Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Подступы к своему театру 5 страница
Либкнехт, находясь в тюрьме, полон оптимизма, он пишет жене: «Лухау. 10 марта 1918 г. Несмотря на всю свежесть утра, стою у открытого «окна», за кроильным столом, после ночи, полной хороших, крепких снов и многочисленных заметок впотьмах — соответственно моей технике и манере. Пока что только видишь воробьев. Как сильно дует резкий мартовский ветер! Пахнет 1871 годом—в Париже, 1848—49 гг. — повсюду и 1917 годом в России, — сегодня это глубоко волнует мое сердце... Недавно взял в руки «Одиссею» — художественность несравненная. Эта ясная объективность, эти светлые краски, эта чистая естественность. В важном и мелочном, обыденном, сравни начало 20-й песни, Одиссей ночью, и затем пробуждающуюся деятельность в доме утром — какая выразительная краткость. И в 24-й песне таков же рассказ Агамемнона о смерти Ахилла и печали о нем (обращенный к тени Ахилла в подземном царстве): «И труп твой, Нимфы прекрасные, дочери старца морей, окружили С плачем и светлобожественной ризой его облачили. Музы — все десять, — сменялся, голосом сладостным пели Гимн похоронный; никто из аргивян с сухими глазами Слушать не мог складкопения муз...»....И в своей юности я испытал много политических тревог, в школе и в других местах, и переносил их с гордостью, презрением и сожалением: и они укрепили и возвысили меня. Я не думаю о том, чтобы изнеживать своих детей; пускай они с юности получают раны — тогда они своевременно закалятся:
«И не очень люби солнце, И не слишком люби звезды!»
Ты порицаешь: я часто повторял одно и то же. Это не старческая слабость! Это удары молота, пока гвоздь не будет вбит. Удары топора, пока не упадет дерево. Стук, пока спящий не проснется. Удары кнута, пока медлительные и малодушные не встанут и не начнут действовать... Я готов был бы пожертвовать тысячью собственных жизней для содействия одному тому, что могло бы помочь русской и мировой революции. Проклятое бессилие! Я бьюсь о стену... Либкнехт». Когда Попова ставила этот эпизод, она предложила мне следующий этюд: Либкнехт, проснувшись, умывается. Решалось это предельно просто. На стул набрасывался черный клеенчатый плащ. Я выносил простой прозрачный кувшин, наполненный водой, и строгой формы фарфоровую чашу. Поставив на стул, я наливал в нее воду из кувшина и плескался с ощущением полного счастья от свежести холодной чистой воды. Проделав этот этюд, я почувствовал, как легко ложится начало письма Либкнехта: «Несмотря на всю свежесть утра, стою у открытого «окна»... Текст приобрел бодрое, светлое звучание: Либкнехт не унывает даже и в тюрьме. Он говорит: «Пахнет 1871 годом в Париже, 1848—49 гг. — повсюду и 1917 годом в России, — сегодня это глубоко волнует мое сердце». В музыке проходила свежая, журчащая тема Баха — прелюдия C-dur. Музыка Баха помогла мне создать жизнеутверждающий образ революционера, молодого, уверенного в победе. В одну из белых ночей мы закончили свой труд. В ту ночь, когда в нашем рабочем кабинете всюду белели бумаги и стояли кресла, тоже в белом, потому что так заведено в хороших домах, мы понимали, что в этой большой комнате мы временные гости. Скоро очередные гастроли, но в нашем чемодане будет лежать новая работа. Мы знали — приближается время, когда мы будем спешно возвращать книги в библиотеку — книги, которые изучены, прочитаны, почти друзья. Предстояла разлука с друзьями, кое-что я перенесу в свою «библиотеку», кое-что не увидит света рампы, по останется как бы фондом для будущих мыслей, для того чтобы существовать рядом и выполнять особую роль — новую функцию, название которой «накопление». Такого рода «накопления» обязательны для исполнителя. Впечатления на тему работы являются своего рода вторым планом. Они сопутствуют и прорываются, обогащая иногда интонацию, иногда жест, являясь своеобразным подтекстом. Художник должен знать тему шире, чем она отражена в тексте, чтобы владеть материалом свободно и уверенно. В то утро я предложил так закончить нашу работу: «Вот куда, господа короли и государственные мужи, привела ваша мудрость старую Европу. И если вам ничего больше не остается, кат? открыть последний великий военный танец, то мы не заплачем. Но если вы разнуздаете силы, с которыми вам потом уже не под силу будет справиться, то, как бы там дела ни пошли, в конце трагедии вы будете развалиной, и победа пролетариата будет либо уже завоевана, либо все ж таки неизбежна». Мы продолжали работу, внося кое-какие поправки. Мы работали круглосуточно; белые ночи спровоцировали нас на непрерывку — мы поверили и забыли про сои. Но однажды наш директор заявил нам, что на нас нет лица. К этому времени наш кабинет представлял собой странное зрелище: белые ленты в пять-семь метров, напоминающие папирусы, тянулись по креслам от степы к стене. Эти ленты означали самостоятельные части. Частей было очень много и потому приходилось протягивать их от Поповой ко мне, а от меня к ней. Так было нужно потому, что материал, разворачиваясь как кинолента, яснее воспринимался, сохранялся ритм непрерывного движения, чередования кусков. Мы держали на глазу весь материал, мгновенно ухом угадывая длинноты. Я проходил вдоль лент, всматривался в них, и мне делалась ясней связь и последовательность. Я видел: вот здесь виснет скука. И сразу же появлялись ножницы, мы брали из наших накоплений более выразительную мысль. Ленты раскручивались беспрерывным потоком по ходу моего чтения. Я старался все это обмозговать на слух, а Попова — на глаз. Мы сошлись с ней на том, что одинаково важно ей глаза, а мне звук — вместе получается то, что нужно. Все, что было нами собрано с огромным напряжением, строилось из расчета на исполнение. Как будет звучать и как исполнять — стояло рядом с процессом создания композиции. В дальнейшем наша планировка на голос полностью себя оправдала. Композиция «Война» была закончена весной 1929 года. Мы уехали в Москву и приступили к репетициям. Все было рассчитано и выверено. Спектакль состоял из семи картин. 1. Морской бой: встреча английской и немецкой эскадр в море, гибель огромных боевых кораблей. Обреченность этих плавучих домов, трагичность их судьбы. 2. История изобретений: пробег по путям развития европейской культуры и цивилизации. 3. Въезд Вильгельма II в Иерусалим: борьба за рынки и колонии. 4. Бомбардировка Парижа: пушки разрушают европейские столицы. 5. Либкнехт в тюрьме: прекрасный человек, не падающий духом в заточении. 6. Полет: первые воздушные бои. Летчик, пролетающий над руинами городов. 7. Лазарет: биение сердца неизвестного солдата и законы превращения материи, порождающей «свой высший цвет — мыслящий дух». Повествовательный характер композиции, ее необычность — отсутствие героев, сюжета, — казалось мне, подсказывают единственно возможное решение: только читать. Но постепенно я увлекся мыслью Поповой — поставить «Войну» в плане спектакля-представления. Как всегда, я думал: что меня будет окружать на сценической площадке? Мы пришли к предельной экономии, сохранили концертную парадность спектакля «en frac». Открытая крышка рояля (потому что к этому времени нам стало ясно, что наше представление будет сопровождаться музыкой), фраки у музыканта и актера и дополнительная деталь: черный прорезиненный плащ поверх фрака, в котором я выхожу. Мизансценировка чрезвычайно скупая и запоминающаяся. Мысль режиссера — сыграть картину боя — меня увлекла. Как мы это делали? Корабли, как действующие герои, возникали от простой мизансцены. Попова подсказала мне одно движение — качающиеся на воде под ударами снарядов броненосцы. Когда она дала мне это движение, я понял, что буду играть корабли, что это внушительно и страшно. По ходу боя я сыграл раненый корабль, когда в него попадает снаряд и возникает пожар. Я стал играть величественное зрелище, несколько торжественное и в то же время трагическое. Гибли прекрасные создания человеческого разума, изобретательской мысли. Гибли колоссальные рыцари из брони и железа — плавающие крепости, вооруженные пушками. Когда я делал эту картину, я был во власти мысли: гибнет цивилизация. Еще раз подтвердилось, что играть можно все. Даже корабли. Я боялся, что я не смогу донести должное состояние, что, изображая бой, я упускаю чувства тех, кто руководит боем. Корабли управлялись не только командиром, но и многочисленной командой — коллективом. Оказалось, что я действую по их воле, что, играя корабль, нечто неодушевленное, я все же результат их поступков, следствие их действий и намерений. Сквозь повествование о ходе боя просвечивают черты враждующих наций. Я нес в себе образы то английского, то немецкого адмиралов. Трагедия разворачивалась, бой продолжался, а моя фигура в черном плаще на фоне открытой крышки рояля неподвижна в центре сцены, и только иногда всплеск рук при действии снарядов, и снова смыкающийся плащ, как черная броня кораблей, и едва заметное покачивание на волнах. Действие снарядов помогли мне сыграть стихи Державина:
«И бысть. Молебных капля слез, Упадши в чашу правосудья, Всей стратегистики орудья, Как прах, взметнула до небес...».
Фонетическая пышность, выразительность этих строк вполне заменяли, на мой взгляд, аппарат за кулисами, который делает гром, залп. Я это делал стихами, то есть словом. Вмонтированные в статью военного специалиста, описывающего морской бой двух эскадр — английской и немецкой, — стихи Державина, как блеск орудийного залпа на сером фоне прозаического текста. «Войну» я делал не один. Мой партнер разговаривал на языке прекрасном и возвышенном — он играл на рояле. Я говорил; Бах, Дебюсси и Равель сопровождали мой голос — и так мы общались и даже вели диалог. Чем-то трагическим веяло от этой музыки, от этой культуры, которую разрушает война. На фоне моего текста еще печальнее, несколько похоронной торжественностью звучали его мелодии, такие чистые, глубокие у Баха, хрупкие и беззащитные у Дебюсси и саркастические у Равеля. Я был не одинок, у меня был интереснейший собеседник. Не будь его, не было бы представления. Искусство рождалось в этом спектакле из музыки и слова. Мы были равноценны и целиком зависели друг от друга, потому что какие-то доли секунды, в тех паузах, когда я слушал, а потом отвечал, я понимал, что мы общаемся как актеры в театре, как два партнера в пьесе. Дело было не в том, что мой партнер играл хорошую музыку, — он жил вместе со мной, мы перекликались. Мы дополняли друг друга, образуя целое. Его музыка отнюдь не была фоном, сопровождением, краской, иллюстрацией. Она была составной частью единой сути — выражением, содержанием и продолжением моей роли, моего действия. Мы живописали трагедию — трагедию мира незадачливо устроенных людей, находившихся в тисках, в роковом круге войн и разрушений. На протяжении всей работы мы говорили о неизбежности войн, если система, управляющая миром, не будет изменена. Мы действовали в огромных пространствах — на планете, где гибнут и уродуются люди, ибо такова капиталистическая система. И была горечь во мне, и была боль в звуках. Очень сдержанно выражалась эта боль, и была скорбная стройность в этой сдержанности, недвижность и неумолимость, потому что круг замкнут — это война, льется человеческая кровь, гибнут люди, цвет наций.
«ДА, ВОДЕВИЛЬ ЕСТЬ ВЕЩЬ!»
Показав «Войну», которая была принята очень хорошо, мы вскоре уехали в большую гастрольную поездку и долго кружили по городам и весям. Поездка очень утомила меня, я устал и ничего не мог делать. Я захотел вернуться в Ленинград, в Детское Село (ныне Пушкино), в здание Лицея, где учился поэт. В 1927 году мы жили в здании этого Лицея на втором этаже, там и репетировали «Петербург». Хотелось посидеть в сквере и посмотреть на памятник Пушкину-лицеисту. Я завидовал поэту: он сидел на скамейке, смотрел в парк и, казалось, отдыхал. Мне хотелось сесть с ним рядом, посидеть так месяца два, не слезая, и подумать о чем-нибудь веселом, например о молодом и жизнерадостном Пушкине, так умевшем шутить и так ценившем шутку. И вот, наконец, через два месяца я сижу в сквере перед памятником поэта, и со мной сидит Попова. Стояла осень. Мы ходили пить сливки на молочную ферму за парком — я с детства любил молоко. Молочная ферма мне нравилась. Я пил сливки, не вспоминая о неграх и о войне. Остальное случилось так, как должно было случиться. Я сказал Поповой: хочу сыграть комедию, хочу показать, как надо играть «Казначейшу». Я вспомнил, что когда-то исполнял «Домик в Коломне» Пушкина. Итак, я уже держал в зубах два акта. Однако на полный вечер недостаточно. Я зарылся в Гоголя и выудил небольшую вещицу—«Коляску». Как только выудил, тотчас сказал: надо сделать веселый «Петербург». Я хочу играть комедию — нам пора повеселиться. Я хотел, чтобы Попова занялась мной на досуге. Я начал издалека — я знал, что она не любит получать официальные должности. Поэтому я решил не назначать ее режиссером, а просто незаметно начать с ней играть, как было в «Пушкине» и в «Войне». Итак, наметился к постановке вечер классической шутки. I акт — «Домик в Коломне» Пушкина, II акт — «Коляска» Гоголя, III акт — «Казначейша» Лермонтова. Мы приступили к обдумыванию будущего спектакля. Снова встал вопрос о том, чем объединять три повести, как решить их сценически. И вот тут нашелся Репетилов, который объединил три акта в единое целое. Он будет хозяином представления и даст ему название: „Да, водевиль есть вещь! " Онрасскажет публике три анекдота, возможно, бытовавшие в середине девятнадцатого века. Возможно, какой-нибудь московский болтун, закрепленный Грибоедовым навечно в образе Репетилова, не раз рассказывал эти историйки своим друзьям: про то, как в Коломне жила старушка вдова с премиленькой дочкой Парашей, как умерла «в ночь пред рождеством» их старая кухарка, как взяли к себе новую — Маврушу, оказавшуюся молодым гусаром. Это будет первый акт. Второй анекдотец так же незатейлив. Помещик Чертокуцкий, славно пообедав в городе с господами офицерами, приглашает их к себе в деревню на обод и, кстати, намеревается продать генералу «чрезвычайную коляску настоящей венской работы». Чертокуцкий спит сном праведника, когда из города приезжают офицеры. Встревоженная жена еле разбудила супруга. Обед не готов, и растерявшийся помещик приказывает слуге сказать гостям, что его пет дома, а сам прячется... Приехавшие гости, решив осмотреть коляску, находят в ней Чертокуцкого — полный конфуз! И, наконец, третий анекдот. В город Тамбов въезжает на постой уланский полк. Офицер Гарин влюбляется в жену казначея. Казначей — страстный игрок в карты. Однажды ему чертовски не повезло: он все проигрывает и с отчаяния ставит на карту свою жену. Гарин выигрывает прелестную казначейшу, пленившую его сердце, и уезжает с ней из Тамбова. Эти вещицы, отшлифованные такими мастерами пера, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, похожие на бриллианты, показались мне достойными исполнения. Мне захотелось показать их под лучом рампы. — Надо решать спектакль в стиле старинных водевилей с переодеванием, — говорила Попова, — с той только разницей, что переодевания будут происходить на сцене, а не за кулисами, например, актер в обычном концертном костюме — фраке или смокинге — набрасывает плащ, надевает каску — и вот он гусар. Для этого нужен слуга сцепы, помощник. Он будет менять «декорации» — раздвигать ширмы и передвигать кресла, он же будет подавать реквизит, «костюмы» и помогать переодеваться. Ему нужны белые лайковые ботинки на мягкой подошве, чтобы легкой и неслышной была походка. С предложением режиссера я согласился. — Но как это сделать? — Надо думать театром, то есть надо приблизить к театру маленькие повести. Это же не водевили в их чистом виде. Значит, нужно воспитать в себе чувство театра применительно к повествовательной форме. Для этого надо уже сейчас решать внешнюю сторону, то есть оформление будущего спектакля. В пушкинском «Домике в Коломне» есть романтика русской зимы, синих вечеров, ослепительного снега, освещенного луной, — говорила мне Попова.
«...зима стояла грозно. И снег скрипел, и синий небосклон, Безоблачен, в звездах сиял морозно».
Я допускаю, что в «Коломне» нужны синие ширмы. Это колорит всей вещи. Я допускаю даже, что можно поиграть в снежки — там, где у Пушкина на тихих улицах Коломны «мелькнут две тени». — Белые снежки на синем фоне ширм — это недурно, — сказал я ей, — это по-русски... А как же быть с «Коляской»? — Надо и здесь найти основной цвет, свою краску. Внимательно читаем текст: «Солнце, вступивши на полдень, жарило всею силою лучей... Какой знойный, неподвижный день! ...и цветы, пригретые солнцем, утрояли свой запах». Пожалуй, для «Коляски» желтый, чисто золотистый цвет ширм. Вчера на улице мы подметили чудесную лошадку в соломенной шляпке. Мой режиссер нашел новую роль для меня. — А не сыграть ли тебе и кобылу генерала — «Аграфену Ивановну»? — С большим удовольствием! — сказал я. — Тогда прогуляемся, зайдем в шорный магазин и купим тебе лошадиную шапочку. Магазин был очарователен: здесь пахло кожей, сбруями: продавались огромные гребешки для расчесывания конских грив и хвостов. Я принюхивался с удовольствием, предчувствуя будущую роль. Режиссер выбрал мне золотистой соломы шляпу. Я попросил купить мне большой лошадиный гребешок — на всякий случай. Попонок, к сожалению, мы не нашли. Я был расстроен, но Попова меня успокоила: ничего, я тебе сама сошью попонку. Так мы обрастали некоторыми деталями, входили в атмосферу будущего театрального представления. Думали и о третьем акте — о «Казначейше». Зеленый цвет ломберного стола стал цветом моего гусарского плаща. Этот плащ был необычайной ширины и падал густыми складками до пят. Мы остановились на ширмах глубокого вишневого цвета; зеленый плащ на этом фоне выглядел ярким живописным пятном. Итак, основные вехи будущей постановки найдены. Все, что увидел мой режиссер, я старался в точности передать, выполнить под «лучом».
|