам, и попробовала потащить его. Но едва не стянула с него брюки. И тогда ей пришлось через штаны взяться за его голени... Тело оказалось странно тяжёлым, несмотря на то, что внешне выглядело безобразно худым и высохшим. Ей показалось, что она забыла захлопнуть входную дверь и кто-нибудь может сейчас зайти и застать её. И тогда... Сердце её колотилось, и затаскивала и укладывала она его на диван почти в беспамятной жуткой прострации. Ей всё чудилось, что он вот-вот схватит ее мёртвой рукой и утащит куда-то в ад... Но вот она его положила, стараясь положить так, как он обычно лежал на спине. Голова его бессильно и мёртво-неестественно завалилась, на жутко тонком горле выделялся кадык. Нечаянно она взглянула на лицо, и мгновенно ей подумалось, что видит она его в последний раз, потому что она очень не любит всё это и уж, конечно, больше на него и не взглянет. И когда она взглянула, ей показалось, что он какой-то не такой стал и что это не от смерти, а... Седой! Он был весь седой! И волосы, и клочковатая щетина на изможденном лице и горле. Она почему-то вспомнила, как он часто просил их прочистить забитую щетиной электробритву, а они не чистили, и он не мог побриться.
И где-то далеко-далеко в своём сознании она неожиданно увидела... Нет, она в секунду словно прожила совсем другую жизнь, в которой и сама она была совсем другой. Ей почудилось сначала, что так уже было когда-то, давно-давно и, может, даже не однажды. Так с ней бывало иногда, когда в каком-то разговоре или моменте ей вдруг начинало казаться, что уже было вот точно так, словно этот кусок времени — фрагмент какой-то, может, из вечных, даже не её личный, а какой-то всеобщий и появляется из ниоткуда, а потом уходит туда же. И сейчас ей так помнилось, что всё уже было в точности такое же, но в другой какой-то жизни, где всё красивей и н а с т о я щ е й. И в эту же одну секунду представилось ей, что там бы она печалилась и плакала, т а м бы она протянула руку и провела по его серебристым волосам — без страха и отвращения, как делала это в первые годы семейной жизни. В эту же секунду она вдруг вспомнила все его странные речи за восемь лет и как будто поняла их мгновенно и приняла. Хотя никогда их не выслушивала в действительности, и они всегда обрывали его с дочерью, кричали ему, что он дурак и спятил. Но сейчас ей как будто припомнилось, что она знала, что он не спятил, что она понимала, как далеко он ушёл в своих мыслях и чувствах за восемь лет. И ей показалось, что т а м, в другой жизни, и она вслед за ним и вместе с ним ушла далеко...
Но секунда промелькнула. Нина усмехнулась, слегка удивившись себе, мысленно сказав: «Какая ерунда! Ничего ведь нет. Одно воображение глупое больного человека. Умер — и ничего нет. Только дохлятина...»
И пришла другая секунда — реальной, её собственной будущей жизни. И она увидела там свои близкие сорок лет, вялые, стареющие никому не нужные лицо и тело, раскормленную дочь с лошадиными зубами, свои семьдесят тысяч, наработанные в торговле... Она ещё может покупать молодых людей, но... Жизнь не удалась. И всё из-за него, из-за него! Она отошла к окну, совершенно неожиданно лицо её перекосило, и непривычно, толчками, она стала некрасиво плакать, припоминая, что подобная вещь с ней была в последний раз лет тридцать назад.
Потом Нина быстро вытащила остатки стекла из двери, дыру задернула занавеской, смела осколки с пола, принесла из кухни давно нарезанную сухую колбасу в тарелочке, термос с чаем, хлеб, печенье и расставила на столике возле дивана. Потом звонила в «скорую», ходила к соседке, играла в страшное горе, потирая платком сухие глаза. Пришла Вика. «У вас папа умер», — сообщила ей соседка на лестничной площадке. «Да-а? — спросила Вика.— Ну я тогда пойду за Альмой..»
Лёня ещё с полмесяца пролежал в морге, потом его похоронили и в общем-то не вспоминали. В комнате сделали ремонт, наклеили обои, поставили новую мебель. Вике нравилась её комната. Нина заходила сюда редко и ненадолго.
У шотландской овчарки Альмы здесь было любимое место. Возле старого кресла. Она приходила, ложилась, укладывала свою тонкую интеллигентную морду на изящные передние лапы, левым глазом следила на всякий случай за молодой хозяйкой, лежащей на кровати, правый глаз прикрывала, а чутким длинным носом ловила струю воздуха, исходящую от кресла. Там, между боковой стенкой и сиденьем, за
|