Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Раненые на лестницеЯ знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого.Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части парувареных картошек, завернул в отдельный сверток, сунул вкорзинку, приготовленную бабкой. Эта корзинка представляласобой баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом. Вкус всегоэтого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а естьнельзя. У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголкекузова, надеясь, что шофер в заднее окошко не посмотрит. Он непосмотрел и гнал так быстро, что меня качало, какваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлосьспрыгнуть. Уж я столько прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, надо их ловить на поворотах, а если спрыгивать наполном ходу, то -- отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой омостовую. У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы.Проводник ходил, собирал деньги, я отвернулся, словно не вижуего, он обошел меня. А где я ему денег возьму? На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждомшагу -- нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молчавыставляли культяпки, стояли тихие, интеллигентные старички истарушки в очках и пенсне -- разные профессора или педагоги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и непоймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих развелосьпросто ужас, все стучатся в дверь -- то погорельцы, то сгрудными детьми, то беженцы, то опухающие. Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-тонемыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это жнадо! Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словнопарит над Подолом. Ее выстроил Растрелли -- легкую истремительную, бело-голубую. Ее тоже обсели нищие, шлобогослужение, я сейчас же протолкался внутрь, постоял, послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров.Внутри была роскошь, золото, золото -- и, нелепый контраст этаоборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол. Долго я не выдержал этого и ушел на галерею. Оттуда свысоты птичьего полета виден Днепр, Труханов остров илевобережные дали с Дарницей. Тут хочется облокотиться напарапет и думать. Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющийнемного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него-- единственная человеческая фигура -- должен был попасть вцентр кадра. Я не уходил, но смотрел в упор на него и думал; " Вот тыщелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки ипошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Тыснимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, кКиеву? Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит.Одни строят, бьются в поте лица -- затем находятся бандиты, которые сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы, только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и доконца жизни я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют.Может, я сдохну от голода или от вашей пули, но сдохну, презирая вас, как самое омерзительное, что только есть наземле". И я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулсялишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекаластранная колонна солдат-лыжников. Они совершенно не умелиходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорохстоял на всю площадь, и у них был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильноовладевать хитроумным этим делом, офицер кричал и нервничал.Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мнеочень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себешеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед. В центре пассажирские трамваи ходили. На остановке подветром стояли люди -- и среди них очень щупленький немец, впилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяныенаушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и непопадали в карманы, а тело все дергалось, как на шарнирах, онбил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принималсятанцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпетькусачий мороз. То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потомучто вокруг стояли одни местные жители, а это для немцев быловсе равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумяпальцами или открыто мочились. Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-тонакрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Чертзнает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово" культура". " тысячелетняя немецкая культура, культурноеобновление мира, вся человеческая культура зависит от успеховгерманского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами! Эта, значит, культура была в том, что они вывозили всеподчистую из музеев, использовали на обертку рукописи вбиблиотеке академии, стреляли из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам -- во все, где естькакое-нибудь " яблочко" мишени. Такое, оказывается, обновлениекультуры. И еще гуманизм. Немецкий гуманизм -- самый великий в мире, немецкая армия -- самая гуманная, и все, что она делает, --это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самой благородной, умной, целенаправленной формы общечеловеческого, расплывчатого, недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одноместо -- Бабий Яр. Мне рано пришлось вникать в эти понятия " культура" и" гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался, чтобы не стать их объектом. Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, анемец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя частьдля местного населения, передняя -- для арийцев. Читая раньшепро мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы неподумал, что мне придется ездить в трамвае вот так. За стеклами проплывали магазины и рестораны с большимиотчетливыми надписями: " Только для немцев", " Украинцам входвоспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке.На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой: здесь теперь были городская управа и главное управлениеполиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМгуманизмом. Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка иостановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была вужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образомнемецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко истрашновато, словно ты затесался куда не следует, и вотпочему. Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырькина глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, тоневидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имеясвои хозяйские цели -- тут перестроить, тут поднятьдоходность, тут пересортировать, -- и если на тебеостанавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твоебыло плоховато: значит, ты привлек внимание каким-тонесоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, оттакого внимания имущих власть. А дамы были великолепны -- в мехах с ног до головы, сцарственными движениями, они прогуливали на поводках отличныххоленых овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько яни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодноенедружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданнымчеловеку животным. Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскимиовчарками, тут я ничего не могу с собой поделать. Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в двечеловек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимывыдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие-- 200 граммов в неделю. Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовыхкарточки, я бился в очереди один день и принес неполнуюбуханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильнокрошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просянойшелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузныекочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал назубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималасьизжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов насемь частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- иникогда на завтрашнюю порцию не посягал. Мы с дедом не могли простить себе, что собрали малокаштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить подругим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использоваликаштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно ели. Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можнорассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чегоэто стоило У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Егоположили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабскимрынком. Странная история с этой больницей. Больницы занималипод казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-тооставили, и она работала до самого лета 1942 года, поканаконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советскоговремени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то нетрогали. Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, ноне было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячейводички с редко плавающими крупинками. Городские жилипередачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром. Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Онине кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянувшеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халати двинулся по лестнице. Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по нейраненые стояли вдоль стен шеренгой -- худющие, скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили -- только смотрели лихорадочными, полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковаяладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал порукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себяпри этом отвратительно, маленький благодетель перед этимивзрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты, дед сразу догадался и завопил: -- Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какойнашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тутя вот сам подыхаю! Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выгляделживым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочкучерез живот, к концу ее была привязана бутылка; дед отслабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился закорзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой идля охраны еще руку на нее положил. На соседней койке лежал раненый без ног, обросший чернойбородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы. -- Стервозный дед у тебя, сынок, -- глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. -- Со всей палатой ужепереругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу. Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки. -- Ты собери опавших листьев, -- сказал он, -- хорошенькопросуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить. Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно. -- Лучше всего от вишни, -- сказал он тоскливо. --Вишневых. Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлыелистья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, акогда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, чтобезногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы, отнес специально раньше. Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись этираненые после закрытия больницы. Данная страница нарушает авторские права? |