Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






А.М. Ранчин






  СИМВОЛИКА ЕДЫ В ПОЭМЕ Н.В. ГОГОЛЯ «МЕРТВЫЕ ДУШИ» Гастрономические вкусы и наклонности гоголевских помещиков из «Мертвых душ» являются важной характеристикой, средством раскрытия характеров, одним из способов авторской оценки и «инструментом» символизации их образов. В «гастрономическом» пласте «Мертвых душ» выделяются пары персонажей: Манилов – Плюшкин и Коробочка — Собакевич. Манилов и Плюшкин Только в гостях у Манилова и у Плюшкина Чичиков не проявляет интереса к обеду. В доме Манилова еда как бы заменена словом, беседой — Павел Иванович ограничивается сомнительного качества «духовной пищей»: «Хозяин очень часто обращался к Чичикову с словами: “Вы ничего не кушаете, вы очень мало взяли”. На что Чичиков отвечал всякий раз: “Покорнейше благодарю, я сыт, приятный разговор лучше всякого блюда”». В действительности блюда на обеде подаются, и еда упомянута: супруга Манилова Лизанька «села за свою суповую чашку», сын Фемистоклюс жует хлеб и едва не роняет каплю из носа в суп; другой сын, Алкид, «начал < …> грызть баранью кость, от которой у него обе щеки лоснились жиром». Однако меню не детализировано, а вкушение пищи гостем не описано. В экспозиционной характеристике четы Маниловых вкушение пищи присутствует: «Несмотря на то, что минуло более восьми лет их супружеству, из них все еще каждый приносил другому или кусочек яблочка, или конфетку, или орешек и говорил трогательно-нежным голосом, выражавшим совершенную любовь: “Разинь, душенька, свой ротик, я тебе положу этот кусочек”. Само собою разумеется, что ротик раскрывался при этом случае очень грациозно». Однако предметы еды в этом фрагменте, во-первых, словно лишаются питательных признаков, превращаясь благодаря уменьшительно-ласкательным суффиксам в нечто очень субтильное и полуэфемерное. У Плюшкина же Чичиков есть побрезговал. Сходство ситуаций значимое: если Коробочка, Ноздрев (он, впрочем, на особенный манер) и Собакевич не чураются телесного, удовольствий плоти и их болезнь заключается в неразвитости и/или отсутствии духовного начала, то у Манилова духовное начало измельчало, а у Плюшкина чудовищно извращено. Однако по признакам, связанным с концептом еды, Плюшкин не только соотнесен с Маниловым, но и противопоставлен ему, как, впрочем, и всем остальным помещикам первого тома. Первая из двух деталей, ниже рассматриваемых, — не еда, а знак еды, но у Плюшкина и реальная еда, будучи испорчена, приобретает чисто виртуальные, семиотические свойства. У него имеются «мраморный позеленевший пресс с яичком наверху» и кулич, который некогда привезла Плюшкину старшая дочь Александра Степановна и которым он хочет угостить Чичикова («сухарь из кулича», «сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом < …>»), вероятно, ассоциируются с пасхальной едой – с яйцом и с куличом, которыми разговляются в праздник Христова Воскресения. (Впрочем, о том, что кулич был привезен именно к Пасхе, не упомянуто.) Но яичко, как и весь пресс, очевидно, «позеленевшее»: зеленый цвет (пресс, по-видимому, изготовлен из бронзы, покрывшейся патиной) напоминает о плесени. Символическим значением яйцо наделено еще в повести «Сорочинская ярмарка»: попович рассказывает Хивре о подношениях, полученных его отцом: «< …> Батюшка всего получил за весь пост мешков пятнадцать ярового, проса мешка четыре, книшей с сотню, а кур, если сосчитать, то не будет и пятидесяти штук, яйца же большею частию протухлые». Протухшее яйцо выступает как знак греховности. А кулич превратился в сухарь. Итак, детали, связанные с символикой Воскресения, поставлены в семантический ряд ‘гниение, умирание’. В этой связи существенно, что фамилия гоголевского персонажа может быть понята как производная от лексемы «плюшка»; соответственно, сам Плюшкин подчеркнуто представлен как подобие засохшего кулича, как «сухарь», омертвевший душой. Любопытно использование при нравственной характеристике Плюшкина гастрономической метафорики: «Одинокая жизнь дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее < …>». Плюшкин в этой характеристике — единственный из помещиков, который «не ест», но которого «едят», «съедают» его собственные пороки. Коробочка и Собакевич В отличие от предыдущей пары это истинные и даже чрезмерные гурманы (особенно Собакевич). Соответственно, если пороки первых двух имеют скорее духовный характер, то у вторых — скорее «плотский». Коробочка Хозяйка угощает Чичикова, в частности, блинами, из которых гость свернул три блина и, обмакнувши их в растопленное масло, отправил в рот < …> -У вас, матушка, блинцы очень вкусны, - сказал Чичиков, принимаясь за принесенное горячее». Было бы соблазнительно соотнести угощение блинами со славянской ритуальной трапезой по покойнику, причем в роли покойника («мертвой души») может выступать как хозяйка, так и гость или оба персонажа. (Вообще, Коробочка ассоциируется с инфернальным миром, будучи наделена чертами ведьмы и Бабы-яги, о чем писали А.Д. Синявский и М.Я. Вайскопф (Терц А. < Синявский А.Д.> В тени Гоголя. Лондон; Париж, 1975; Вайскопф М.Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. 2-е изд., испр. и расшир. М.: Рос. гос. гум. ун-т, 2002). Образ Бабы-яги привлекал внимание Гоголя — писателя; она персонаж «Ночи накануне Ивана Купала». Черты Бабы-яги прослеживаются в образе «жертвы могилы», старухи с мутными глазами, отворяющей ворота в < Главах из романа “Гетьман”> У Коробочки Чичиков «чувствовал, что глаза его липнули, как будто их кто-нибудь вымазал медом». Сон может быть в данном контексте заместителем смерти. В волшебных сказках именно Баба-яга испытывает героя, ставя перед ним задачу не уснуть (Пропп В.Я. Исторические корни волшебной сказки. [3-е изд.]. СПб.: Изд-во С.-Пб. ун-та, 1996. С. 80-81). Но Коробочка еще и владелица настоящего меда, который пытается продать заезжему гостю. Мед же — реальный, а не метафорический — наряду с блинами использовался в похоронном обряде: «Пока покойник еще в доме, его угощают блинами: когда пекут блины, первый блин, еще горячий, иногда смазанный медом, кладут на лавку в головах умершего, или на окно, или на божницу. < …> На похоронах и поминках принято подавать кутью < …> вареный ячмень или пшеницу с разведенным водою медом, затем блины, кисель с медом < …> основной напиток — подслащенное медом пиво или брага» (Зеленин Д.К. Восточнославянская этнография / Пер. с нем. К.Д. Цивиной. М.: Наука, 1991. 356). Собакевич Собакевич тоже хлебосол и гурман, но он также и чревоугодник. Вместе с тем он «патриот в еде» — поглощает щи и няню, обвиняя наученного французом губернаторского повара в приготовлении кота под видом зайца и напоминая об обыкновении французов есть лягушек; достается от обжоры Собакевича французам и немцам и за то, что «выдумали диету, лечит голодом!». Поглощаемая Собакевичем за обедом и усердно предлагаемая Чичикову «няня, известное блюдо, которое подается к щам и состоит из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками» — это контекстуально полугротескный образ, фактически метафорическое изображение самого Собакевича, в котором желудок составляет все, а душа и мысль запрятаны необычайно глубоко. Получается, что желудок словно обволакивает всего Собакевича, являясь его покровом, кожей. Способность Собакевича к поглощению пищи представлена как черта поистине эпическая. Позднее, на приеме в городе, Собакевич в мгновение ока съел осетра. В быту Собакевича как бы въяве осуществлено то, что было бахвальством у Ноздрева. Таков невероятный индюк ростом с теленка, набитый «невесть чем», кстати «аукающийся» с индейским петухом Коробочки, которому Чичиков сказал «дурака»: теперь, поедая индюка, (Гиперболизированный, громадный индюк напоминает хвастливые рассуждения о своих индейках помещика Ивана Ивановича из повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка») Чичиков словно мстит старому знакомому. А «редька, варенная в меду» заставляет вспомнить о метафорическом меде дома Коробочки. Весьма красноречиво обращение во время обеда Собакевича к супруге «душенька» и «душа». Лексема, обозначающая душу, ставится в гастрономический контекст, что создает эффект комического оксюморона. Отчасти аналогичный случай представлен в «Ревизоре»: записка городничего на счете («уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек»). Также создается комический эффект: супруга Собакевича как его душа, в теле самого хозяина словно отсутствующая. Показательно и внутреннее (не осознаваемое самим Михаилом Семеновичем) противоречие между грехом чревоугодия, которому он придается, и ритуальной чистотой в пище и перекрещиванием рта. Однако отношение к Собакевичу никак не сводится к сатире, отчужденности и т. д. Ранее, в связи с обедом Чичикова в придорожном трактире, Гоголь замечал: «Автор должен признаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей». Конечно, эта «исповедь» — признание, эта зависть подсвечены иронией и контрастируют с другим признанием автора в «плюшкинской» главе, уже совершенно серьезным и патетическим, — с признанием в оскудении чувств, в старении души. (Впрочем, для зависти этим «господам» у автора «Мертвых душ» был реальный физиологический резон: Гоголь страдал желудком и был вынужден отказываться от пищи; сетования по этому прискорбному поводу содержатся в его письме А.С. Данилевскому от 31 декабря 1838 г.) Но изображение обильной трапезы в «Мертвых душах» не сводится к иронической трактовке и к изображению греха чревоугодия, хотя собакевичевское объедание — это, конечно, порок и грех. Во-первых, сытный и даже чрезмерный обед — проявление симпатичного Гоголю хлебосольства. П.М. Бицилли, анализируя образ жизни персонажей «Старосветских помещиков», провел параллель с характеристикой усадебного времяпрепровождения в «Евгении Онегине» (Бицилли П.М. Проблема человека у Гоголя // Бицилли П.М. Избранные труды / Сост., подгот. тексов и коммент. В.П. Вомперского и И.В. Анненковой. М.: Наследие, 1996. С 570). П.М. Бицилли обращает внимание на низкий, комический или полукомический план изображения усадебного быта обоими писателями. Однако этот быт, полный дорогих автору «Евгения Онегина» «привычек милой старины», для Пушкина не только «низкий». Как и для автора «Старосветских помещиков». Хлебосольство представлено как симпатичная автору черта патриархального быта и как выражение гостеприимства еще в предисловии к первой части «Вечеров на хуторе близ Диканьки»: «Зато уж как пожалуете в гости, то дынь подадим таких, каких вы отроду, может быть, не ели; а меду, и забожусь, лучшего не сыщете на хуторах. Представьте себе, что как внесешь сот — дух пойдет по всей комнате, вообразить нельзя какой: чист, как слеза или хрусталь дорогой, что бывает в серьгах. А какими пирогами накормит моя старуха! Что за пироги, если б вы только знали: сахар, совершенный сахар! А масло так вот и течет по губам, когда начнешь есть. < …> Пили ли вы когда-либо, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть — объедение, да и полно». Панегирик еде в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» исполнен иронии и даже приобретает мрачный тон в соотнесенности с изображаемой страшной историей ссоры двух пошло самодовольных приятелей: «Не стану описывать кушаньев, какие были за столом! Ничего не упомяну ни о мнишках в сметане, ни об утрибке, которую подавали к борщу, ни об индейке с сливами и изюмом, ни о том кушанье, которое очень походило видом на сапоги, намоченные в квасе, ни о том соусе, который есть лебединая песнь старинного повара, — о том соусе, который подавался обхваченный весь винным пламенем, что очень забавляло и вместе пугало дам. Не стану говорить об этих кушаньях потому, что мне гораздо более нравится есть их, нежели распространяться об них в разговорах». Однако эта ирония, как представляется, не направлена на гастрономические изыски и на гурманство как таковые. По-видимому, аналогичным образом можно трактовать и изображение обеда в повести «Коляска»: «Обед был чрезвычайный: осетрина, белуга, стерляди, дрофы, спаржа, переплеки, куропатки, грибы доказывали, что повар еще со вчерашнего дня не брал в рот горячего, и четыре солдата с ножами в руках работали на помощь ему всю ночь фрикасеи и желе». Гоголевские помещики-хлебосолы — Григорий Григорьевич Сторченко (повесть «Иван Федорович Шпонька и его тетушка») и Петр Петрович Петух (второй том «Мертвых душ»). О хлебосольстве богатых помещиков как о глубоко симпатичной ему черте Гоголь упоминает в письме матери из Любека от 25 августа 1829 г. Сытная, хотя и лишенная «излишеств» Собакевича и гастрономических изысков еда представлена как идиллия трапезы в поэме «Ганц Кюхельгартен». Хозяйка Берта приглашает за стол: …лучше сядем мы Теперь за стол, не то простынет все: И каша с рисом и вином душистым, И сахарный горох, каплун горячий, Зажаренный с изюмом в масле». Вот За стол они садятся мирно; И скоро вмиг вино все оживило И, светлое, смех в душу пролило. А в сознании простонародного рассказчика в повести «Вечер накануне Ивана Купала» вкусная пища даже предстает неотъемлемым признаком загробного благополучия: «Дед мой (Царство ему Небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханцы пшеничные да маковники в меду!) умел чудно рассказывать». Естественно, это высказывание, языческое по сути, подсвечено авторской иронией, однако не подвергнуто автором ригористической оценке. В письме XXII «Русский помещик (Письмо к Б. Н. Б…..му) из книги «Выбранные места из переписки с друзьями» вкушение еды, совместная трапеза помещика с мужиками также наделены значением патриархального идиллического пира, соединяющего барина с его крепостными; но также общий обед наделяется и значением религиозным — наподобие общих трапез — агап первых христиан; обед сравнивается с угощением в Светлое Христово Воскресение. Обед, совместное вкушение пищи для Гоголя имеет особенное значение, и не случайно в этом же письме автор советует: «Заведи, чтобы священник обедал с тобою всякий день. Читай с ним вместе духовные книги: тебя же это чтение теперь занимает и питает более всего». Насыщение плоти и духовная трапеза (вкушение слов из церковных книг) поставлены рядом, хотя, к твых душ Петух (второй том «МДонечно, духовное всецело доминирует. Механическое, незаинтересованное, «невкусное» поглощение пищи представлено Гоголем как бесспорный изъян, как проявление внутренней ущербности в повести «Шинель», герой которой Акакий Акакиевич Башмачкин «приходя домой, < …> садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи с и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом». И наконец, обжорство Собакевича и Петуха — сниженный вариант «богатырства» и русской «широты» и безудержности. Собакевич и Петух в этом отношении напоминают персонажа русских волшебных сказок Объедало (сюжет о шести товарищах» — тип АТ 313, например тексты № 137, 138 и 144 из сборника А.Н. Афанасьева; а также текст № 219 «Морской царь и Василиса Премудрая»). Не случайно Собакевич всячески подчеркивает свою «русскость», нещадно браня иноземцев-французов и их кухню. Но ведь и автор — хотя и в совсем ином плане — прославляет русское начало, противопоставляя его иноземным навыкам и обычаям в знаменитом лирическом отступлении о Руси «птице тройке». Способность к поглощению пищи в огромных количествах представлена как черта эпической героики в повести «Тараса Бульба», в которой Тарас произносит о еде такие слова: «< …> Тащи нам всего барана, козу давай < …>!», текст второй редакции). Они перекликаются с высказыванием Собакевича: «У меня когда свинина — всю свинью давай на стол, баранина — всего барана тащи, гусь — всего гуся!». Совершенно особенное место занимает в ряду помещиков из первого тома «Мертвых душ» НОЗДРЕВ. Он лжегурман: стремится к изысканности, пытается потрафлять вкусу, но из этого получается нечто чудовищное. Принцип «кучи» безраздельно властвует в ноздревской гастрономии: его повар «руководствовался более каким-то вдохновеньем и клал первое, что попадалось под руку: стоял ли возле него перец – он сыпал перец, капуста ли попалась – совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох, - словом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выдет». Так же обстоит дело с вином: «Мадера, точно, горела во рту, ибо купцы, зная уже вкус помещиков, любивших добрую мадеру, заправляли ее беспощадно ромом, а иной раз вливали туда и царской водки». Ноздрев в галерее посещенных Чичиковым помещиков — центральный персонаж, третий из пяти, и как гастроном противопоставлен всем прочим. Анализ «гастрономического» кода, показывает неполное соответствие гоголевскому тексту господствующих в науке трактовок композиции помещичьих глав. В качестве композиционного принципа назывались и возрастающая мера деградации, омертвления (Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М.; Л., 1934. С. 103), и противопоставленность Плюшкина как более сложного и способного к воскресению характера всем прочим (Манн Ю.В. Поэтика Гоголя // Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. М., 1996. 273-282, в известной мере В.Н. Топоров. — Топоров В.Н. Вещь в антропоцентрической перспективе (апология Плюшкина) // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Образ. Символ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М., 1995). Д.П. Ивинский в композиции первого тома «Мертвых душ» прослеживает симметрические фигуры с Маниловым и Плюшкиным по краям, с которыми Чичиков договорился легче, чем с прочими, и с «тяжелыми» для Чичикова Коробочкой и Собакевичем внутри этой рамки, чьи образы составляют вторую пару, центром же является Ноздрев, в попытке договориться с которым Чичиков терпит полное фиаско (Ивинский Д.П. О композиции первого тома поэмы Н.В. Гоголя «Мертвые души» // https://www.portal-slovo.ru/rus/philology/258/421/9207/). Этот композиционный прием в трактовке Д.П. Ивинского соединен с установкой на чередование двух типов — «актеров» (Манилов и Ноздрев) и «прагматиков» (Коробочка и Собакевич), Плюшкин — «Прореха на человечестве» — за пределами обоих рядов Особое мнение принадлежит М.Я. Вайскопфу, который усматривал в композиции «помещичьих» глав символическое воплощение «стадий падения Софии», признавая вместе с тем возможность воскрешения Плюшкина (Вайскопф М.Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. 2-е изд., испр. и расшир. М.: Рос. гос. гум. ун-т, 2002. С 517-520). На мой взгляд, ориентация автора «Мертвых душ» на гностическую традицию не доказана. Если Гоголь действительно задумывался о воскрешении Плюшкина, то, скорее, не потому, что было легче сделать, а потому, что это было труднее. Но если и он способен к воскрешению, то тогда могли духовно возродиться и другие персонажи первого тома. В его лице воскресли бы и все остальные персонажи этой несколько монструозной помещичьей галереи.  

ПРОЗА 20-30-Х ГОДОВ

 

И.П. Смирнов

«УЕДИНЕННЫЙ ДОМИК НА ВАСИЛЬЕВСКОМ»
И «ПОВЕСТЬ О САВВЕ ГРУДЦЫНЕ»

 

Поводом для написания этой статьи послужило замечание А. М. Ремизова, которое он мимоходом обронил, комментируя выполненные им переложения демонологических сюжетов XVII в.: «Литературное отражение повести о Савве Грудцыне — в рассказе «Уединенный домик на Васильевском“».1

Детальное сличение этих текстов если и не подтверждает безоговорочно их прямое родство, то во всяком случае не противоречит мнению А. М. Ремизова.

Бес Варфоломей выступает в записанной В. П. Титовым пушкинской истории в роли притворного помощника, снабжающего деньгами беспутного молодого человека, который проматывает свое состояние. Таковы же отношения между дьяволом и заглавным героем «Повести о Савве Грудцыне», «изнурившим» отеческий капитал «в блуде и пьянстве»2 и не гнушающимся бесовским «вспоможением» («Бес же тайно припаде к Савве и рече ему: „Брат Савво! Егда ти недостаток будет денег < ... > повеждь ми, аз ти принесу, елико потребно будет ... “» — с. 248).

Искушая юношу, Варфоломей именует себя его «братом»; в обращенной форме этот мотив звучит затем в адресованной Павлу дьявольской угрозе: «Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался».3 Многократно называет себя «братом» героя и бес из повести XVII в. (с точки зрения автора, он — «мнимый» брат): «аз того же рода от града Великого Устюга», «ныне убо буди брат и друг», «по плотскому рождению братия мы с тобой» (с. 239) и т. п.

Варфоломей зовет героиню рассказа «с собою в какое-то дальнее отечество», обещает «осыпать» Веру «блеском княжеским».4 Не исключено, что эти мотивы — отголосок темы путешествия Саввы Грудцына в град Сатаны вместе с бесом, величающим себя «сыном царевым» (с. 242). Как и отрицательного помощника, изображенного в «Повести о Савве Грудцыне», пушкинского беса выдает «адский смех», 5 «дикий хохот».6 И тот и другой наделены способностью стремительно перемещаться в пространстве и неожиданно («откуда ни возьмись», как сказано в титовской

записи7) появляться перед жертвами бесовских происков (ср.: «Некогда же той Савва изыде един за град на поле от великого уныния и скорби прогулятися < ... > И, помыслив таковую мысль злую во уме своем, глаголя: „Егда бы < ... > сам диявол сотворил ми сие, еже бы паки совокупитися мне з женою оною, аз бы послужил диаволу < ... > “. И, мало пошед, слышав за собою глас, зовущ его на имя. Он же обращся зрит за собою юношу, борзо текуща в нарочитом одеянии ...», — с. 239). Встреча Саввы с мнимым братом происходит за городом, в «пустыне» (с. 239); той же выморочностью и периферийностью отмечено место действия в «Уединенном домике на Васильевском» («И летом печальны сии места пустынные, а еще более зимою ...»8).

Столкновение человека с потусторонними силами влечет за собой в обоих текстах грозящие героям смертельной опасностью болезни. Во время болезни Саввы «дух нечистый» истязает его, «ово о стену бия, ово о помост со одра его пометая» (с. 256). В аналогичной сцене «Уединенного домика на Васильевском» Павел в ярости бросается на Варфоломея, но сам оказывается избитым («в эту минуту он почувствовал себя ударенным под ложку; у него дух занялся, и удар, без всякой боли, на миг привел его в беспамятство»9). С точки зрения сопоставительного анализа особенно существенно, что оба беса одинаково мешают исповедаться замученным ими персонажам: Варфоломей отказывается призвать на помощь к умирающей матери Веры священника; бес из повести XVII в. врывается с толпой приспешников в церковь, где иерей выслушивает покаяние Саввы. В свете целого ряда схождений между разбираемыми произведениями, быть может, не случайно и то обстоятельство, что священника церкви Андрея Первозванного, давшего последний приют Вере, зовут Иоанном: в сопровождении Иоанна Богослова является Савве спасающая его от бесовского наваждения Богородица.

Совпадающими оказываются в «Повести о Савве Грудцыне» и в «Уединенном домике на Васильевском» не только действия, приписываемые силам зла, но и поступки, которые совершаются персонажами, попавшими в зависимость от этих сил. Павел подобно Савве Грудцыну связывает свою судьбу с женщиной, то потакающей его притязаниям, то отвергающей их, причем и в том и в другом текстах страсть героя рисуется как результат бесовских козней. По наущению Варфоломея графиня-чертовка пленяет Павла; дьявол же «уязвляет» жену купца Бажена «к падению блудному» с остановившимся в ее доме Саввой Грудцыным. Как Савве, так и Павлу не чужды муки совести; первый решается порвать с соблазнительницей после посещения церкви в праздник Вознесения Христова, второй испытывает чувство вины за ветреное поведение и собирается к обедне, но раскаянию обоих чинит препятствия дьявол. После всех испытаний Савва становится иноком Чудова монастыря, а Павел заканчивает жизнь в дальней вотчине, устраняясь от мирских забот и обязательств.10

Бесспорно, что бо́ льшую часть только что перечисленных сближений между «Повестью о Савве Грудцыне» и «Уединенным домиком на Васильевском» нельзя оценивать в качестве таких показателей, опираясь на которые по отдельности, мы получили бы право непосредственно выводить сюжет пушкинского рассказа из демонологического сюжета XVII в. Мотивы бесовского золота, адского хохота, стремительных пространственных перемещений нечистой силы, выморочных мест, в которых происходит контакт человека с существами из потустороннего мира, женщины — пособницы дьявола и ряд других являют собой общее смысловое достояние самых разных (в том числе художественных) текстов.

Менее тривиальными соответствиями, объединяющими «Уединенный домик на Васильевском» с «Повестью о Савве Грудцыне», выглядят темы бесовской попытки сорвать исповедь и мнимого братства дьявола и человека. Но и эти сюжетные узлы принадлежат не только рассматриваемым здесь произведениям (ср., в частности, братание Цыгана со Змеем в одной из афанасьевских сказок: «Нет, не надо, не хочу больше спорить. Давай лучше с тобой побратаемся: ты будешь старший брат, а я меньшой»; 11 ср. также сцену несостоявшегося кумовства в пермской сказке: «А молодец ответил: „возьми меня в кумовья! “ < ... > Сказал старик: „Отойди ты от меня, нечистой дух! я и то в грехах потонул без тебя. Какой ты мне кум? “ — то он захохотал, этот молодец, пошол от ево в сторону, а старик пошол дорогой»12).

С другой стороны, та форма, которую приняла комбинация сюжетных элементов в «Уединенном домике на Васильевском», во многом повторяет строение именно «Повести о Савве Грудцыне». Хотя едва ли не все смысловые звенья, равно входящие в «Повесть о Савве Грудцыне» и в «Уединенный домик на Васильевском», существуют и за пределами двух текстов, тем не менее затруднительно назвать какое-либо третье оригинальное сочинение, где эти мотивы встретились бы совместно. Возникает соблазн предположить, что Пушкин действительно мог быть знаком с «Повестью о Савве Грудцыне». Но такое предположение останется недоказанным до тех пор, пока мы не выясним, каким образом она стала известной Пушкину.

Было бы весьма естественно считать, что Пушкин почерпнул сведения о сюжете «Повести о Савве Грудцыне» из каких-то книжных переложений этого памятника, сделанных в XVIII в. Они и впрямь отыскиваются в сказочной прозе Чулкова. Однако Чулков не просто воспроизвел, но трансформировал попавший в его руки литературный материал.

Мотивы демонологической прозы XVII в. были использованы в «Пересмешнике» Чулкова дважды: они проникли в комическую новеллу «Дьявол и отчаянный любовник» и послужили литературной основой повествования о «неистовом Аскалоне».13

Сюжет новеллы таков. Прогуливаясь по улице, дьявол слышит звук пощечины, принимает человеческий облик и вступает в беседу с юношей, которого покинула любовница. Из рассказа молодого человека явствует,

что он родился в Астрахани в доме богатого купца (Астрахань упоминается в «Повести о Савве Грудцыне» как один из пунктов торгового маршрута купца Грудцына-старшего — см. с. 235) и терял время, отлынивая от дел и гоняя голубей. Однажды, когда отец взобрался на голубятню, сын столкнул его оттуда и тот ушибся до смерти (причина преждевременной гибели Грудцына-старшего — скорбь о потерянном сыне). Вместе с неким дворянином наследник большого состояния отправляется в Москву (в Москву из Усольского града Орла переезжают и Савва с бесом) и там за два года проматывает все деньги, тратя их на прихоти одной «прекрасной особы». Именно эту особу вместе со своим внезапно разбогатевшим приятелем и встречает на улице обманутый любовник. Дьявол вызывается помочь ему. «Отчаянный человек, — замечает по этому поводу Чулков, следуя за текстом «Повести о Савве Грудцыне», — не только от людей, но и от самого Сатаны готов принимать вспоможение, а особливо в любовных делах, в которых, говорит простой народ, всегда должно призывать в помощники дьявола, а ни кого другого».14 Сделавшись невидимым, дьявол проникает в спальню, где уединились лукавый приятель незадачливого юноши и его бывшая любовница, и толкает ее так, что она выкалывает ножницами глаз своему покровителю. «Кривой Селадон» спешит к врачу, но бес мешает лекарю пользовать больного. «После того принялся его лечить дьявол и не столько пользовал, сколько беспокоил. Больной поднял великий шум и кричал как бешеный».15 Молитвы священника не помогают, и вскоре соперник героя сходит с ума и умирает. Тогда дьявол придает обратившемуся к нему за помощью недорослю «образ прекраснее Адонидова» и ночью переносит к нему в дом его любовницу. Она поражена обликом спящего; он избивает ее плетью (ср. аналогичные мотивы в волшебной сказке). Венчает новеллу канонический сказочный брак.

В рассказе об Аскалоне Чулков обратился к мотивам путешествия Саввы Грудцына в сатанинскую твердыню. Очутившийся на острове Аскалон следует за постоянно меняющим свой облик «духом» в его подземное жилище. Демон по имени Гомалис, видя смятение Аскалона, старается ободрить его (ср. реплику беса в «Повести о Савве Грудцыне»: «Брате Савво < ... > Аз убо шед возвещу о тебе отцу моему и введу тя к нему. Егда же будеши пред ним, ничто же размышляя или бояся, подаждь ему писание свое» — с. 242). Чулковское изображение чертогов князя тьмы явственно напоминает соответствующее место в памятнике XVII в.: «Не весьма в отдаленном от пришедших расстоянии видны были огромные и весьма великолепные палаты, которые сделаны были из чистого и желтого металла, подобного золоту, но он блистал пуще оного»16 (в «Повести о Савве Грудцыне» бес показывает герою «в некоем раздоле град велми славен — стены и покровы и помосты все от злата чиста блистаяся» — с. 243; ср. «золотое царство» в сказке). Возжелавший Асклиаду Аскалон соглашается (как и Савва Грудцын) передать Сатане «рукописание», в котором клянется послушно исполнять бесовскую волю. В ответ он получает на время духа-помощника. Гомалис предупреждает Аскалона: «Предпринимай все, что тебе угодно, только опасайся каяться в том, что ты дал мне рукописание, ибо прежде еще определенного окончания твоей жизни заключу тебя во аде на все неизъяснимые мучения».17 Совершив многочисленные злодеяния, Аскалон попадает в царство Алима, мужа Асклиады, и благодаря волшебству вынуждает правителя покинуть свой город. Асклиада умирает, узнав о намерении Аскалона соблазнить ее; демон-помощник покидает не достигшего цели героя. После новой серии приключений Аскалон заболевает и впадает в «неистовство». Сатана призывает

его к себе, но прощенный врагами и покаявшийся «всемогущему существу» Аскалон избавляется при посредничестве доброго волшебника Кабалиста от «наваждения дьявольского» (ср. чудо Богородицы в «Повести о Савве Грудцыне») и превращается в молодого кентавра.

Как видно, у Чулкова отсутствуют некоторые элементы, общие для «Повести о Савве Грудцыне» и «Уединенного домика на Васильевском» (наущение дьяволом женщины, соблазняющей героя; передача прожигающему жизнь юноше бесовских денег; финальное удаление героя в зону, не доступную мирским тревогам; к этому же ряду, что особенно показательно, относится тема побратимства), и в то же время обнаруживаются такие мотивы, перенятые из памятника XVII в., которых нет в пушкинском сюжете (описание града Сатаны, эпизоды письменно подкрепленного отречения от бога и чудесного выздоровления заблудшего). Кроме того, расстановка сил в сцене избиения бесом человека оказывается в «Пересмешнике» перевернутой по сравнению как с «Повестью о Савве Грудцыне», так и с «Уединенным домиком на Васильевском»: нечистая сила причиняет физический ущерб не центральному герою новеллы «Дьявол и отчаянный любовник», а его антагонисту. Мы не располагаем достаточными основаниями, чтобы рассматривать прозу Чулкова как посредствующее звено между «Повестью о Савве Грудцыне» и историей, рассказанной Пушкиным в салоне Карамзиных.

Итак, пока не удается ответить на вопрос, каким путем мог познакомиться Пушкин с демонологическим сюжетом XVII в. Однако этот итог не будет казаться слишком разочаровывающим, если учесть, что сопоставление «Повести о Савве Грудцыне» с текстами Чулкова и титовской обработкой пушкинского рассказа позволяет решить другую задачу — проследить за стадиально обусловленными преобразованиями, которым подверглась тема дьявола-помощника на протяжении последовательно сменяющих одна другую культурных эпох.

Как было показано в другой работе автора, 18 внутренняя организация «Повести о Савве Грудцыне» обладает типологическим сходством с той разновидностью сюжетосложения, которая присуща волшебной сказке. Подобно сказке, «Повесть» представляет собой ряд испытаний, через которые проходит герой, 19 причем и там и здесь герой добивается своего лишь в результате содействия, оказываемого ему чудесным помощником.20 В обоих случаях перед нами возникает своего рода сюжетная метафора: персонаж из посюстороннего мира замещается существом, так или иначе сопричастным запредельной действительности; заместитель героя принимает на себя по ходу повествования ту функцию, которая предназначалась самому испытуемому; между этими действующими лицами утверждается, таким образом, отношение аналогии: герой приобретает способности, которых у него не было, делается сопоставимым с представителем инобытия (будь то лес, подземное царство или местопребывание Сатаны).

Однако сказочная сюжетная метафора воссоздана в «Повести» не в своей отправной форме, перефразирована. Временным благодетелем Саввы Грудцына оказывается его антагонист. Отчетливый сказочный контраст между помощником и противником героя нейтрализуется. Как и волшебный помощник, бес восполняет отсутствующую у героя возможность (вследствие чего тот добивается расположения жены Бажена), но делает это в отрицательно окрашенной этической ситуации, персонифицируя собой греховный помысел Саввы Грудцына, 21 т. е. превращаясь в такую силу, которая наносит вред человеку. Истинные же помощники Саввы Грудцына поначалу выводятся автором за черту действия «Повести», выступают в качестве комментаторов, а не участников сюжетных акций. Таков волхв, знающий, «кому жити или умерети», и открывающий «гостиннику» причину «скорби» соблазненного Саввы; таков же предупреждающий героя, что тот «предался диаволу», престарелый муж, плач которого противопоставлен смеху беса. И волхв, и нищий старец не в состоянии приостановить поступательное движение сюжета; эти персонажи дисфункциональны — они создают лишь смысловой фон, на котором делаются более отчетливыми средства преобразования сказочной традиции, использованные в тексте XVII в.

В волшебной сказке общение с метафорическим посредником, связующим повседневную и сверхъестественную сферы бытия, — залог обязательного финального успеха и перерождения героя (поднимающегося на верхнюю ступеньку социальной лестницы). В «Повести» контакт с бесом завершается мучительной болезнью Саввы Грудцына. Спасти героя от смерти может лишь вмешательство Богородицы, замена посредника.

Литературная практика XVII в. прибавила к сказочному наследию мысль о вероятности неверного выбора помощника. «Повесть» развивает идею сходства различающихся явлений (помощи и противодействия) и предостерегает от вытекающей отсюда опасности смешения полярных ценностно-смысловых категорий. Согласно новейшим исследованиям, посвященным словесному искусству XVII в., эта идея явилась тем смыслообразующим началом, которое лежало в основе всей культуры эпохи барокко.22 Подытоживая сказанное, можно утверждать, что в семантической толще «Повести о Савве Грудцыне» заточена парадоксальная сюжетная метафора, которая устанавливает аналогию по контрасту, т. е. замещает изображаемый объект его отрицанием.

Оставаясь в границах того же комплекса мотивов, который был представлен читателю в «Повести о Савве Грудцыне», чулковская новелла «Дьявол и отчаянный любовник» тем не менее отвергает сюжетную логику, культивировавшуюся барочной эпохой. Герой новеллы, как и Савва Грудцын, вступает в контакт с псевдопомощником, замещается антиподом (теряющему состояние и любовницу купеческому сыну противостоит обогащающийся за чужой счет дворянин). Но если в барочном тексте роль отрицательного двойника героя была поручена бесу, то в произведении XVIII в. дьявол становится таким действующим лицом, которое карает псевдопомощника. Содействие, оказываемое человеку дьяволом, носит у Чулкова принципиально иную окраску, нежели бесовское пособничество в «Повести о Савве Грудцыне». Жена Бажена опаивает Савву приворотным зельем и клевещет на него мужу, который изгоняет из своего

дома жертву навета. Благодаря бесовской помощи с героя снимается подозрение, и он вновь добивается покровительства Бажена, получая возможность беспрепятственно творить грех любодеяния. Савва обретает то, что должно принадлежать другому лицу, присваивает себе чужую функцию. Вразрез с этим дьявол из новеллы Чулкова лишь возвращает герою утраченную им собственность и благосклонность его бывшей подруги. Чулковский текст проводит мысль о самотождественности человека: герой попадает в обратимую ситуацию и выходит из испытания равным самому себе.

По существу ту же мысль (хотя и иначе повернутую) содержат в себе те эпизоды «Пересмешника», в которых рассказывается о злодеяниях Аскалона. Преступления этого персонажа состоят как раз в том, что он пытается сыграть не предназначенную ему роль, узурпировать ценности, которыми по праву владеют остальные герои повествования. Аскалон лишает жизни потерпевшего кораблекрушение Меная, намереваясь сделать своей наложницей влюбленную в Меная Ливону; хитростью выманивает из города царя Аскалона, чтобы затем расположить к себе его жену; очутившись в тюрьме, убивает попавшего туда же Датиноя и берет себе его имя, и т. п. Аскалону отведено в «Пересмешнике» то же самое место, что и плутоватому дворянину из новеллы «Дьявол и отчаянный любовник». Вот почему Сатана не в силах содействовать заключившему с ним договор герою и терпит поражение в борьбе за человеческую душу.

Ясно, что обе предпринятые Чулковым переделки «Повести о Савве Грудцыне» ставили под сомнение саму возможность существования аналогий по контрасту, подрывали барочную веру в равенство противоположностей. Та норма отношений, которая упорядочивала рисуемые в «Пересмешнике» ситуации, требовала, чтобы всякий предмет был соизмерим лишь с самим собой (и не был бы сопоставим с тем, что его исключает). Явлениям сообщалось свойство рефлексивности.

Именно этот взгляд на миропорядок и был подвергнут отрицанию в «Уединенном домике на Васильевском».23 В противовес чулковскому недорослю, возвращающему себе утраченное, Павел не может восстановить привязанность Веры. Вместе с тем в отличие от дьявола барочной эпохи бес Варфоломей олицетворяет собой не одно лишь зло, таящееся под покровом добродетели, но страдающее зло. Романтический бес, пытаясь соединиться с людским миром, 24 губит невинное существо, от которого добивался любви; крах терпят и старания Павла покорить графиню-чертовку. Действующие лица «Уединенного домика на Васильевском» неразрешимо двуплановы, несамотождественны.25 Павел предается рассеянной жизни, итогом которой становится увлечение морочащей его графиней, но одновременно связан и с добродетельной Верой. Варфоломей не только наставник Павла, но и лицо, которое само нуждается в помощи. Их поступки

взаимоподобны (Павел вводит беса в дом Веры, Варфоломей знакомит юношу с графиней), однако услуги, которыми обмениваются герои, оборачиваются соперничеством (Павел пытается вступить в схватку с дьяволом, мешающим любовному свиданию). Отношение аналогии устанавливается в этом тексте между такими явлениями, которые скрывают внутренние различия за внешним сходством.

В условиях романтической культуры контакт сверхъестественного мира с миром реальным становится до конца не осуществимым; внешне совпадая между собой, они по сути своей неслиянны.26 Развитие тех мотивов, которые составили сюжетную основу «Повести о Савве Грудцыне», зашло в тупик: вмешательству потусторонних сил в жизнь смертных людей был положен предел. Для того чтобы органически приспособить сказочную конструкцию к изменившейся культурной ситуации, было необходимо описать потусторонний мир не как чудесный, но как необычный, т. е. дать ему рациональное объяснение. Эту задачу Пушкин решил в «Капитанской дочке», внеся в сказочное противопоставление «своя» действительность — «чужая» (запредельная) действительность сугубо социальное содержание.

Сноски

Сноски к стр. 207

1 Ремизов Алексей. Бесноватые. Савва Грудцын и Соломония. Париж, 1951, с. 9.

2 Скрипиль М. О. Повесть о Савве Грудцыне. (Тексты). — ТОДРЛ, т. V. М. — Л., 1947, с. 241. (Далее при цитировании этого издания страницы указываются в тексте).

3 Северные цветы на 1829 год. СПб., 1828, с. 159, 176—177, 191. Ср. еще одну реплику Варфоломея: «Я сам никого не крестил от роду, а знаю наперечет и твои лета и всех, кто со мной за панибрата» (там же, с. 157).

4 Северные цветы на 1829 год, с. 205.

5 Там же, с. 159.

6 Там же, с. 191.

Сноски к стр. 208

7 Там же, с. 156.

8 Там же, с. 148.

9 Там же, с. 176.

10 Тот факт, что референтное содержание некоторых мотивов, составляющих сюжетную линию Павла, не имеет литературных аналогий, как будто свидетельствует в пользу догадки А. А. Ахматовой об отражении в «Уединенном домике на Васильевском» бытовых подробностей биографий Пушкина и его современников. Возможно, например, что и в самом деле детали, которыми характеризуется помешательство добровольно заточившего себя в деревне Павла, сопряжены со слухами о «безумии» М. А. Дмитриева-Мамонова (см.: Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине. — Вопросы литературы, 1970, № 1, с. 199, 203); что выбор в качестве сценической площадки повести именно северной оконечности Васильевского острова связан с предпринятыми Пушкиным поисками могилы казненных декабристов (Ахматова Анна. Пушкин и Невское взморье. — В кн.: Прометей, т. 10. М., 1974, с. 220 и след.), и т. п. Вряд ли, однако, Ахматова права во всех своих суждениях о житейской подоплеке «Уединенного домика на Васильевском». «Здесь мне чудится, — пишет она по поводу сцены объяснения Павла с графиней. — < ... > воспоминание двух любовников вамп-Закревской (имеются в виду Баратынский и Пушкин, — И. С.) об ее покоях, где она их принимала. Это объяснение, которое начинается возле трюмо, которое замыкало анфиладу (пропущено комнат), дьявольски выпадает из топорной прозы Титова. Оно и в самом деле существовало» (Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине, с. 197). Между тем мотив зеркала, выступающего как метафора инобытия (не забудем, что Павел объясняется с чертовкой), — это один из штампов фантастической прозы романтической и предромантической поры. См. об этом мотиве: Todorov Tzvetan. Introduction à la litté rature fantastique. Paris, 1970, p. 127.

Сноски к стр. 209

11 Афанасьев А. Н. Народные русские сказки, т. 1. М., 1957, № 149.

12 Зеленин Д. К. Великорусские сказки Пермской губернии. Пг., 1914 (№ 15).

13 «Повесть о Савве Грудцыне» как источник рассказа об Аскалоне упоминается в кн.: Сиповский В. В. Очерки из истории русского романа, т. I, вып. 2 (XVIII век). СПб., 1910, с. 136.

Сноски к стр. 210

14 Пересмешник, или Славенские сказки, ч. II. М., 1789, с. 162.

15 Там же, с. 165.

16 Там же, ч. IV, с. 27.

17 Там же, с. 49.

Сноски к стр. 211

18 Смирнов И. П. От сказки к роману. — ТОДРЛ, т. XXVII. Л., 1973, с. 290—304.

19 Что касается количества испытаний, на которые распадается линейная последовательность мотивов волшебной сказки, то на этот счет не существует общепринятого мнения. А.-Ж. Греймас колеблется в выборе между схемами, состоящими из трех и четырех испытаний (см.: Greimas A.-J. Du sens. Paris, 1970, p. 268); исследователи из группы Е. М. Мелетинского остановились на трехтактной модели сказочного повествования (см.: Мелетинский Е. М., Неклюдов С. Ю., Новик Е. С. и др. Проблемы структурного описания волшебной сказки. — В кн.: Труды по знаковым системам, вып. 4. Тарту, 1969, с. 90 и след.); как комбинация пяти сюжетных слагаемых волшебная сказка рассматривается в кн.: Смирнов И. П. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. М., 1977, с. 166 и след.

20 Любопытно, что рецензент «Галатеи» назвал «Уединенный домик на Васильевском» сказкой (Галатея, 1829, ч. 1, № 5, с. 272); как «демонскую сказку» квалифицировала эту повесть и Ахматова (Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине, с. 195).

Сноски к стр. 212

21 Ср.: «Образ дьявола < ... > выражает наше стремление к репрезентации в персональной форме сил, существующих внутри или вне нас, которые угрожают нашим ценностям» (Bodkin Maud. Archetypal Patterns in Poetry. Psychological Studies of Imagination. 3-d ed. London, 1965, p. 232). Между тем в сказочном фольклоре преобладает положительная оценка черта в роли пособника человека.

22 Ср., например, цикл работ Ж. Женетта о литературе барокко; для художественной культуры XVII в., по определению этого автора, «всякое различие, как это ни неожиданно, есть сходство, Другой — парадоксальное состояние Тебя самого» (Genette Gé rard. Figures, 1. Paris, 1966, p. 20).

Сноски к стр. 213

23 В «Повести о Савве Грудцыне» слуги Сатаны представлены как иноверцы. Объясняя свою нелюбовь к церковной службе, Варфоломей в целях маскировки также ссылается на принадлежность к чужому вероисповеданию. То, что было истинным для литературы XVII в., становится в романтическом произведении ложным.

24 Эта тема уводит нас к сюжету фантастической повести Казотта «Le diable amoureux» (Оксман Ю. Может ли быть раскрыт пушкинский план «Влюбленного беса»? — В кн.: Атеней. Историко-литературный временник, кн. 1—2. Л., 1924, с. 167—168; Цявловская Т. Г. «Влюбленный бес». «Неосуществленный замысел Пушкина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л., 1960, с. 111). У Казотта, однако, дьявол является герою в женской ипостаси, у Пушкина — в мужской, как и в «Повести о Савве Грудцыне». Но любопытно, что имя дьявола в «Уединенном домике на Васильевском» совпадает с фамилией кишиневской знакомой Пушкина — Пульхерии Егоровны Варфоломей, о которой упоминается в письме к Н. С. Алексееву от 1 декабря 1826 г. (XIII, 309).

25 Ср. замечания А. К. Жолковского об амбивалентности оценок в творчестве Пушкина: Жолковский А. К. Разбор стихотворения Пушкина «Я вас любил ...». — Изв. АН СССР. Серия литературы и языка, 1977, т. 36, № 3, с. 254.

Сноски к стр. 214

26 Это внешнее совпадение сверхъестественного мира с посюсторонней реальностью открывает возможность для стилистической игры омонимами: надеясь попасть в высший свет, Павел сталкивается с выходцами с того света.

 

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.024 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал