Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Подступы к своему театру 3 страница
На вешалке висит плед — новая шинель Акакия Акакиевича. Из-за нее выглядывает Акакий Акакиевич, он смотрит круглыми, счастливыми глазами, словно еще не веря, что мечта его осуществилась. Я чуточку выдвигаю вешалку с пледом вперед. «Между тем Акакий Акакиевич шел в самом праздничном расположении всех чувств. Он чувствовал всякий миг минуты, что на плечах ого новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия. В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что хорошо». Я снова подкатываю вешалку к центру сцены. «Дороги он не приметил вовсе и очутился вдруг в департаменте; в швейцарской он скинул шинель, осмотрел ее кругом и поручил в особенный надзор швейцару. Неизвестно каким образом в департаменте все вдруг узнали, что у Акакия Акакиевича новая шинель, и что уже капота более не существует». Далее идет третья «массовая сцена» — прибегают чиновники посмотреть на новую шинель Акакия Акакиевича. «Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель Акакия Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала только улыбался, а потом сделалось ему даже стыдно. Когда же все, приступив к нему, стали говорить, что нужно вспрыснуть (!) новую шинель и что, по крайней мере, он должен задать им всем вечер... ...Акакии Акакиевич, потерялся совершенно, не знал, как ему быть, что такое отвечать и как отговориться». Вернемся к массовой сцене — вспомним первый акт, когда целая толпа расшалившихся чиновников окружила Акакия Акакиевича. Характер третьей массовой сцены примерно тот же, но сквозь их голоса слышен вдруг испуганный голос Акакия Акакиевича. Его волнение столь велико, что при слове «вспрыснуть» (!) он машинально раскрывает свои зонт и прикрывает им свое новое сокровище — свою новую шинель. И словечко «вспрыснуть» звучит тревожной нотой: в подтексте слышится: ах, как страшно! — его новую шинель хотят как-то там «вспрыснуть», то есть смочить, то есть испортить... Не о вине, но о веселой попойке вспомнил наивный Акакий Акакиевич, а о какой-то очередной, опасной каверзе, которую, вероятно, задумали эти жестокие люди. Он весь трепещет, молит, уверяет: «что это так», что «это старая шинель». «Он уже минут через несколько, весь закрасневшись, начал было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это так, что это старая шинель». Муку Акакия Акакиевича прерывает один из начальников, приглашая его к себе па чай, ибо оп, «как нарочно, сегодня именинник». Актер переключается на мгновение в образ столоначальника. «— Так и быть, я вместо Акакия Акакиевича даго вечер, и прошу ко мне сегодня на чай: я же, как нарочно, сегодня именинник...». Этот весь день был для Акакия Акакиевича точно самый большой торжественный праздник». Счастливым возвращается Акакий Акакиевич домой. «Он возвратился домой в самом счастливом расположении духа, скинул шинель и повесил ее бережно на стене, налюбовавшись еще раз сукном и подкладкой, и потом нарочно вытащил для сравнения прежний капот свой, совершенно расползшийся. Он взглянул на него и сам даже засмеялся: такая была далекая разница!» Акакий Акакиевич садится на стул и тихо любуется своей новой шинелью. Мир, счастье, покой в его душе. Тих и мягок переход от «Шинели» к «Белым ночам». ...«В маленькой комнате царствует тишина. Уединение и лень нежат воображение. — Руку вашу! — сказала Настенька. — Вот она, — отвечает мечтатель». Взяв маленький зонтик, я сажусь на стул и рассказываю историю Настеньки. Но, прежде чем я начну ее историю, разрешите мне вернуться в прошлое, вспомнить Вторую студию Художественного театра. Была в этой студии Софья Евгеньевна Голлидей, очаровательная актриса, едва заметная от земли. Л. В. Гольденвейзер на руках выносил ее на сцену в розовеньком платьице с крапинками, усаживал в большое широкое кресло и сам бежал давать занавес. А Сонечка Голлидей, помолчав минутку, начинала читать монолог Настеньки из «Белых ночей» Достоевского. Это было самое талантливое, самое яркое, что мне приходилось в те годы видеть или слышать во Второй студии. Бытом уютным и теплым веяло со сцены от этого розовенького ситцевого платьица с крапинками. Эго напоминало настоящие, ароматные китайские розы, которые каждое утро поливала Настенькина бабушка у себя на Васильевском острове. А потом Сонечка исчезла из студии, и никто не мог вернуть ее, даже Константин Сергеевич, который писал ей в Симбирск увещевательное письмо. Тихо в студии. Пустые зрительные залы. Бутафорийка прибрана аккуратно, картины из «Зеленого кольца» приставлены к диванчику, и платьице с крапинками в гардеробной в левом углу, и кресло стоит. Но нет Сонечки Голлидей. Думал я долго и не знал: можно ли и теперь так интимно читать со сцены? Сонечка Голлидей очаровала меня в роли Настеньки. Подчиняясь ее обаянию, отбросив сомнения, я сделал попытку воскресить ее образ, ставший зерном Настеньки в моем «Петербурге». Итак, моя Настенька сидит, словно на бульваре, на скамеечке, и что-то чертит па песке своим беленьким зонтиком. Прослушаем историю Настеньки. «Есть у меня старая бабушка... у бабушки свой дом.. а наверху мезонин; вот и переехал к нам в мезонин новый жилец. ...Через неделю я ему... попалась на лестнице. Был третий час, а жилец в это время домой приходил. «Здравствуйте!» — говорит. Я ему: «Здравствуйте!» — Послушайте, говорит... у вас подруг никаких, к которым бы можно было в гости пойти? - Я говорю, что никаких, что была одна Машенька, да и та в Псков уехала. — Послушайте, говорит, хотите со мною в театр поехать? — В театр? как же бабушка-то? — Да вы, говорит, тихонько от бабушки... — Нет, говорю, я бабушку обманывать не хочу. Прощайте-с! — Ну, прощайте, — говорит, а сам ничего не сказал. Только после обода и приходит он к нам: сел, долго говорил с бабушкой, расспрашивал, что она, выезжает ли куда-нибудь, если ли знакомые — да вдруг и говорит: «А сегодня я было ложу взял в оперу, «Севильского цирюльника» дают, знакомые ехать хотели, да потом отказались, у меня и остался билет на руках». В этой сцене есть повое, очень привлекательное существо, а именно: бабушка Настеньки. В бабушку Настеньки я влюблен. Она, как две капли, похожа на свою внучку: она молодая, живая, с огоньком. Подобно Акакию Акакиевичу, у которого были свои любимые буквы-фавориты, я, добираясь до партии бабушки, «бывал сам не свой». «— «Севильского цирюльника»! — закричала бабушка, — да это тот самый цирюльник, которого в старину давали?» С такой горячностью вспоминает она этого самого цирюльника, будто нашла своего старого друга или приятеля, а может быть, свою давнишнюю сердечную привязанность. «— Да, — говорит, —это тот самый цирюльник» И вот тут-то и выясняется, что цирюльник ей действительно особенно дорог. Именно, добираясь до вот этой реплики бабушки, «я бываю сам не свой». «— Да как же, — говорит бабушка, — как не знать. Я сама в старину на домашнем театре Розину играла!» Какая прелесть эта бабушка! Она актриса, эта чудесная, милая бабушка, она «Розину играла». «— Так не хотите ли ехать сегодня?.. У меня билет пропадает же даром». И, хлопнув в ладошки, с юношеским задором я восклицаю: «— Да, пожалуй, поедем, — говорит бабушка, — отчего ж не поехать? А вот у меня Настенька в театре никогда не была. Боже мой, какая радость! Тотчас же мы собрались снарядились и поехали». Я сажусь на стул, повернувшись боком к публике, ставлю ноги на маленькую скамеечку, набрасываю плед на колени, как меховую полость, зонт в моих руках — кнут возницы, — и вот я уже несусь в театр... Я не забываю сообщить, что в это самое время Акакий Акакиевич тоже тронулся в путь, оторвавшись наконец от своей шинели и вспомнив, что он приглашен в гости, на чай. Я говорю: «Потом, не затягивая дела, оделся, надел на плечи шинель и вышел на улицу... Кто побойчее несется в театр, совершенно потухает светлое петербургское небо...» — сообщаю я, чтобы зрители почуяли, что наступает вечер со всем его очарованием и, я бы сказал, особой вечерней романтикой. Я быстро несусь по петербургским улицам: «Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз, Бег санок вдоль Невы широкой, Девичьи лица ярче роз». «Цвет лица, что называется геморроидальный...» — говорю я и замахиваюсь — это чуть-чуть под мои сани не попал рассеянный Башмачкин — и продолжаю: «И блеск, и шум, и говор балов, А в час пирушки холостой Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой». Я несусь в театр, но где-то тут идет и Акакий Акакиевич — я об этом сообщаю: «Сначала надо было Акакию Акакиевичу пройти кое-какие пустынные улицы с тощим освещением, но по мере приближения к квартире чиновника улицы становились живее, населенней и сильнее освещены; пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы, красиво одетые; на мужчинах попадались бобровые воротники...». Безусловно, приметив на мужчинах бобровые ворот-пики, Акакий Акакиевич обязательно вспоминает о своей мечте: поставить на воротник своей шинели куницу. Я обязан сказать об этом прямо в зал, моей публике. Но как это сделать? Я возница. У меня в руке зонт, я только что замахнулся им на проходящего Башмачкина, который по своему обыкновению чуть не попал под мои сани. Этого не следует забывать. Значит, в данном случае надо дать его значительно явственнее. Я так и делаю: я робко прижимаю зонт к груди и, обернувшись в публику, сообщаю: «Куницы не купили, потому что была точно дорога, а вместо ее выбрали кошку, лучшую, какая только нашлась в лавке, — кошку, которую издали можно было всегда принять за куницу...». При этом глаза у него наивные, круглые, голос тихий, робкий, но как я люблю его в эту минуту, этого ничем не примечательного Башмачкина с его лучшей кошкой, которую вот именно издали всегда можно было принять за куницу! Добрый путь тебе, дорогой Башмачкин! Я сделал для тебя все, что мог, но мне недосуг, я спешу в театр. И вновь, лихо держа перед собой зонт, я несусь... «...реже встречались ваньки с деревянными решетчатыми своими санками, утыканными позолоченными гвоздочками; напротив, все попадались лихачи в малиновых бархатных шапках, с лакированными сапками, с медвежьими одеялами, и пролетали улицу, визжа колесами по снегу, кареты с убранными козлами». «...Уж темно: в санки оп садится. «Поди, поди!» раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник». Но что это? Вновь на моем пути появляется Башмачкин. Что делать? Он, этот чудак, заинтересовался какой-то выставленной в окошке магазина картиной. Он задерживает мою поездку в театр. Однако делать нечего, я должен его показать. Я раскрываю зонт и, скрывая себя зонтом, показываю круглые большие глаза Акакия Акакиевича. «Остановился с любопытством перед освещенным окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши таким образом всю ногу, очень недурную...». О!..Я, не мигая, гляжу на эту ногу, «очень... не-дурную», и продолжаю: «Акакий Акакиевич покачнул головой и усмехнулся. Почему он усмехнулся?» — спрашиваю я с грустью и нежностью, - «потому ли, что встретил вовсе незнакомую» - несколько подчеркиваю я, — «но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье...» — (бедный, невинный ребенок, думаю я в это время) «или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: «Ну, уж эти французы! Что и говорить! Уж ежели захотят что-нибудь того, так уж, точно, того...». А может быть, даже и этого не подумал: ведь нельзя же залезть в душу человека и узнать все, что он ни думает». Я складывают зонт, заканчивая: «Наконец, достигнул он дома, в котором квартировал помощник столоначальника». Затем я сбрасываю плед с колен, как откидывают полость в санях, и продолжаю:
«Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, все кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит».
Бабушка, Настенька и молодой человек приехали в театр. Взволнованная и радостная Настенька сообщает: «Бабушка хоть и слепа, а все-таки ей хотелось музыку слушать, да, кроме того, она старушка добрая: больше меня потешить хотела, сами-то мы никогда бы не собрались». И вот уже в театре слышатся аплодисменты, видимо, спектакль окончен. Сквозь аплодисменты, да простит мне читатель, я сам аплодирую, читая очаровательную строфу из «Онегина»:
«Еще амуры, черти, змеи На сцене скачут и шумят; Еще усталые лакеи На шубах у подъезда спят...».
Я аплодирую легко и часто, но постепенно аплодисменты усиливаются:
«Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать...»
Хлопки мои реже и реже, однако тяжеловеснее и тяжеловеснее: это озябшие на морозе кучера в ожидании своих господ отогреваются, хлопая в ладоши.
«Еще снаружи и внутри Везде блистают фонари; Еще, прозябнув, бьются копи, Наскуча упряжью своей, И кучера, вокруг огней, Бранят господ и бьют в ладони...».
Пронизав онегинскую строфу хлопками, я отбираю у Настеньки ее реплику и передаю одному из кучеров: подмигивая в публику, он бурчит осипшим голосом: «...Уж какое было впечатление от «Севильского цирюльника», — я вам не скажу...». Затем снова сажусь в сани, закрываюсь пледом и мчусь по улицам Петербурга.
«Финал гремит; пустеет зала; Шумя, торопится разъезд; Толпа на площадь побежала При блеске фонарей и звезд».
Так отъезжают бабушка с Настенькой из театра домой. Вот Настенька дома, усталая и счастливая. Вернувшись из театра, она все еще находится под впечатление «Севильского цирюльника». Она тихо-тихо натягивает на себя плед и, склонив головку на спинку стула, говорит: «...Ну, радость какая! Спать я легла такая гордая, такая веселая, так сердце билось, что сделалась маленькая лихорадка, и я всю ночь бредила о «Севяльском цирюльнике». Затем, отбрасывая плед и садясь чинно, как подобает воспитанной девушке, закапчивает свою историю: «...Теперь сейчас и конец. Ровно год тому, в мае месяце, жилец к нам приходит и говорит... что должно ему опять уехать на год в Москву. Я как услышала, побледнела и упала на стул, как мертвая. Бабушка ничего не заметила, а он, объявив, что уезжает от нас, откланялся нам и ушел. Что мне делать? Я думала-думала, тосковала-тосковала, да, наконец, и решилась. Завтра ему уезжать, а я порешила, что все копчу вечером, когда бабушка уйдет спать. Так и случилось». Я беру в охапку плед, поднимаю зонт, цилиндр и ухожу в глубину сцены, продолжая рассказ Настеньки: «Я навязала в узелок все, что было платьев, сколько нужно белья, и с узелком в руках, ни жива ни мертва, пошла в мезонин к нашему жильцу. Думаю, я шла целый час по лестнице. Когда же отворила к нему дверь, он так и вскрикнул... Я едва стояла на ногах. Сердце так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле, закрылась руками и заплакала в три ручья». В паузе я стою спиной к публике, затем оборачиваюсь — я тот молодой человек, к которому так доверчиво пришла Настенька со своим узелком. На плече у меня по-дорожному переброшен плед, в одной руке цилиндр, в другой — зонт. Совсем готовый к отъезду, я приближаюсь к Настеньке, запинаясь на каждом шагу. Мне трудно, мне тяжело... Всем своим существом я выражаю желание, чтобы она меня правильно поняла, чтобы поверила в необходимость моего отъезда. «— Послушайте, — начал он, — послушайте, Настенька, я ничего не могу, я человек бедный, у меня покамест нет ничего, даже места порядочного; как же мы будем жить, если б я женился на вас? — Послушайте, моя добрая, моя милая Настенька!.. — послушайте. Клянусь вам, что если когда-нибудь я буду в состоянии жениться, то непременно вы составите мое счастье; уверяю, теперь только одни вы можете составить мое счастье. Слушайте: я еду в Москву и пробуду там ровно год... Когда ворочусь, и если вы меня но разлюбите, клянусь вам, мы будем счастливы». Руки мои безвольно падают. Поникшая Настенька приближается к авансцене, роняет плед, цилиндр, зонт на маленькую скамеечку и говорит: «Вот что оп сказал мне и назавтра уехал. Положено было сообща бабушке не говорить об этом ни слова. Так он захотел. Ну вот, теперь почти и копчена вся моя история. Прошел ровно год. Он приехал, он уже здесь целые три дня, и... до сих пор не являлся!.. — ни слуху, ни духу...». И вот я уже мечтатель. Я взволнован не менее Настеньки. «Боже мой! Да разве никак нельзя помочь горю? Скажите, Настенька, нельзя Ли будет Хоть мне сходить к нему? — Разве это возможно? — Нет, разумеется, нет!.. А вот что (меня осеняет идея): напишите письмо. — Послушайте, вы как бы написали?» — очень заинтересованно спрашивает Настенька с едва заметным лукавством. С полной готовностью, вдохновенно восклицает мечтатель: «— Я бы вот как написал...». Я выхожу на авансцену — я хочу сочинить тут же, на ходу, письмо. Я импровизирую его вслух: «Милостивый государь! Извините, что я...» Впрочем, нет, не нужно никаких извинений!...пишите просто: «Я пишу к вам. Простите мне мое нетерпение; но я целый год была счастлива надеждой, виновата ли я, что не могу теперь вынести и дня сомнения? Теперь, когда уже вы приехали, может быть, вы уже изменили свои намерения. Тогда это письмо скажет вам, что я не ропщу и не обвиняю вас. Я не обвиняю вас за то, что не властна над вашим сердцем; такова уж судьба моя!» — Да, да! Это точно так, как я думала», — отвечает радостная и взволнованная Настенька, — и с легкой торопливостью, пленительно лепечет: «А теперь вот что, слушайте-ка: тогда было условие, что как только приедет он, так тотчас даст знать о себе тем, что оставит мне письмо в одном месте у одних моих знакомых... которые ничего об этом не знают; или если нельзя будет написать ко мне письма... то он, в тот же день как приедет, будет сюда ровно в десять часов, где мы и положили с ним встретиться. О приезде его я уже знаю, но вот уже третий день нот пи письма, пи его. Уйти мне от бабушки поутру никак нельзя. Отдайте письмо мое завтра вы сами тем добрым людям, о которых я вам говорила: они уже перешлют; а если будет ответ, то сами вы принесете его вечером в десять часов. — «Но письмо, письмо!» — с настойчивым недоумением спрашивает ничего не понимающий мечтатель, — «Ведь прежде нужно письмо написать!.. …Письмо... письмо...» — смущенно опустив головку, отвечает Настенька. «Но она не договорила», — произношу я, обращаясь в публику: «Она сначала отвернула от меня свое личико, покраснела, как роза, и вдруг я почувствовал в моей руке письмо», — грустно продолжаю я: «...по-видимому, уже давно написанное, совсем приготовленное и запечатанное». Мне, мечтателю, печально. Внезапно я чувствую свое одиночество, я вдруг остался совсем один: между нами легло письмо, адресованное другому. Я обращаюсь в публику с какой-го неопределенной, грустной и нежной, обиженной улыбкой и говорю: «Какое-то знакомое, милое, грациозное воспоминание пронеслось в моей голове: — Розина, начал я. — Rosina! — запели мы оба, я, чуть не обнимая ее от восторга, она, покраснев, как только могла покраснеть, я смеясь сквозь слезы, которые, как жемчужинки, дрожали на ее черных ресницах. — Ну, довольно, довольно!.. Вот вам письмо, вот и адрес, куда снести его. Прощайте! до свидания! до завтра!» — и уже с поспешностью, — «— Прощайте! до свидания! до завтра!» На этом оставляю своих героев, чтобы вернуться к кованым строфам «Медного всадника». Однако прежде чем опять ввести в действие третьего героя — Евгения, я хочу проследить все, что произошло выше, в третьем акте. Акакий Акакиевич достиг цели: сшил себе новую шинель. Новая шинель повлекла за собой неожиданный для Башмачкина выход в гости. Он идет по улицам Петербурга в то самое время, когда Настенька едет в театр. Мы еще не знаем, что произойдет с Акакием Акакиевичем дальше, там, в гостях, но мы уже прослушали всю «историю Настеньки». Мы оставляем молодых людей тогда, когда они сообща пришли к решению послать письмо тому, кого любит Настенька. Заметьте, как бескорыстно, пламенно и чисто любит мечтатель Настеньку. Забыв о своем чувстве к ней, первом и, может быть, единственном в его жизни, он сам сочиняет письмо к тому, кто может встать между ним и Настенькой. Он не то чтобы забыл об этом, нет, он скорее во власти ее чувства к другому. Он искренне, не думая о себе, хочет ей помочь всей душой, всем сердцем. Настенька отдает ему приготовленное письмо, он берет его и песет... А в это самое время бедный Евгений несет свое израненное сердце к той, которая там — в бедной хижине, среди бушующих волн...
«Евгений мой Спешит, душою замирая, В надежде, страхе и тоске К едва смирившейся реке».
Евгений, набросив на себя плед, бежит. Но бежит он неровно: по диагонали сцены — вправо, затем — влево. Он подчинен ритму пушкинских строк. Он бежит и в отчаянии останавливается, а на его прерванном беге продолжают звучать стихи. Как это происходит и чем руководствуюсь я в таком, полном смятения, беге? Пушкин говорит:
Но, торжеством победы полны, Еще кипели злобно волны, Как бы под ними тлел огонь, Еще их пена покрывала, И тяжело Нева дышала, Как с битвы прибежавший конь».
Нева еще колышется тяжело, неровно. Сильны и могучи ее волны... Я склоняюсь в беге и вырастаю, словно на гребне волны. Именно это движение волны ищу я в сцене сумасшествия Евгения, по пути его к тому дому, где живет Параша.
«...Евгений Стремглав, не помня ничего, Изнемогая от мучений, Бежит туда, где ждет его Судьба с неведомым известьем, Как с запечатанным письмом».
Тема письма проходит вдруг в пушкинских стихах:
«Судьба с не-ве-до-мым изве-стьем Как с запеча-тайным письмом».
О мой мечтатель... думаю я, и в голосе моем тревога и отчаяние человека, на долю которого выпал тяжелый жребий.
«И вот бежит уж он предместьем, И вот залив, и близок дом... Что ж это?..»
Пауза. Пантомима. Я озираю пространство, —
«Он остановился. Пошел назад и воротился. Глядит... идет... еще глядит. Вот место, где их дом стоит; Вот ива...».
«Ива». Как я произносил это коротенькое слово? Я делаю длинное, длинное, полное стона «и», затем пристегиваю к этому полному муки звуку следующий коротенький слог. «Ива» — это все, что осталось от его счастья.
«...Были здесь вороты — Снесло их, видно» —
будто бы безразлично и почти спокойно произносит Евгений, погруженный в какую-то мысль, которую нельзя додумать до конца, назвать, понять...
«Где же дом? И, полон сумрачной заботы, —
именно заботы, подчеркиваю я это очень точное, очень найденное слово, —
Все ходит, ходит он кругом, Толкует громко сам с собою — И вдруг, ударя в лоб рукою, За-хо-хо-тал...».
Вот когда только он все понял, и безумие овладело моим героем. Круглые, тихие, добрые глаза Акакия Акакиевича внимательно смотрят на Евгения. «Акакий Акакиевич остановился с любопытством...». Именно он, тихий, робкий, стал невольным свидетелем несчастья своего собрата по трагической судьбе. На этом заканчивается третий акт.
АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ
Ну вот Акакий Акакиевич и пришел, наконец, в гости к столоначальнику. Завернувшись в свою новую шинель, он стоит посреди комнаты, смущенный и потерявшийся в незнакомой и непривычной для него обстановке. «Акакий Акакиевич... вошел в комнату, и перед ним мелькнули в одно время свечи, чиновники, трубки, столы для карт, и смутно поразили слух его беглый, со всех сторон подымавшийся разговор и шум передвигаемых стульев. Он остановился весьма неловко среди комнаты, ища и стараясь придумать, что ему сделать». Еще раз возникает тема петербургских чиновников: в первый раз чиновники показаны в сцене травли Акакия Акакиевича, второй раз — морозным утром, когда чиновники в подбитых ветром шинелях спешат в свои департаменты, в третий раз — когда приветствуют появление новой шинели у Акакия Акакиевича, и сейчас — в шуме чиновничьей вечеринки. «Но его уже заметили, приняли с криком, и все пошли тот же час в переднюю и вновь осмотрели его шинель. Акакий Акакиевич хотя было отчасти и сконфузился, но, будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель». Чиновники толкают и тормошат его, а сконфуженный Акакий Акакиевич, широко распялив перед ними плед, поворачивается во все стороны, показывая новую шинель. Но вот оживление затухает, Башмачкин несколько растерянно опускает плод, на секунду из-за пледа опять видны его круглые недоумевающие глаза. Акакий Акакиевич озирается по сторонам, и, замечая вокруг себя пустоту, он снова одинок в этом веселом обществе. «Потом, разумеется, все бросили и его и шинель и обратились, как водится, к столам, назначенным для виста». Вечеринка в разгаре. Я получаю новую маленькую роль лакея. Привычным жестом набрасываю плед на руку, как будто салфетку, и сообщаю: «Через час подали ужин, состоящий из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского». Промелькнувший лакей исчезает, уступая дорогу Башмачкину. «Акакия Акакиевича заставили выпить два бокала, после которых он почувствовал, что в комнате сделалось веселее...» Наш герой чуть-чуть захмелел; нечто игривое проносится в его голове: «...красивая женщина, которая скидала с себя башмак...» — при этом плед скользит вниз; он драпирует меня, напоминая отчасти юбку, которую я тут же подтягиваю, показываю кончик своего башмака и продолжаю: «...обнаживши таким образом всю ногу, очень недурную... ...однако ж, никак не мог позабыть, что уже 12 часов и что давно пора домой...». Быстро набрасываю плед на плечи и направляюсь к выходу. «Чтобы как-нибудь не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из комнаты, отыскал в передней шинель...». С пледом на плечах подхожу к вешалке, испуганно ощупываю пустую вешалку, позабыв, что шинель на мне (чем еще раз подчеркиваю рассеянность моего героя), с жалобным воплем подымаю руки: «Шинель...» — первая тень надвигающейся беды (плед скользит с моих плеч и падает), озираюсь вокруг и вижу, наконец, шинель, лежащую на полу. Поднимаю плед и говорю: «...которую, не без сожаления, увидел лежавшею на полу, стряхнул ее, снял с нее всякую пушинку, надел па плечи и спустился по лестнице на улицу». Вновь надевши на себя шинель, ссутулившись, ухожу по лесенке (скамеечка, стул) за кулисы. Минутный антракт, во время которого со сцены убираются стул, скамеечка и вешалка. Далее мне предстоит путь домой, по пустынным улицам Петербурга. Я выхожу на пустую сцену в цилиндре, закутавшись в плед, держа зонт на вытянутой вперед руке, как бы ощупывая в темноте дорогу. Иду, несколько сгорбившись и зажмурившись, повернув голову в зрительный зал, иду, не отрывая подошв от пола, а скользя, как ходят в гололедицу. «Скоро потянулись. перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже...пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею». Остановившись в центре сцены, смотрю в темный зрительный зал широко открытыми глазами: «Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света». Испуганно ощупывая свою шинель, я продолжаю: «Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. ...красивая женщина, которая скидала с себя башмак... шинель... башмак... шинель...» — бормочу я, широко обводя зонтом, словно намечая необъятный горизонт, затем поворачиваюсь спиной к публике и говорю: «Он оглянулся назад и по сторонам — точно море вокруг него...» «...Вкруг него вода и больше ничего». Так Акакий Акакиевич как бы передает эстафету Евгению. Евгений озирается, окидывая безумными глазами пустую необъятную площадь.
«Евгений вздрогнул. Прояснились. В нем страшно мысли. Он узнал
|