Главная страница
Случайная страница
КАТЕГОРИИ:
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Александр Самойленко
ПУТЁВКА Рассказ (Из советской жизни)
Дожил Алёша до своих пятидесяти годов, и никогда у него ничего не болело. Кроме правой покалеченной ноги — на погоду ноет. В свои пятьдесят выглядит он, конечно, старше. Не то что иные городские мужики: в шестьдесят на сорок смотрятся. Но и погорбатился, слава богу. И в колхозе, и у себя вон какое хозяйство. А болеть — никогда ничего не болело. Митя, старший брат, с молодости желудком маялся. Вот и отмаялся... А у них с Данькой — хоть бы хны! В матушку, видать, здоровьем вышли: девяносто восемь лет старушка прожила. Хотя никто точно годов её не знает, а сама она не помнила. Но приблизительно так насчитали. В прошлом году матушка померла, а в этом — Митя...
Вроде бы Алёша не так уж шибко переживал: не барышня и не мальчик — все там будем. Вроде бы то вроде бы, а вот что-то с ним такое получилось. В голове стало иногда как бы кружение какое-то появляться, и мысли лезут всё скучные да странные, как будто и не его вовсе, а чьи-то чужие. Не хватать стало чего-то привычного и вечного, словно зашаталась земля под ногами без двух его родных корней, о которых он не очень задумывался, когда они были живы. А тут ещё в правом боку какое-то колотье появилось. Думал-думал и надумал сходить в больницу. В самой Астраханке у них только фельдшерица, а больница в посёлке, в Камень-Рыболове. Сел в автобус, десять минут проехал, а показалось — час. Всё решал: идти или не идти? Ну решился-таки. В больнице этой был он один раз лет десять назад: заставили медосмотр пройти. Так с тех пор Алёша по-всякому от этого медосмотра уклонялся — зачем он ему? В поликлинике народу не оказалось, и он сразу попал к терапевту, а терапевт — девка лет двадцати четырех. Ну, что она может понимать? Объяснял ей, объяснял, что в голове иногда как бы кружение. А про мысли всякие, что у него в последнее время завелись, да ещё будто они чужие вовсе, не сказал. Как про них скажешь? Ну а что в правом боку колотье после второго стакана начинается, совсем промолчал. Знает он этих молодых. Сразу в алкоголики запишет. А какой он алкоголик? Он свою меру блюдёт и на улице не валяется, как настоящие-то алкаши. До тридцати лет, как говорится, греет жена, после тридцати рюмка вина, а после — и печь не греет... Но молодым не понять. Выписала ему врачиха разных бумажек — направления на рентген, на анализы. И ещё справку на работу. Говорит, отдайте у себя на производстве, вас на очередь на путевку поставят. Съездите в Шмаковку, в санаторий, тут рядом, мол, водички попьете, ванны нарзановые примете.
Алеша идёт по Астраханке, нащупывает в кармане брюк бумажку — направление в санаторий и чувствует себя как-то вольно и свободно, словно сегодня праздник какой и он вот-вот сядет за обильный стол. «Что Зинка скажет?» — все думается Алёше, пока он подходит к дому. — О! О! Явился больной! Не заблудился! — встретила его Зинаида своими обычными шутливыми подначками. От улыбки на ее круглом розовом лице образовались морщинки, но Алеша их не замечает. Может, за эти самые морщинки он и любит свою Зинаиду. При нём они нажиты. Да какая там любовь! Сама жизнь... Неразделимы они уж до самой смерти. За последние почти тридцать лет жена — его единственная женщина. А и что было-то до неё? Так, баловство. Давно уже страсти-мордасти поулеглись у них с жинкой. Хотя Зинка моложе на семь лет и, бывает, найдет на неё, так ого-го!.. Здорова, силёнки ещё много. По молодости-то он в семье был главным, а сейчас стала брать верх жена.
— Клизьму тебе там ставили? — продолжала подшучивать Зинка. Но Алеше такая шутка совсем не понравилась, потому что в комнате колготились две взрослые дочери с внуками. Обе уже замужем, живут отдельно, а из родительского дома не вылазят. — Вот, — Алёша достал из кармана направление. — Медицина настоятельно советует посетить курорт, — сказал он грамотным книжным языком, придавая суровую значительность дубленому, темно-коричневому, в глубоких морщинах-трещинах лицу. Его прямой правильный нос стал будто ещё более прямым, плечи под пиджаком, купленным лет двадцать пять назад, но так мало ношенным, что выглядел он совсем новым, распрямились. «Ну чисто начальник!» — мелькнуло у Зинаиды при взгляде на мужа. — А ну-ка, батяня?! — подскочила к нему Любка, выдернула из руки бумажку и заводила по ней своим вострым, пройдошьим носом. К Любке подпрыгнула Верка. «Ой же ж выдры! — с раздражением подумал Алёша, глядя на дочерей, но ничего не сказал. — Где баба, там рынок, где две, там базар…» Бумажка наконец перешла к Зинаиде, и она долго крутила её в тяжелых полных руках. — Чтой-то закомуристо тута понаписано. Это путёвка, что ль? — Шустрая ты какая! Направление это. Чтоб на очередь на путёвку поставили, — сказал солидно Алеша. — Э-э… Раскатал губищу, старый! Что, кажному сторожу путевку в курорты будут давать? Они все по начальству расходятся! — Пренебрежительно ответила Зинка и будто оплеуху закатила мужу. У того даже щека дернулась.
Девки из деликатности кинулись к кухонному столу – обед собирать. А Зинаида с Алёшей долго смотрели друг другу в глаза. В этих маленьких, родных, выведанных до единой точечки и лучика живых зеркальцах они видели друг друга до дна, до зарождения самой что ни на есть пустяковой мыслишки. «Каждому сторожу!..» — словно эхо неслось из углов хаты и лезло в уши Алеше. «Не удалась жизнь, не удалась!» — Он смотрел на губы жены, искривленные злой, намекающей на всё их бытьё, усмешкой.
Почти тридцать лет прожили они, и не замечал он никогда у неё ни этих усмешечек, ни взглядов. Принимала Зинаида и его, и жизнь такой, какой она у них складывалась. А вот в последнее время… «Нет, не удалась…» И ещё он успел за те несколько секунд, что они ели друг дружку глазами, помыслить: права Зинка. Сам виноват. Или тот проклятый день? Когда Генка Подколюжный бросил в костёр гранату, она долго не взрывалась, и они поползли смотреть: в чём причина, почему не рвёт? Рвануло! Генке снесло полголовы, а ему вот руку разворотило да по ноге чиркнуло. С тех пор и калека. Рука левая кривая, нога правая короче. Сколь им было? Годов по тринадцать. Пацаны, сопляки. Хошь бы на войне, а то так, зряшно.
И пошла вся жизнь наперекосяк. Руку перешибло так, что стала она кривой, не разгибалась полностью. Но всё ж плотничал он по молодости и даже столярничал, хотя трудно было. Да и душа не слишком лежала к этому делу. Ему б с техникой, шофером, как Данька. Но разве комиссию пройдешь! После войны наросли незаметно молодые мужики, попроворнее, порасторопнее, бойчее и способнее, с двумя руками и ногами. Не угнаться уже было за ними Алеше. Затормозился он, стал отставать. Времена менялись, все куда-то бежали, спешили, а он, наоборот, остановился, словно застрял в ухабах на обочине. Сторожил МТС, теперь гараж в совхозе. И хоть по-прежнему иногда подрабатывал на той же плотницкой работе и хозяйство личное имел – время позволяло, дежурил ночь через две, — но всё же часто чего-нибудь не хватало. Если взять, конечно, по-старому, то жили неплохо. Сыты, одеты, обуты. Но подросли девки, и вышло, что одеты и обуты не так. Не модно. Не как Вовка и Галька у брата Даньки, и не как дочка Нинка у соседа Петра. Но и то взять – Данька шоферит на молоковозе, деньги большие получает. Не даром, конечно. Через день во Владивосток гоняет. Двести километров туда, двести обратно. Встает в четыре утра. Двадцать лет так ездит. Зато и машину купил сыну, и в доме мебель разная, а недавно с Надюхой в саму Японию по путёвке ездили! А где они с Зинаидой бывали? Во Владивостоке раз пять да в Уссурийске. Алеша смотрит в глаза жены… — Что ж, я только сторожем?! – выкрикнул он наконец, но как-то глухо и неуверенно, без злобы, и получилось, что вякнул, словно Шарик их, облезший и линялый, тявкнул во дворе, поджавши куцый, утерянный в боях хвост. Справку эту Алёша всё-таки на работе отдал профсоюзной начальнице. Нешибко обрадовалась. Зыркнула из-под очков, как будто спросить хотела: «Что это ты, старый пень, надумал по курортам разъезжать?» Но вслух другое сказала: — Путевки у нас, Тихвин, не каждый день бывают. Очередь. Пятым будешь. Так что жди… А что ему ждать? Отдал и позабыл. Лето у них на Ханке такое, что никаких курортов-санаториев не требуется. Ну, и делов, конечно, хватало. А у него в хозяйстве и утки, и куры, и два кабана. И рыбкой запастись надо. Не та рыбалка, что раньше, не та. Изничтожают озеро напрочь, с ферм навоз течет, с рисовых полей – удобрения и яды. А озеро-то – целое море воды пресной, берегов не видать –в Китай уходит. Изничтожают… Уже, говорят, вода непитьевая, завозить надо питьевую. И куда? К озеру! И рыба, говорят, отравленная… Но насолил и навялил он всё ж немного и верхогляда, и сома, и сазана, и леща. Зимой кинешь штуки две на ночь в воду холодную, соль к утру отмокнет – ушица не хуже получается, чем из свежей!
Так что и кружение в голове, и колотье в боку как-то подзабылись и не ощущались. Да и вообще это дело, в смысле выпивки, стал он попридерживать. Всё ж возраст, несолидно. Правда, всяко бывает. То именины, то крестины. Родичей вон сколь – в Астраханке, в Ильинке, в Рыболове. Или Даньке шлея под хвост попадает. Заводной он, шустрый, любит весело погулять, поплясать, на баяне попиликать. Молодой еще, на пять лет младше. Они с Данькой не только братья, но и товарищи. Всю жизнь вместе. И хаты в одном дворе. И матушкино избишко здесь же. И огородишко у неё свой, отдельный. Самостоятельная до последнего матушка была, в огороде поковыряться для нее – лучше всякого лекарства. Так и стоит всё её нетронутое.
А под осень что-то опять накатывать стало. Или правду говорят: седина в бороду –ум в голову? Выйдет вечером во двор подымить – тихо вокруг. Днем-то здесь внуки, бывает, такое буйство затеют! И свои, и Данькины, и соседские соберутся! А вечером тишь. Зинка с Надюхой у Даньки цветной телевизор смотрят. Сам Данька, если ему утром в рейс, с вечера спать рано ложится. Было раз: поехал, да не один, с Надюхой, и под самым Владивостоком уснул за рулем. Перевернулась машина. Но обошлось, слава богу. И сами живы остались, и молоко не разлили. Алёша сидит на колоде, отгоняет редких комаров. За огородами дышит озеро, и оттуда тянет сырым холодом и тоскливым предзимним запахом пожухлого кочкарника. Да, большое оно, озеро. Сколько птицы здесь было! Давно ли пацаном бегал по песчаному берегу, и сотни, тыщи крякв, гусей, цапель, журавлей вспархивали из-под его босых ног и закрывали небо… А ныне ни одной не увидишь. Только возле пограничной зоны еще селятся редкие выводки. Так там в сезон на одну утку десять охотников. Такую пальбу откроют – как на войне!
Алеша сидит, курит. Здесь, в этом дворе, прошла его жизнь. «Нет, не прошла. Годков двадцать, может, есть ещё», — успокоительно думает Алёша, но не чует в себе прежнего равновесия со всем, что вокруг. Вроде всё так же, как уж не один десяток лет: вот дымокуром откуда-то потянуло, куры клохотнули в сараюхе, лягуха поздняя осенняя в огороде голос подала, метеор чиркнул по небу. Звезды висят, как и висели, сколь он их помнит. Ан нет, однако, поменялся мир вокруг него, словно подменили всё – тихо и незаметно. Текла-текла жизнь одна, трудная, но ровная да ясная, а тут бац – и ниче непонятно.
Когда он в сторожа определился, так в эту свою рабочую ночь он не спал. Оно, во-первых, спать сторожу не полагается. Хотя, чего там, можно б и поспать. По двору гаража две-три такие собачки гуляют, что упаси бог какому вору сюда залезть – сожрут! Алёше поначалу чудно казалось – вся ночь и его. Один, делай что хошь. А он все какой-никакой столяр. И пристрастился он по ночам мебель мастерить. Потому как в магазине в то время мебели у них и в помине не было. Ни тебе диванов, ни гарнитуров полированных. Стола для кухни – и того не купишь. И вот он этим делом занялся. Чего он только не производил! И буфетик мог сварганить, и шкап, и стол круглый, и кушетку. Потом уж, когда в Рыболове универмаг открыли да стали завозить туда разную красивую мебель, нужда в его поделках отпала. А у него страстишка новая появилась – читать по ночам стал.
Сначала всё про войну читал. Давно он хотел побольше узнать о ней, вникнуть, разложить все по полочкам, что ли. Слишком много хапнула в их семье эта сволочная война. И до сих пор аукается… Как-то был случай. Любка с Веркой в школе учились, кажись Любка в восьмом, а Верка в седьмом. Спёрли они вдвоём на пару в раздевалке кошелёк с мелочью из чужого пальто. И попались. Ох, и выдрал же он их тогда, как сидоровых коз! Ремнём стегал в полную силу. Никогда не бил, а в тот раз отлупасил. И Зинке досталось. А он взял удочку и пошёл на озеро. Забросил для видимости леску с пустым крючком, сел и сидит, смотрит на поплавок, а слёзы сами текут. Жалко стало и девок, и Зинку, и себя. Подумалось: «А может если бы не война, так всё по-другому было бы? Лучше бы жили? Ведь взять хоть их семью: Семен с Тихоном – старшие братья – погибли. Митя пришел весь израненный. Самого его по дурости малолетней покалечило. А матушка? Одна пятерых сыновей подымала, батя рано помер. Первой основательницей колхоза в Астраханке была. Про неё в самом Владивостоке в газете писали. А трудно прожила старушка. Что видела в жизни? Пенсия – и та десять рублей всего…»
Много читал Алеша про войну. Даже воспоминания самого маршала Жукова удалось ему достать. А потом стал и другое почитывать всякое разное. На ночь Алеша располагался в красном уголке. Светло, тепло, уютно. Диванчик, электроплитка, радиоприемник, подшивки газет, журналы. Приходит, смену примет, обойдет всё, проверит, потом идёт вечерять. Разогреет на плитке ужин, заварку заварит. Собачек выйдет покормит. А затем уж садится за стол. Сначала газеты просмотрит, с новостями ознакомится, а после и до журналов очередь доходит. Не читал он раньше-то журналов этих. Баловством считал, да и некогда было. Для молодых, конечно, пишут, а интересно и ему полистать, почитать. Иной раз и ничего понять не может, даже уснёт. Но всё ж потом опять читает, старается разобраться что к чему.
Оказалось, что многое-то и не так просто, как ранее ему представлялось. Однажды попалась ему книга про небо, про звёзды. Мужик вроде не из пугливых, а когда читал – жуть до костей пробирала и в голове все перемешалось. «Как же может быть где-то солнце в мильон раз больше нашего?! А вокруг него – всё по-другому, так, что и самая умная голова даже и представить себе не может? Или, к примеру, чёрная дыра?.. И время, оказывается, может быть разным… Разве время не везде одинаковое?»
Алёша сидит на колоде, курит. Как много можно помыслить за короткий срок. Стал задумываться – это старость накатывает. Он смотрит на чёрное пустое окошко матушкиной избёнки. И представляется ему её махонькая комнатушка: печка, кровать, стол, сундук да пара табуреток. А по стенам развешаны пахучие целебные травы – матушка знала в них толк. И вдруг мнится Алеше, что не избёнка это и не окно вовсе, а сама матушка стоит и смотрит на него который уж вечер… И на мгновение соединяются в его голове мысли несоединимые, странные, боязные. Если может быть солнце в мильон раз больше и где-то там всё-всё не так устроено, как у нас, то, может, и у нас не всё так, как мы знаем? Неужто ничего не осталось от них, от их слов, жизни?! Вот же он чует, нутром чует, что они где-то здесь, совсем рядом, только не видно их! И Тихон, и Семён, и Митя, и матушка...
Чудная жизнь. Жила матушка и ничего такого не знала — никаких звёзд. И прадеды жили. У них своё было. Черти, ведьмы, Бог... Матушка больше верила в свои руки. А что такая война будет, когда всю землю разбомбят, матушка не верила. «Жили люди до нас, будут жить и после нас», — говаривала она. «Непорядок. Надо заколотить окошко», — решает Алёша, стыдясь признаться самому себе в суеверном томлении, которое гложет его не первый уж раз, нагоняет невесёлые думы и почти страх... Он раздавливает ногой окурок и идёт спать. А на следующий день, после полудня, Зинаида как раз только что на обед пришла, подкатил прямо к калитке директорский «газик». Из него вылезла главная бухгалтерша и вошла во двор. Алеша выглянул в окно, увидел Захаровну и решил, что она к Даньке но делам. Но бухгалтерша направилась к дому Алеши. Из-под крыльца выкатился Шарик и залился неистовым лаем, отрабатывая хозяйский хлеб. Зинаида выскочила встречать гостью. — Ты к нам, Захаровна? — К вам, к вам. Хозяин дома? — Да где ж ему быть, ночному работнику? Дома. Проходи, проходи, Захаровна. Толстая Захаровна ввалилась в комнату, осмотрелась, нашла глазами Алешу, сидящего за столом, и глянула на него усмешливо и значительно из-под очков. — Ну, Лексей Митрич, пляши! — А что такое? — не понял Алеша. — Пляши, пляши! Путёвка тебе. В санаторий. Повезло тебе. Должен был пятым, а стал первым, — обратилась она к опешившей Зинаиде. — Кто в отпуск уехал, кому некогда. Так что на работу сёдня не выходи, будем считать тебя в отпуске. Сёдня же смотайся в поликлинику, пусть срочно курортную карту оформляют, четыре дня осталося. — Захаровна вытащила из хозяйственной сумки бумажку и подала ее Алёше. — «Путевка», — прочитал он. - И... и сколь же она стоит? — спросила Зинаида. — Стоит сто восемьдесят, но ему за счет профсоюза бесплатно. Так что потратится на дорогу только. Сколько там? Тут близко. Пятёрку туда, пятёрку обратно. Дашь ему рубликов тридцать на карман. Мужик он у тебя ещё в соку. Даму в кино сводить, конфетами угостить... - усмехнулась Захаровна.
А Зинке аж кровь в голову ударила. Директорский «газик», главная бухгалтерша, путвка бесплатная... Надо же! Да она всегда говорила, что Алёша у неё мужик не глупый и много бы мог в жизни наворотить, если бы не покалечило... Закрутились у Зинаиды горделивые мысли, и совсем забылось, что говорила она часто совсем обратное про своего мужа. — Захаровна! Да ты садись! Сейчас обедать будем! — Засуетилась Зинаида, искренне, от души стараясь отблагодарить гостью и угодить ей. — Не, не могу, отчёт срочно надо писать. — Ну так на проводы заходи, Захаровна, обязательно! — Зайду, может. Ну, бывайте. Не забудь, Митрич, про курортную карту...
Курортную карту Алеша оформил в этот же день. Рентген и анализы у него ещё были годные, так что и здесь ему повезло. Правда, получилась одна закавыка... Он Зинке про неё не стал рассказывать. Зашёл в один кабинет бумажку подписать, а врачиха, молодая, говорит: — Расстегните и спустите брюки. — Зачем это? — спрашивает Алеша, темнея лицом. — Положено, — спокойно говорит врачиха. Ну что делать? Расстегнул, опустил брюки. —Спустите трусы, — говорит врачиха. Не ожидал такого поворота Алеша. Если бы ожидал, ни за какие ковриги не зашёл бы в кабинет этот, даже в санаторий не поехал бы. А тут что делать? Стянул, словно завороженный, трусы и стоит как пень. А врачиха молодая, но сраму никакого не имеет. Сидит и рассматривает эдак нахально. А потом говортит: покажите, мол, значит, эту самую... Выскочил Алеша из кабинета, плюнул, загнул от души... А Зинке решил не рассказывать.
Зинаида на эти дни взяла отгулы и ходила именинницей, будто не муж ехал в санаторий, а она сама. Сводила Зинаида муженька в универмаг в Рыболове, купили ему заграничный, чистошерстяной пуловер, две красивые сорочки и даже галстук. Алёша не хотел, но Зинаида настояла. Еще по блату знакомая продавщица вытащила из-под прилавка им чёрный модный чемодан. Очень хотела Зинаида прикупить мужу шляпу — такая коричневая, фетровая, дорогая, но тут уж Алеша наотрез отказался, сказал, что в кепке поедет.
Провожать Алёшу начали ещё в тот день, как он курортную карту оформил. Достала Зинаида из своего потайного места бутылочку, и по-семейному отметили. А уж на следующий день, после универмага, проводы пошире развернулись. Любка кухарила, Верка кур обскубывала. Зинаида по родственникам да по хорошим знакомым прошла - на завтра пригласить. Пока она ходила, Данил с работы вернулся. Ну, они тут вдвоём и сообразили... Потом Зинаида со сватьями Любкиными подошла. Вовка Данькин с женой на «Москвиче» подъехал. Во дворе стол накрыли, пообедали, наговорились, нашутились. Зинаида уж гордилась муженьком, угождала ему за столом, как могла. А на все подначки свата и Даньки, что, мол, смотри, загуляет он там на курорте, она ответила: — А пусть погуляет! Что он у меня? Не мужик? Пусть погуляет перед пенсией. Но узнаю, — она серьезно, со значением посмотрела мужа, — гляделки повыцарапываю... Разошлись затемно. Алёша с Даней сидели за столом, дымили «Беломором». Жены в летней Алешиной кухне мыли тарелки. Сентябрьские вечера здесь, на берегу Ханки, студеные, но братья сидели осоловевшие, разомленные от выпитого и съеденного. Сыты, нос в табаке... Яркая круглая луна в чистом небе высвечивала огороды и дома с весёлыми огнями в окнах, и лишь матушкина избушка одиноко чернела пустым, вроде бы укоряющим в чем-то их, братьев окошком. — Слушай, Лёша, что я хочу сказать... Давай, разберем матушкин домишко? А чё? Кухни у нас есть, погреба, сараи... Разберём, место освободится под огород, а?
Ох, и хитер же Данька! Огород ему понадобился... Свой наполовину пустой, незасаженный. Понял Алеша, что Данька хочет сказать, да не может, язык не поворачивается. Стоит матушкина избушка, как памятник, и колет совесть каждый день. Жили они рядом с матушкой и считали её вечной. Не они ей помогали, а она им. И внуков нянчила, и правнуков. А сейчас что, ничем ей уж не поможешь... — Можно и разобрать. Приеду с санаториев и разберем, — ответил Алеша. — Ой, хи-хи-хи, ой, ха-ха-ха! — залился неожиданно Данька. Он не мог долго печалиться и любую грусть-тоску всегда разгонял смехом. — Ты помнишь, ха-ха, как Филиппенчихи!.. Ой, помнишь, как матушка рассказывала... — Ох-хо-хо, — загудел и Алеша, вспомнив и живо представив, как все это было. — Чего ржёте, мужики?! — выглянула из кухни Надюха. — Да вот, Филиппенчих вспомянули! — крикнул, смеясь, Данил. Бабы на кухне тоже загоготали.
Над этой историей смеялись два года назад весь Камень-Рыболов и ближайшие деревни. А рассказала её матушка, потому как сама в ней участвовала. Филиппенчихи же стеснялись и помалкивали. Хата Филиппенчих стояла как раз за матушкиным огородом — такая же древняя, как сами старухи. Скатал её из могучих лиственниц ещё в девятьсот втором, как только переселились они сюда, муж одной из сестёр. Чей именно — сейчас этого уже никто, кроме Филиппенчих и не помнил. Сам муж вскорости после революции помер, а сёстры так и остались жить вдвоём. Детей у них не было. Говорят, одна вообще вроде бы девица до сих пор... Жили себе и жили. Матушка говорила, что когда сюда переселялись с Украины, то она ещё девчонкой молодой была, а Филиппенчихи уже в годах ходили. Может, матушке так тогда казалось по молодости, но что старухам за сотню перевалило — это уж точно. Старухи, несмотря на возраст, были бойкие и от помощи пионеров-тимуровцев отказывались не один десяток лет. Огородничали потихоньку, понемногу птицу разводили, кое-что иногда на базар сносили. Ещё бабки по деревне сплетничали, что Филиппенчихи поколдовывают, поэтому, дескать, и живут долго. Насчёт колдовства это, конечно, наговоры, а знахарки они известные. У грудных детей дурной крик заговаривают, грыжу, а у взрослых вывихи правят да всякие хитрые болезни лечат, с которыми врачи совладать не могут. В целебных травах разбираться матушка у них выучилась.
И вот в последнее время стали они все разговоры на смерть переводить. Соберутся на скамеечке перед хатой, матушка подойдет, еще старухи, и давай: кто где помер, да отчего, да сколь лет было... А старшая Филиппенчиха, баба Липа, всё на себя наговаривает: вот, мол, зажилась, пора, значит, и честь знать. И всё такое прочее. По какому-то старинному обычаю хранился на чердаке хаты Филиппенчих гроб. Дубовый. Сейчас уж таких не делают. Громаднейший, почти вечный гроб. По-старому домовиной назывался. Пылился он на чердаке лет сорок, а может, и пятьдесят. Принадлежал он старшей Филиппенчихе, бабе Липе. А младшей, которая и младше-то была года на три, бабе Грипе, гроба, видно, в свое время то ли не полагалось по возрасту, то ли обычай тот устарел, либо ещё по какой причине, но гроб имелся только один. Раньше, когда баба Липа помоложе была, она примерно раз в пять лет залазила по шаткой приставной лестнице на чердак и проверяла своё добро, вытирала с него пыль. Сейчас же ни она, ни Грипа влезть на чердак уже не могли, и баба Липа волновалась: как он там, не рассохся ли?
Разговоры о смерти достигли такой силы и высоты, что у бабы Липы возникло очень большое и нестерпимое желание срочно осмотреть свое последнее пристанище. Мир вокруг Филиппенчих так поменялся, что им самим как-то странно и чудно было смотреть друг на дружку и сознавать, что они живы и здоровы, и в полном уме, и ничего им не деется, а одногодков-то уж нет давным-давно. И их подруги — бабки — годятся им по крайней мере в дочки... В общем, посудили они, порядили меж собой и призвали в свою хату Гришу, человека известного в Астраханке и Рыболове тем, что, когда надо поработать, Гриша становится как бы полоумным, а когда можно задарма выпить, Гриша очень даже рассудительный и сообразительный мужик. За три рубля Гриша спустил на веревке гробину вниз. Крышку начал спускать, да уронил. Но ничего, выдержала крышка. Запер Гриша домовину в хату, поставил на табуретки, как бабки попросили, и озирается. — Кто помер, а? Кто помер? - спрашивает. — Никто, Гриша, никто, — говорят ему бабки, дают в придачу поллитруху браги и вытесняют на улицу. — А я могилку могу. За две бутылки. Литровых. — Не треба, Гриша, пока, — отвечают бабки. Заглотнул Гриша тут же, во дворе, брагу в два больших глотка, загнул что-то матерное, что вот колдуньи, такие-перетакие, колдовать собрались и пошел по деревне, затянув песню без слов, которая, конечно, не была «Песней без слов» Мендельсона, но которую, очень возможно, было слышно в самом Китае. А Филиппенчихи следом за Гришей призвали в хату суседку и подругу самую любимую — Андреевну Тихвину, матушку Алёши и Дани то есть. И попросили они её об одной услуге — съездить на автобусе в Рыболов, в комбинат бытового обслуживания, и пригласить «хвотограхва». А пока она будет ездить, баба Липа снарядится, как полагается, и в гроб ляжет. Будет, значит, хвотограхва ждать. Оченно ей хочется посмотреть, значит, как же всё это будет с ней после смерти. А может, что и другое замыслила старушка. Может, подумала, что если запечатлеется она на фотокарточке в домовине, так вроде бы как побывает на том свете и отметится. Там уж её небось с фонарями ищут. Побывает да и назад возвернется. Кто её знает, может, так и подумала. — Тольки, Андреевна, сурьёзно надоть, кабы хвотограхв не догадалси. А то не пойдёть. И невдобно получится. А когда хвотограхвировать будеть, так вы как бы и попричитайте по-сурьезному. Для вида, значится... Дали матушке пять рублей денег, и отправилась она за хвотограхвом.
Фотограф был парень молодой. На похороны он никогда не ездил. По похоронам ездила Сидоренкова, но она вот уже две недели на больничном сидит. Покойников он боялся до жути, до дрожи в коленках. И предпочитал ходить по свадьбам. Свадьбы — другое дело. Стариков и старух он не любил, потому что сам был молодой и здоровый и считал, что пока ему постареть, учёные придумают такое, что ни старости, ни смерти не станет и он будет жить вечно. Или что-то около того. А тут старая карга с клюкой припёрлась и канючит: — Сынок, сынок, старушку надоть схотограхвировать... А на кой черт ее фотографировать?! — Справка о смерти? — сквозь зубы, отвешивая толстую нижнюю губу, цедит фотограф. — Дак нету, сынок, дома осталась, — фантазирует матушка. — Ну вот, дома... Сколько видов делать? — Дак сколько? Один вид, в гробе... — заискливо говорит матушка — Десять рублей, — выписывает квитанцию фотограф. — Десять?! — пугается матушка. — Вот, сынок, пять, а остальные на дому получишь. — На дому, на дому... — зло бубнит фотограф. — В три часа ждите.
Садится матушка в автобус и назад, в Астраханку к Филиппенчихам. Заходит в хату, и не по себе ей деется. Стоит гробище здоровенный, всю хату занял, а в нём маленькая сухонькая баба Липа лежит. Глаза закрыты, нос в потолок смотрит, вся в чёрном, белым саваном прикрыта. Гроб внутри тоже чёрным покрыт, и цветочки наложены. «Неуж взаправду померла?!» — Удивляется со страхом матушка. Но баба Липа открывает глаза и бодро, как ни в чём не бывало, спрашивает: — Прийдеть хвотограхв-то? — Матушка смотрит на часы с кукушкой. — Вылазь, рано ешшо. В три часа обещался. Пять рубликов приготовьте, не хватило... Липа, кряхтя, с помощью Грипы и матушки, вылазит из гроба. Старухи изучают квитанцию и горестно изумляются: как дорого! Десять рублей для них большая сумма! Они-то надеялись, что матушка им еще сдачу принесет. Потом они все вместе отобедывают: клюют немного, как воробьи, картошки и помидоров. Пьют чай с сахаром вприкуску и с маленькими твердыми бубликами — зубы у всех свои, не вставные.
В половине третьего баба Лила полезла в домовину — вдруг хвотограхв раньше придет? В три часа выскочила кукушка из часов, прокуковала, а фотографа нет. И в полчетвертого его нет. Бабе Липе лежать скучно и тошно, надоело. Матушка с бабой Грипой во двор поминутно выглядывают — не появился ли? В четыре кукушка опять выскочила, прокуковала, а хвотограхва все нет. Наконец в пятом часу стукнула калитка. Матушка побежала встречать. — Целый час вашу хибару искал! — раздраженно говорит фотограф. Матушка знает, что он врёт: спроси у любого, каждый покажет, где хата Филиппенчих. Но матушка вида, конечно, не подает, а ласково приглашает: — Сюда, сынок, сюда... Фотограф мельком оглядывает вросшую в землю хату. «Избушка на курьих ножках», — думает он с каким-то нехорошим, жутковаты суеверием и предчувствием, перешагивает порог, и его непонятные боязливые ожидания сбываются! С порога он натыкается на страшенный здоровенный гроб, каких никогда не видывал! А в нём старуха вся в черном, нос крюком — вылитая Баба Яга. А рядом ещё две таких же и больше никого. И внутри хаты всё, как в кино про эту самую Ягу: тяжелые деревянные лавки, сундуки, огромнейшая печь, по стенам трава висит... Выскочить бы ему из этой ненормальной хибары, да все ж неудобно перед старыми корягами.
— Ну вы... становитесь к нему... к ней б-ближе. Так, так. Щас. Он дрожащими вспотевшими пальцами расстегивает футляр, прикладывает к глазу видоискатель. Резкость наводит не по лицу старухи покойницы, а по цветку в гробу. Щёлк. Фотограф вспоминает, что не подключил лампу-вспышку. Расстёгивает ещё один футляр, вынимает лампу, вставляет в фотоаппарат, подключает к аккумулятору. Щёлк. Тут он вспоминает, что забыл снять колпачок с объектива. Снимает, и торопливо передергивает затвор. А, чёрт, кажется, плёнку заело!..
А баба Липа терпит из последних сил. Невмоготу ей больше лежать. И как назло прицепилась к её носу муха. Полетает, полетает, сядет на нос. Она на неё уж и из-под губы дует, и из ноздри. Сгонит, а муха опять... Грипа и Андреевна мучений бабы Липы не замечают. Они в фотоаппарат очень внимательно глядят: хотят хорошо выйти на карточках. А муха обнаглела! В нос лезет! И тут баба Липа вдруг нечаянно забыла, где она лежит и что происходит. Подымает руку, замахивается на муху и в полный голос кричит: — Кыш, нечистая сила! И это как раз в тот момент, когда фотограф наставил фотоаппарат, чтоб фотографировать, а баба Грипа только что горестно пропела: — И на кого ж ты нас, касатушка ты наша, покину-ула-а! Фотограф фотоаппарат из рук выронил — он у него на ремешке на шее повис. Стоит и молчит. Видно, что человек крикнуть хочет, да не может. Тут матушка, чтобы немного сгладить у него неприятное впечатление, а может, и слегка проучить молодого человека за нехорошее обращение со стариками, говорит так серьезно, по-старинному: — Чур меня, чур! — и осеняет себя крестом. Грипа, думая, что бабы подшутить решили, тоже не смолчала: — Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать! — Молвила лихо старую присказку, и в сухом пергаменте лица, густо исчерканном временем, сверкнули живым молодым блеском глубоко запавшие глаза.
— А-а-а!!! — наконец разразился фотограф и попятился к двери. — А хвотокарточки когды ж? — Спросила баба Липа, понимая, что терять ей уже нечего больше, вставая и усаживаясь поудобнее в гробу. Но фотограф не ответил, вывалился во двор, и понесло его на какой-то сверхъестественной, реактивной тяге, да почему-то не в калитку, а по огородам, по грядкам, по заборам, мимо одуревших от удивления, ничего не понимающих, но очень возмущённых собак, с болтающимся на шее фотоаппаратом и аккумулятором на боку на берег Ханки и уже берегом, берегом и до самого Камень-Рыболова...
Матушка обещала Филиппенчихам сохранить происшествие в тайне. Но тайны не получилось. Фотограф написал заявление в милицию, и поползли всякие разные слухи: и про летающий гроб, и про привидения, и про хату, что по ночам по двору гуляет. Тогда матушка и решилась правду людям поведать. А к Филиппенчихам приходил участковый. Попытался один затащить гроб на чердак, да не смог. Позвал Алёшу и Даню — втроём кое-как затянули. Так он там и лежит, а Филиппенчихи обе живы и здоровы до сих пор...
Вот такую историю припомнили братья и посмеялись. Вспомнили, как рассказывала её матушка — весело, на разные голоса. Любила она веселье, со смешинкой всегда жила. Потому и выдюжила многотрудную тяжёлую жизнь — без выходных и отпусков.
А на следующий день начались настоящие Алёшины проводы. Как раз удобно получилось, воскресенье выпало. Родичи собрались и с Астраханки, и с Рыболова, и с Ильинки Зинкины подъехали. С производства кое-кто подошёл. Даже сосед Петро пришёл. В последнее время он забогател, «Волгу» купил, зазнался. Думали, не придёт. Пришёл. Зинаида принарядилась, бегала гордая, раскрасневшаяся, счастливая. Алёша смотрел на неё и радовался. «Пусть погуляет, себя людям покажет.. Театров у нас нету, в кино не ходим — молодёжь там одна, так хоть здесь, среди своих, погуляет баба...» Заметил он ещё с неодобрением, как за столом Любка с Веркой хлопают рюмку за рюмкой. Хотел прицыкнуть, на них, да постеснялся перед гостями. Данька разошёлся, на баяне играл, плясал, песни запевал. В общем, загуляли, что к поезду чуть не опоздали. Поезд уходил вечером, в одиннадцать. На вокзал поехали на двух машинах: на Вовкином «Москвиче», и сосед Петро «Волгу» до отказа желающими загрузил. Но если честно сказать, Алёша концовку своих проводов смутно помнил. Что-то пили возле вагона, кажется, пиво. Что-то пели. Залез он в свой плацкартный, проводница ему сама постель постелила, а он раздеваться, конечно, не стал при людях, бухнулся сверху на одеяло и заснул. Разбудила его проводница перед самой Манзовкой. Вышел на станции, в одной руке чемодан, в другой плащ. Время — четыре утра, прохладно. Плащ натянул, пошёл в вокзал. Сел на лавку, народ вокруг храпит, а ему не спится, выспался в поезде. Вдруг мужик подходит, здоровается. Не сразу его и признал Алеша. Егор, с Рыболова, когда-то в одной бригаде плотничали. Егор к дочке, оказывается, едет, тут у него пересадка. Вышли на улицу, подымили на лавочке, покалякали по душам. Алеша Егора и на поезд посадил. А время к шести, пора и самому определяться. Пошел, узнал, когда автобус на Шмаковку идет. И тут что-то ему в голову вдарило: «А где ж путевка и деньги?!» Денег ему Зинаида семьдесят рублей выделила: на дорогу, на гулянье и на подарки внукам. «Глянь, путёвку вместе с деньгами в пиджак кладу, во внутряной карман, и булавкой застегаю...» — зазвучали в голове слова жены. Полез в карман — пусто. В другой — булавка расстёгнута! Карман пустой! Потерял!!! Алешу в пот бросило. Лихорадочно обшарил пиджак, брюки, плащ, чемодан перерыл —нету! Ни денег, ни путёвки... Стоит возле вокзала, и как-то пусто-пусто в душе. И одна мысль — как домой будет возвертаться с позором? Съездил, называется... Ни о деньгах, ни о путёвке думы нет, но как же возвернуться? Три дня провожали! Получается, он на старости лет навроде клоуна... Ну что делать? Денег — ни шиша. Пошёл на трассу автомобильную. Простоял с час, повезло, сел на попутку грузовую до Хороля. Три часа в кузове трясся, хорошо, хоть кузов с крышей, не сильно дуло. А с Хороля уже знакомый на «газике» до развилки астраханской подбросил. Чтоб не идти по деревне, Алёша по рисовым полям, по грязи выбрался на берег Ханки. Ботинки помыл и через огород Филиппенчих, бочком-бочком, пригнувшись, по малинничку и в свой огород. Никто вроде не заметил... Дома никого, Зинаида на работе. У Даньки тоже все на работе. Поел и спать лег. В обед Зинаида прибегает. Глядь — что такое?! Воры, что ли, забрались? Хата открыта, и никого не видать, не слыхать. Проходит с опаской в дом — в комнате никого. Заглядывает в спальню — муж на кровати лежит и храпит! Зинаида аж глаза протёрла — не сдурела ли она?! - Лёша, да ты ли это, что ли!?
— Я, я... — Алёша открывает глаза и нехотя встает, предчувствуя дальнейшее Зинкино поведение. — Понимаешь... Потерял путевку. С деньгами... Булавка расстегнулась, ну, и... Зинаида смотрит на него круглыми глазами. — С тебя, окаянного, не будет старика постоянного, — спокойно говорит она. Как-то очень уж спокойно. И вдруг бросается на Алёшу с вытянутыми руками: — А-а!!! Гад ползучий! Паразит хромой! Чтоб тебя закрючило! Деньги замымрил, а путёвку продал! — кричит Зинка всякие глупости и в то же самое время царапает ногтями Алёше щёки, нос, лоб — всё, что он не успевает прикрыть. Алёша не сопротивляется: что ж, провинился, виноват, так ему и надо — Зинка свой долг правильно сполняет...
У Зинаиды тоже нет никаких сомнений в своих священных действах. Всегда так и было у них в Ильинке, за большую провинность бабы вот так и наказывали своих мужиков... Через десять минут Зинка сидит на летней кухне, хлебает борщ, и обильные слёзы текут по раскрасневшимся щекам. Не денег ей жалко и не путвку эту треклятую! Стыдно ж перед обществом! Три дня провожали! Раз в жизни поехал, и то не как у людей... Зинка в сердцах хватает фартук — он висел на гвозде — и вытирает слёзы. Но что это? Что это шуршит в кармане фартука? Запускает руку и... вытаскивает курортную карту, путевку, деньги!!!.. «Боже ж ты мой! Да что же это?! Дура проклятая! — Зинка только сейчас вспоминает, что не положила она в карман пиджака мужниного ни путёвку, ни деньги. Булавку всунула, а остальное-то и забыла! — Что ж делать? Вот дура...» — Слёзы опять обильно потекли: стыд, жалость к мужу — всё перемешалось у неё в голове. Она прижимает фартук к лицу, замечает на стене связку бельевой верёвки, срывает её и бежит в хату. Алеша сидит на кровати и в зеркальце рассматривает своё лицо. То, что от него осталось. Страшный вид. Будто с самолета в крапиву мордой упал... — Ой, Лёшенька-а! Ой, виновата-а-а-а! — На пороге появляется Зинаида, слёзы текут, и вид такой убитый, что Алёша пугается: не случилось ли чего? — Ой, Лёшенька-а, ой, виновата-а. — Зинаида медленно приближается, как подползает. Она разжимает руку, и Алёша видит деньги и свою путевку. — Ой, Лёша-а, в фартуке лежало-о, — подвывает Зинка и протягивает мужу верёвку: — Бей меня, Лёша! Бей меня, дуру окаянную-у-у...
— Ах, ты ж... — Алёша долго подбирает матерное слово, такое, чтоб пробрало её до костей, но так и не находит в своей памяти подходящего. Видно, не изобрели для подобного случая. — Ах, ты ж... зараза! — Кричит Алёша и хватает верёвку. Пришла его очередь сполнять свой мужской семейный долг... Он вполсилы хлещет её по спине, по полным рукам, по заду, но Зинка боли не чувствует и кричит, чтоб бил сильнее, потому что она виноватая...
Минут через пять оба сидят во дворе, проветриваются. Одновременно подходят с разных сторон к калитке и заходят во двор Данил с Надеждой. Через пару минут, когда ситуация для пришедших проясняется, они убегают в свой дом, и оттуда доносится хохот. До упаду... Потом все собираются вместе, держат совет: что делать с путёвкой, пропадёт ведь. Тут попутно выясняется, что Алёша поехал на сутки раньше, а его срок начинается только с завтрашнего дня. Всё равно не поеду. С такой мордой... — говорит мрачно Алеша. — Да ты чё? Ерунда! Будешь говорить — в автомобильную аварию попал. Надюха, помнишь, как мы перевернулись? Тоже такие оба были. Ветровое стекло разлетелось, —Данил убеждает весомо, напористо. И Алёша с Зинаидой переглядываются: а что, правда, можно и так поехать... В шестом часу Данил возвращается из гаража и приносит билет на поезд — заскочил по пути на вокзал. Подходят Любка с Веркой. Обе с внуками. — Деда, это тебя кошка поцалапала? — спрашивает Серёжка. — Нет, это две кошки деда цалапали, — говорит Ленка. Подъезжает Володька с женой. Все опять в сборе, сидят во дворе. И тут Зинка робко, но серьёзно предлагает: — Ну чё, надо бы проводить батьку?.. Первым начинает смеяться Данька. За ним Надюха, Вовка с женой, Алёша, Любка с Веркой, внуки. Последней смеётся Зинка, уже почти догадываясь, что сказала что-то не то. Через огороды хохот докатывается до озера, расстилается по воде, летит до самого Рыболова и дальше. И там, вдалеке, непонятно - хохот ли это, плач ли?..
Я
Я Новелла Александр Самойленко Владивосток.
Я. Я. Я. Какое, оказывается, странное слово — «я». Ёмкое. Словно целый мир, перевёрнутый в меня. «Я». Из скольких «я» собрано мое «я»? Большая мозаика! Я помню себя с трех лет. Лежу на копне сена и смотрю в небо — высокое-высокое, голубое-голубое... Запоминаются миги, мгновения, а некоторые года, даже десятилетия, сливаются в один серый, тусклый забывшийся день. Я... Мне семь лет. О, совсем взрослая. Старшая. На мне — куча младших сестренок и братишек. Я пасу с отцом колхозное стадо. Оно очень большое, и мне трудно: весь день на ногах. Мне десять лет. Я — колхозный почтальон. Зарабатываю трудодни. Еще — братишки, сестренки, огород... Тяжелое детство. Но тем и помнится. Я. Я. Я. Я — женщина. Я поднимаюсь по лестнице. Мое сегодняшнее «я» пятидесяти девяти лет. Я иду домой. Ни о чём не думаю И думаю обо всём. Ни о чём и обо всём. Есть такое выражение. Ах, осень хороша! Голубая, как в детстве. Много воздуха. Легко дышится больному сердцу. Если бы ещё поменьше газа от машин. Ещё одна осень. Сколько осталось? Нет, не загадываю. Не люблю бояться смерти и дрожать перед ней. Иногда кажется, что старость будет длиться долго-долго. Наверное, самообман. Ну, и пусть. Умереть просто. Трудно жить. Я-то знаю. Две тяжелые операции перенесла с таким-то сердцем. И в молодости... Как же он называется? Инсульт. «Вам очень повезло. Можете считать, что родились заново», — сказал мне тогда врач. Он так многозначительно смотрел. А мне было всего двадцать семь. Глупая. Не понимала, что инсульт — это страшно. Не до себя было. Умер муж. Первый. Первый. Первый. И последний. Потом — всё не то... Училась на физмате. Ребёнок. Работа. Инсульт. Кровоизлияние в мозг. «Повезло...» Кровь носом пошла. Полгода шла. Потеряла память. Исчез музыкальный слух. А ведь любила петь. Так и не восстановился. Но о чём жалеть? Теряя одно, приобретаешь другое.
Пятьдесят девять. Часто не верится. Кажется, лет тридцать пять. Если не смотреть в зеркало. Оно-то бесстрастно. Маленькое, бледно-желтое, сморщенное личико: большой лоб, редкие, рыженькие, крашеные волосики, под глазами — бог знает что... Ну, и пусть. Зато у меня на серванте фотокарточка. Ей сорок лет. Там я совсем-совсем другая. Молодая, красивая, с тонкой нежной кожей и большими глазами... Стоит мне взглянуть на эту фотокарточку, и память в секунду высвечивается крохотной, но не гаснущей искоркой. Танцы, духовой военный оркестр... О, сколько у меня было влюбленных кавалеров! Неужели это всё ещё во мне? Всё живо?
Мне было лет двенадцать, когда наша большая семья переезжала в очередной раз. Отец любил переезды. Мы могли свободно перебраться из одного конца страны в другой, покрыв даже по теперешним временам громадное расстояние. Может быть, отец таким образом пытался отыскать своё счастье? Мы ехали в поезде, я смотрела в открытое окно. Мы проезжали мимо прекрасного луга. Мне кажется, ничего подобного я больше никогда не видела. Ярко-зелёная, сочная трава, словно нарисованная или вылепленная из пластилина. Впрочем, о пластилине я тогда и не слышала. Сказочный луг. Вдали синеют горы, хвойный лес. А рядом с железной дорогой мальчишка, тоже лет двенадцати, пасёт козу. Наверное, она бодливая, потому что привязана к колышку. Я смотрела на луг, на мальчишку и козу, солнце освещало каждую травинку, ветерок врывался в окно и приносил запах цветов и сена. Мне стало отчего-то грустно и обидно, что я никогда не пройду по этой, именно по этой сочной, ярко-зелёной траве, я никогда не буду там. Может быть, это было первое осознание того, что в жизни не всё можно успеть и отведать, что многое может пройти стороной и надо торопиться? Я помахала мальчишке рукой, и он мне ответил тем же. И бодливая коза серьёзно посмотрела на меня. Я хорошо видела каждую деталь, потому что поезда тогда ходили медленно. Луг удалялся, уменьшались в размерах мальчишка с козой, а мне вдруг почему-то стало их очень жалко и себя жалко. «Я никогда их больше не увижу, ничего о них не узнаю. Пройдет какое-то время — час или день, и я забуду навсегда и этот чудесный, волшебный, зелёный луг, и мальчишку, и смешную козу... Но зачем же я тогда видела эту красоту?! Я не хочу забывать её, не хочу!» — Так думала я, глядя в открытое окно. И, может быть, эта мысль была первой так хорошо и взросло осознанной мыслью. И мне очень-очень захотелось запомнить луг, мальчишку, козу и своё яркое впечатление. «Я хочу это помнить всегда, всегда, всегда!» — сказала я себе. Прошло сорок семь лет. За эти годы память неоднократно пыталась лишить меня лучших и светлых мгновений, тех, что забывать нельзя, невозможно, иначе... Что останется без них? Жизнь упростится до примитивности, до животных потребностей И я говорю себе: «Я помню козу...» И пусть время, пусть склероз, пусть давно забыта первоначальная коза, а приходит лишь очередной слепок с памяти о памяти, слепок со слепка! Пусть! Но я помню козу!
Когда я смотрю на эту фотокарточку, что всегда стоит у меня на серванте, я часто кажусь себе именно такой и сейчас. Но у меня два взрослых сына и большие внуки. Ф-у, какая длинная крутая лестница! Надо постоять, отдохнуть. Всё-таки что-то здесь не то. Старости нет. Есть болезни, морщины, а старости нет. Старший сын увлекается фантастикой, он говорит, что совсем скоро люди научатся консервировать организм. Он говорит, что все открытия делаются тогда, когда в них возникает острая необходимость. Он говорит, что когда вплотную возьмутся за космос, будут далеко летать, то обязательно придумают консервант, воздействующий на генетический аппарат. Проглотил одну-две таблетки и законсервировался, не стареешь. А что? Всё может быть. Сколько всего появилось при моей жизни! Телевидение, все эти машины, самолёты, ракеты... Я захватила две эпохи, два совсем разных времени. Одиннадцать детей... Жили натуральным хозяйством, всё своё, даже одежда и обувь Но я не считаю себя эдакой устаревшей бабкой. Сорок два года в школе работаю. Сначала в младших классах, потом математик в старших. Да-да, как несправедливо! Какой-то баобаб стоит себе тысячи лет. А человек... Сейчас, когда у меня громаднейший опыт и умение, полная отдача, работать бы и работать! Четыре года на пенсии, но из школы не ухожу. Говорят, у меня лучшие классы по городу и краю. Даю открытые уроки для столичных комиссий. Говорят, что даже воздух в классе во время моих уроков пропитан математикой. Местное начальство меня не балует. Ни орденов, ни званий. Потому что могу сказать нелицеприятную правду, покритиковать на собрании. Ну, и пусть. Не за звания тружусь. Зато цветов мне дарят ученики и родители больше всех.
Ну вот и отдохнула. Сейчас ничего. Даже за грибами иногда хожу. А зимой начнутся сердечные приступы. Вот когда возраст чувствуется! Кажешься себе древней-древней. Тысячелетней. Так хочется промыть каким-нибудь чудесным лекарством свою память! Вымыть из неё ошибки, неудачи, обиды и несправедливости, всю горечь. Оставить лишь светлое и хорошее. Кажется, что именно тяжесть памяти гнёт и старит, именно от неё болит сердце. И ещё вдруг в такие часы я поразительно ясно начинаю осознавать какую-то чрезвычайно великую общечеловеческую истину. Словам она не подвластна. То, что в повседневности сидит очень глубоко, что, наверное, и есть основа, зерно человеческое, в такие обостренные часы вдруг обнажается, открывая тайну, которая всегда с нами, которую мы хорошо знаем, но в будни, обыкновенные дни, в погонях за деньгами, вещами, славой — забываем.
В подобные минуты становится бесконечно жаль того мира, что во мне. Трудно представить, что он вот-вот выключится, превратится в пустую темноту. Но ещё более жаль мне всех-всех людей, я не могу их оставить вот так, ничего не сделав для них. Смешно. Как будто я что-то значу. Но в те минуты мне не смешно. Я плачу. Врачи говорят, что это от склероза: и ощущения, и слёзы. Но я думаю, что это от осознания Истины. Может быть, она не всем доступна? Ко мне вдруг приходит какое-то необыкновенное мышление. Наслушалась фантастических идей старшего сына? Или, наоборот, мой склад ума передался ему? Но в моменты сердечных приступов мне как-то до суеверной ясности представляется: мы, люди, во всех странах — молекулы в одной банке с одним раствором. Все мы притираемся друг к другу, взаимодействуем. Все мы необходимы, слишком необходимы и друг другу, и Земле... Никто этого пока не знает: что, как и для чего — но нужны! Я очень верю! Но почему же в этой одной банке есть хорошие молекулы и плохие? Добро и зло? Почему же некоторые, дожив до старости, так ничего и не поняли? Истина их не посетила?.. И вот в такие минуты я кричу — мысленно, конечно: «Люди! Дорогие, родные! Зачем вы ссоритесь, злитесь, враждуете, воюете, так мало любите?! Неужели не пришло новое время?! Победить плохие инстинкты, объединиться?» Я произношу много красивых слов. В те минуты я их не стесняюсь. О, если бы была такая машина, в которую я могла бы бросить своё сердце, себя, чтоб на свете от этого стало хоть чуть-чуть лучше, светлее, чище! Но такой машины нет. Вернее, есть — она называется жизнью. И я говорю своему сердцу: «Бейся ровно. Сосуды — расширьтесь. Я должна жить». И я живу. Врачи лишь плечами удивленно пожимают. А я живу и иду на работу. Некоторые молодые учителя говорят: фанатичка. Я их отчасти понимаю: мужья, дети, а у кого и любовники. Но молодость постепенно уходит, личная жизнь отодвигается на второй план, перерождаясь в общественную. И любовь, к сожалению, тоже уходит. Не знаю, может, я ошибаюсь, сужу со своей колокольни одиночества? Но сама природа... Врачи утверждают, что средний детородный возраст человека — тридцать пять лет. А что остается? Работа. Так мы устроены. Работа с молодости должна быть любимой. А опыт придёт. Грустно, странно и даже страшно смотреть, как некоторые, дожив до старости, усвоили только одну истину — урвать побольше себе. А весь их опыт заключается лишь в умении дурачить более молодых и зависимых от них.
А в школе плохо нельзя работать. Дети всё видят. Нельзя вести, например, урок математики сидя, положив ногу на ногу. Ох, лестница! Ещё отдохну. Снизу поднимается старушка. Идет быстро, намного быстрее меня. На лице — отрешённость и успокоённость. Это Надежда Парамоновна из нашего подъезда. Живёт где-то на седьмом или девятом этаже. Ей семьдесят восемь. Я жду. Она подходит, останавливается. — Ой, бабуля, какая вы сегодня нарядная! Откуда это вы? — Спрашиваю я и вдруг вижу по опустившимся уголкам её губ, по померкшим враз глазам, вижу свою большую ошибку! Я сказала «бабуля»... Надежда Парамоновна из тех, кто знает Истину, из тех, кто не озлобился, кто любит людей и не проклинает на каждом углу молодёжь только за то, что ей ещё жить да жить... Не знаю даже по каким признакам, но я определяю таких, знающих Истину, особенно пожилых, сразу. У молодых-то ещё много всяких других истин, которые им кажутся настоящими. И я тороплюсь извиниться. — Ой, Надежда Парамоновна, милая, я, кажется, что-то не то сказала. Ну какая вы бабуля? — Я всматриваюсь в её лицо, сплошь изборожденное глубокими складками. — Вы, видно, в молодости были очень красивой? Вон у вас какие шнурочком брови, нос. Я хочу сказать «носик», потому что это старое лицо чем-то уж очень детское, так же, как и её обида на «бабулю», но говорю «нос». – Нос у вас очень правильной формы… Я вижу, как оттаивает Надежда Парамоновна, как высверкивают запавшие глазки, словно только что закапали в них пару капель жизненного эликсира. — Да вот, с церкви иду. Так мне сегодня одна говорит в церкви-то: «Бабушка, подвиньтесь». А я оборачиваюсь и отвечаю ей: «Какая я тебе бабушка?!» — Но вам все-таки семьдесят восемь… — робко вставляю я. — Ну и что? А для неё я не бабушка! Ей самой под семьдесят. Да-а, а в молодости я, правда, красива была… Я и сейчас, знаете, вечером в комнате в темноте издалека смотрю в зеркало и думаю, а что? Ещё и ничего вроде… А подойду поближе – страаашная! Будто и не я совсем…
Я слушаю, и мне кажется, что мои редкие волосы на голове шевелятся. И жутко, и смешно, и грустно. Старости нет! — И вот ведь что. И кто энто выдумал? Бог али чёрт? К примеру, лошадь старится, а не видать по морде. По зубам только и определяли. Вон кошка бегит. Сколь ей годов? За что людям-то напасть такая? Я слушаю. Мне весело. Целая теория! И ещё я думаю, что Надежда Парамоновна хотя и ходит в церковь, хотя и захватила вообще уж старое время, но она современница! Она мыслит, живет! И мы вполне можем быть друзьями. Я тихонько обнимаю её за плечо, и мы поднимаемся к дому. — Надежда Парамоновна, пойдёмте ко мне, попьем чаю? — Пойдем, милая, пойдем. Чичас, забегу к себе. У меня пироги есть. Сёдня пекла.... Захожу в квартиру. В темноте прихожей смотрю в зеркало. «А что? И ничего вроде..» — вспоминаю слова старушки. Я прожила пятьдесят девять лет, но только сегодня простое и сложное слово «я» повернулось ко мне какой-то новой, неожиданной гранью, и я впервые, пожалуй, так ясно осознала его полную сущность. А старости нет. Я иду на кухню включать чайник.
|