Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Молотьба
Во дворе гавкнула и тут же умолкла собака, в сенях послышались легкие шаги... «Кто-то свой, - подумал засыпающий на полатях Санко. - На чужого Полкан залаял бы...». Вошла соседка Алевтина, пошоркала у порога лапотцами, поздоровалась, распахнула телогрейку. - Жарко натопила, Гавриловна, не зима, чай, еще, - заговорила она, усаживаясь на лавку и, не дожидаясь ответа, повернулась к хозяину. - Зачем звал-то, Алексан Игнатьич, давно ли на молотьбе расстались? - Погодь малость, - хозяин встал с лавки, подкрутил фитиль керосиновой лампы, что стояла посреди дощатого, выскобленного стола и тускло освещала половину просторной горницы. Это был высокий худой мужик, уже, можно сказать, старик, с редкой русой бородой и реденькими же волосами. Александру Игнатьевичу перевалило за шестьдесят, сухой, жилистый, всю крестьянскую работу он сполнял справно, а когда началась война, и все молодые мужики в округе ушли на фронт, пришлось ему еще и мельником стать. Упросили бабы, да и сам видел - больше некому. Ворочать ось мельничных крыльев, таскать мешки с зерном, с мукой - не каждый молодой справится, старик пока выдерживал. Однако помол, другие дела на мельнице, они хоть и тяжелые, да не каждый день случаются, как надобность возникнет. Появилась у Александра Игнатьевича еще обязанность, да такая, что ни днем, ни ночью в покое не оставляла. Опять же, как мужиков в деревне не стало, поставили его председателем колхоза. Колхоз имени 8 Марта хоть не велико хозяйство - три деревеньки, что к таежной речке Орло-вице прилепились, а забот в военное время выше головы. И главная та, что не давала спать - голодуха. Бабы, девки да подростки, как вон Санко - его с Анной Гавриловной заскребыш, прошлое лето пахали, сеяли, косили, убирали - подгонять не надо было, на довоенных припасах держались. За зиму все приели, хлеб, который и хлебом-то не назовешь, закальный, черный, как сажа, от лебеды да головок клевера, что подмешивали в муку, почти у всех кончился перед жатвой. Третью неделю люди сидели на одной картошке. Коровы, у кого остались, не очень выручали - снятое синенькое молочко давали только малым детям, из сливок сбивали масло, оно все уходило на налоги. Полкан во дворе загремел цепью, забухал уже в полную глотку. Санко окончательно открыл глаза, перелез через спящего деда, свесился с полатей -кто это еще на ночь глядя? В избу одна за другой вошли Глафира Васина от Гороховцев и Таиска Игнатова - ладная чернобровая девка из самой маленькой в колхозе, всего-то четыре двора, деревни Пудовцы. И Глафира, и Таиска были вроде как бригадирами в своих деревнях. Таиска еще года за три до войны закончила семилетку, была работящая, ухватистая, все у ней в руках горело. Парни из ближних и дальних деревень все глаза смозолили о ее окошки, но приехал из города, где служил в охране, после прохождения действительной, Паля, Санкин брат и быстренько всех отвадил, думал уже сватов засылать, да тут война. Подошло еще сколько-то своих, литвянских, баб и стариков. «Вечерку что ли тятя собирает? - недоумевал Санко. Совсем не время - вчера только начали молотить зерно, работа долгая, не До гулянки, да и ни одного гармониста ни у них в Литвянах, ни в других Деревнях, не осталось. Конечно, он, Санко, сыграл бы, до войны Паля научил, Да только брат гармошку с собой на фронт взял. И нет сейчас ни Пали, ни его гармошки. С полгода назад, снег еще лежал, пришло письмо от командира Красной Армии, сообщал он в том письме, что разведчик лыжного батальона Павел Звонарев не вернулся с боевого задания и о его судьбе ничего неизвестно, пропал, стало быть, без вести. Может, жив еще, в плену где-нибудь... Нет, наш Паля фашистам не сдастся. Отчаянный. Здесь, до войны, в какую бы деревню на вечерку не пришел - обязательно раздерется. Росточком не удался - аршин с кепкой, как мама говаривала, а никого не боялся, здоровенных парней задирал. Его и в городе с завода уволили за то, что на начальника замахнулся. А чего тот к Палиной девке приставал? Нет, Паля не в плену, может, в какую другую часть попал и воюет, как старшие братовья Анатолий и Михаил. От них письма хоть и редко, но приходят. Анатолий в кавалерии служит». Санко живо представил высокого красивого брата верхом на Рыжке - был у них в колхозе такой жеребец - рубит брат фашистов шашкой направо и налево как Чапаев... Голоса снизу, из-за стола прервали размышления подростка. - Вот и до новины дожили... - Да, уродился хлебушек! С поля, что за Антоновым-то логом, центнеров по двадцать, никак не меньше намолотим. - Хорош квас, да не про нас! В прошлом годе много ты с той новины хлебца испекла? - Да, вымели все под метелку. - Чего ж поделаешь, война!.. - А жить как? Работать как? Совсем отощали. Санко у меня малой ведь еще, а снопы, мешки почем зря волочит. Даве гляжу: прет мешок, самого из стороны в сторону мычет, ноги заплетаются, сунулся носом... Не стерпел Санко, перебил мать: - Никакой я не малой, мужик уже!.. А с мешком подскользнулся просто на коровьей какашке... - Спи знай, мужик! Завтра с петухами разбужу... - Так вот, - заговорил председатель. - С одной картохи скоро мы все ноги не заволочим, а надо зерно молотить - раз, зябь не везде еще вспахана - два, картошку копать - три, налоги государству для нашей армии, чтобы она фашистов, наконец, погнала, сдавать - четыре... - Александр Игнатьевич прижег от лампы давно свернутую самокрутку, до полатей донесся едкий дух самосада. - Ежели мы, какие-никакие, а все же работники, перемрем с голодухи, будет какая польза государству нашему? -Да кака польза? Без крестьянского-то хлебушка много ли навоюют?.. - А в городе рабочим каково будет!.. - Никак нам помирать нельзя! - Помереть, поди-ка, не помрем, а не шибко и наработаем на таких-то харчах!.. Бабы говорили наперебой, горячились. Старики только покряхтывали, смолили самосадом. - А ты что думаешь, председатель? - поднялась с лавки бойкая Алевтина. - На хлебе сидим и с голоду пухнем! Может того, - пригнулась она к столу. - Ночью немного из амбара... - Воровать!? - вскинулась молодая Таиска. - Как у тебя, тетка Алевтина, язык повернулся сказать такое!.. Наши отступают, тебе самой похоронка на Василья пришла, а ты... - Палнамошной-то прибыл аль нет? - словно и не слыша сбивчивых слов девушки, спросил один из дедков. Бабы опять загомонили: - Вчерась еще! - Явился, не запылился! - Видала я - толстой, плешатой, морда - с похмелья не обд...ешь. Подала голос молчавшая доселе гороховская Глафира: - Откуда только берутся эти уполномоченные? Сколь у нас в районе колхозов, тридцать, кажись, будет? А сколь в области районов? Шестьдесят! А районы-то есть поболе нашего. Вот и считайте, сколь колхозов в одной только нашей области! И в каждом, большом ли, малом ли колхозе, как молотьба - тут как тут уполномоченный! И все, наверно, здоровенные мужики вроде нашего. На фронт бы их всех, дармоедов!.. - Ты, Глафира, того... - построжал голосом Александр Игнатьевич. - Говори, говори, да не,.. Эдак можно сама знаешь до чего договориться. И вдруг неожиданно обернулся к Алевтине. - Самогонка у тебя имеется? - Чего-чего? Самогонка? - опешила Алевтина. - Как не быть, есть... Все Василья мово ждала, думала вернется, встречу... - всхлипнула женщина. Заслышав интересный разговор вдруг очнулся, храпевший до того на печи рядом с внуком, старый дедко Игнат, свесил длинную бороду-мочало и прокричал залихватски: Эх, пьем мы вино, Пьем мы самогонку! Девки бегают за мной, Бегают вдогонку!.. Обвел все собрание мутноватым взором, убедился, что самогонкой даже не пахнет, отпустил вполголоса матюжок, поперхал и перевернулся на другой бок. Деду еще до войны стукнуло девяносто, но помирать он не собирался. Летом каждый день, если было ведро, шел в лес и пустым домой не возвращался. Были грибы - брал грибы, не было грибов - ломал веники, резал прутья на корзины или метлы, рубил колья на черенки, драл лыко... А в ненастье сидел у окна, ковырял кочедыком. Все три деревни от малого до старого ходили в лаптях дедки Игната. Сапоги, у кого имелись, берегли, в лапоточках ноге вольно, а износятся - выбросить не жалко, дедко еще сплетет. На его частушку никто и не усмехнулся, знали: засела в стариковой голове одна припевка, и поет он ее, не поет, конечно, выкрикивает просто, какое уж у деда пение, к месту и не к месту. Дальше председатель понизил голос, собравшиеся теснее сгрудились за столом. До полатей стали долетать только обрывки фраз: «выхода нет», «придется, Алевтина...», «поласковей...». Санко вытягивал шею, вслушивался, но дедов храп заглушал голоса. А вскоре сон сморил и подростка....Вроде только-только заснул, дед уже тычет в бок - «вставай, внук, на работу пора». Да, разлеживаться некогда. Он, Санко, работает как взрослый, в школу, в пятый класс, не пошел, три брата на фронте фашистов бьют, кто же для них будет хлеб растить, если не он! Мама уже подоила Пеструху, отогнала ее в стадо, сама ушла на овин. Тятя где-то в поле. На столе оставлен им с дедом завтрак. Санко разламывает теплую еще печеную картошину, кожурка при этом немного пузырится, обнажается буроватая - хорошо пропеклась - мякоть. Санко жует прямо с кожурой - вкусно! Запах печеного приятно щекотит ноздри. Соли бы хоть щепоточку! Два укуса - нет картофелины, еще два - исчезает вторая, за ней третья, четвертая... Все, остальное деду, он пошел кур выпустить, яйца собрать, они тоже на налог пойдут. Санко берет двумя руками тяжелую запотевшую кринку, осторожно, как бы не сплеснуть, наливает в кружку. По привычке он называет синенькую жидкость молоком, дед говорит: «обрат». К этому бы обрату да гомзульку хлеба, настоящего ржаного, и чтоб корочка похрустывала!.. Какой же вкусный хлеб мама пекла до войны! Может, нынче после молотьбы разрешит уполномоченный оставить работникам хоть немного зерна. Прошлой осенью весь хлеб до зернышка увезли в район. Санко сам вместе с тятей грузил мешки на телеги, сам управлял одной подводой. Еще накануне уполномоченный приказал ему написать лозунг. Кумача во всем колхозе не нашлось, Санко попросил у мамы портянину. Новой не оказалось, под руки попались Палины онучи - не новые, конечно, но стираные, а главное широкие и длинные. Санко выбрал ту, что побелее, углем написал на ней «Хлеб - фронту», приколотил к двум тычинам и пристроил на первой подводе. В районе какой-то усатый дядька, видать большой начальник, здорово ругался, выговаривал что-то уполномоченному - не понравился ему лозунг колхоза имени 8 Марта! На дворе еще темно, воздух сырой, осенний. Не дождь и не ведро, сквозь морох угадываются очертания изб. Дорогу почти не видно, но Санко уверенно бежит по пологому склону, ноги сами знают, куда ступать. Вот и колхозная конюшня. Длинная, крытая тесом. На тридцать стойл. До войны в каждом стояла лошадь. Сейчас осталось только шесть самых старых. На огромных гвоздях-нагелях развешана упряжь, не как попало - над каждым гвоздем написана кличка коня. Уздечка, хомут, чересседельник - все части сбруи подогнаны именно к этой лошади. Санко снимает с гвоздя под надписью «Туман» уздечку. На соседних гвоздях упряжь еще висит, значит, Санко первый. Это радует, он во всех делах, пусть даже и малых, должен быть первым, как братья. Анатолий, Михаил, Паля - пахать ли, сеять ли - удержу в работе не знали, тягались только промеж собой, другие парни в деревне, хоть и не ленились в поле, а всегда отставали от Алексановых сыновей. Санко откинул жердь-заворину, Туман всхрапнул, приветствуя человека, привычно подставил голову под уздечку. На дворе долго тянул воду из колоды. Вот и гумно. В центре под навесом молотилка, рядом четыре овина, тут же аккуратно составлены и накрыты соломой снопы, вчера-позавчера привезенные с поля. Их надо сушить и обмолачивать - главная работа на ближайшие три-четыре недели. Санко и здесь оказался первым, сноровисто впряг мерина в оглобли, пристроенные к ваге молотилки. Молотилка - агрегат не сложный, но громоздкий. Два длиннющих бревна-ваги составляют крестовину, чуть поодаль барабан, в нем шестеренки - вот и весь механизм. Но чтобы привести его в действие, нужны усилия четырех лошадей. Один за другим появляются на гумне Иванко, Аркашка, Степанко - тоже подростки, каждый ведет в поводу лошадь. Дружки степенно, как взрослые, здороваются «об ручке», впрягают лошадей. Подходят и женщины, все быстро, без суеты занимают свои места. «Чего-то они сегодня все молчком, - отмечает про себя Санко, - всегда по утрам шутят, подначивают друг друга. Не выспались что ли? Видать вчера допоздна у нас сидели, разговоры разговаривали. А чего говорить? Все ясно: с поля привезены снопы, их надо быстрей обмолачивать». - Но, пошел! - подала команду Алевтина. Четверо погонялыциков разом хлестнули своих лошадей, крестовина заскрипела, началось медленное движение по кругу. Таиска поднесла первый сноп к барабану, передала Алевтине. Та сильными, ловкими движениями рук растрясла его, превратив из круглого в плоский, и стала совать этот растряхнутый плоский сноп в барабан. Шестеренки застучали, завизжали, вниз, на гладко убитый земляной пол посыпалось обмолоченное зерно. Еще одна работница деревянным пехлом принялась отгребать намолоченное в угол гумна, где стояла веялка... Молотьба началась. Круг за кругом, круг за кругом... Перед глазами у парнишки круп мерина - кости выпирают, оголодал, бедняга, в хвост репьи набились, надо бы вычесать... Шестеренка визжит, звук громкий, неприятный, дружкам, если что сказать понадобится, приходится кричать. Проходит час, другой. Алевтина, заправив очередной сноп, призывно махнула рукой: - Санко, к мамке сбегай, узнай: снопы поспели? Второй раз повторять не надо. Санко набрасывает вожжи поперек костистой спины Тумана, хлопает его ладонью по заду: «поработай без меня, да смотри, не ленись!». Мерин, скорей всего, и рад бы передохнуть, да не волен - других коней подстегивают, с шага они не сбиваются, крестовина крутится, и Туману, хочешь - не хочешь, тоже приходится переступать ногами. Санко заскакивает в овин. Там жаром пышет печь, сложенная из круглых камней-валунков. Печь без трубы, топится по-черному, стены, сложенные из тонкомера, черные от копоти. Лицо у мамы раскраснелось, она склоняется к топке, сует в огонь очередное полено. - Что, уморился, работник? - спрашивает она сына, сама улыбается, словно ей работа совсем не в тягость. Санко хмыкает: погонять лошадь на молотьбе - работа пустячная, не то что, к примеру, косить. У них в колхозе, да и везде в районе, косят горбушами. Черень у этой косы короткий, приходится низко нагибаться. Косят на обе стороны: вжик-вжик - трава ложится влево, вжик-вжик - валится вправо. Стерня остается короткая, торчит из земли как щетка, значит, сена будет больше. Опять же, всякие неудобицы - ямки, пеньки, ловчей обкашивать. Нынешним летом Александр Игнатьич первый раз дал младшему сыну косу в руки. Паренек очень старался, прошел два прокоса и едва смог выпрямиться, в спину будто кол вбили. «Рановато тебе еще, - заметил отец, забирая горбушу. - Поясничку надсадишь». Вот это настоящая мужицкая работа, а здесь... - Тетка Алевтина просила узнать... - начал Санко. - Знаю, что она просила. Сейчас проверим. В овине, на уровне Санкиной головы, с промежутками настланы жерди. На этих своеобразных полатях, как солдаты на параде, выстроились в ряд снопы. Мама запускает руку внутрь одного, щупает, шуршит колосьями. - Влажновато еще, идем в другой овин. Рядом такое же сооружение, так же жарко топится печь, сохнут снопы. И еще в двух овинах. За всеми Санкина мама должна следить, чтоб топилось ровно, чтоб печи не погасли, чтоб, не дай бог, уголек не выпал, а главное -нужно верно определить, готовы снопы к обмолоту или нет. Недосушишь -мягкое зерно будет плохо отставать от колосьев, пересушишь - скрошатся снопы. В четвертом овине зерно оказалось готовым. Санко бежит к молотилке, сообщает об этом Алевтине. На гумне уже заработала веялка. Ее гладкую, отполированную сотнями ладоней, рукоять крутит Спирька. Парень на два года старше Санки, и работу на молотьбе ему дают потяжелее. Рукоятку крутить поначалу легко и весело, но рука быстро устает. Санко видит - Спирька часто меняет руки, брови у парня уже побелели от пыли. Внутри веялки крутятся лопасти, движением воздуха сдувается полова, отделяются камушки, разный сор. В подставленный мешок сыплется уже чистое зерно. На овин за снопами отправили Таиску. Санко глянул на своего Тумана -мерин все так же размеренно шагает по кругу, переставляя тяжелые копыта, покачивая головой в такт движению. Понужать не надо, можно помочь Таиске. Начал таскать, ухватывая подмышки по два снопа. Гладкая солома скользит по бокам, тяжелые снопы съезжают к ногам. - Бери по одному, - жалеет паренька Таиска. Но Санко каждый раз упрямо ухватывает по два снопа. Ведь Таиска носит по два, а он, парень, будет носить по одному?! Когда ноги стали подгибаться и руки, кажется, совсем перестали держать ношу, прибежал Аркашка - на замену. Роса на траве давно обсохла, остатки тумана унес ветерок, солнце, угадываемое сквозь пелену облаков, стояло высоко. На гумне появился уполномоченный - здоровенный мордастый дядька в брезентовом плаще, скрипучих яловых сапогах. На боку болтается кирзовая полевая сумка, видимо, с бумагами, в руке другая сумка, холщовая. Алевтина махнула рукой погонялыцикам: останавливай. Лошади встали, прекратился противный скрежет шестеренок, люди с облегчением распрямлялись, отирали пот. Все повернулись в сторону начальника. - Я с утречка в амбар заглянул, вчерашний намолот проверил, - обращаясь к Алевтине заговорил уполномоченный. - Пока все цело. - Да куды же зерну подеваться-то? - всплеснула руками Алевтина. - Ключи-то при вас, да и не такой у нас народ, чтобы по колхозным амбарам шастать. - Ключики точно, здесь, - уполномоченный хлопнул по карману негнущегося брезентового плаща, там сбрякало. - А за народом глаз да глаз нужен. Сколько сегодня намолотили? Где зерно? - Центнера три уже будет, шестой мешок заканчиваем, - Алевтина указала в направлении веялки. Районный начальник подошел к веялке, возле которой, притулившись один к другому, стояли тугие пузатые мешки. Попинал зачем-то мешок сапогом, запустив руку в развязанную горловину, загреб полную жменю, пересыпал из ладони в ладонь чистое зерно, понюхал, ссыпал обратно. Вдруг повернулся к стоящему рядом Спирьке, нагнулся и резко потряс парня за обе штанины. Спирька от неожиданности отпрянул. -Тэ-эк, ничего нет, ладно... Только, кто ищет, тот и сыщет. Уполномоченный шагнул к Таиске, внимательно оглядел ее с головы до ног. Так обошел, как генерал строй солдат, всех работников. Подростков дергал за штанины, хлопал по карманам, женщин обшаривал взглядом. Потом отправился в один овин, другой, переставлял там снопы, заглядывал за печи, перевернул даже несколько черных от сажи валунков. - В общем тэ-эк, - выходя на середину гумна, обратился начальник к народу. - У кого хоть горсть зерна найду где в схроне - плохо будет. Судить того будем по законам военного времени! Ясно? Все молчали. Стояла тишина, было слышно только как мерин Туман похлестывает по бокам хвостом, отгоняя мух. - Тэ-эк, а чего стоим? Кто за вас работать будет? Удовлетворенный тем, что нагнал на людей страху, уполномоченный устроился в сторонке под кустиком. Санко даже зажмурился, завидев, что приезжий дядька вынимает из холщовой сумы целый ярушник! Лошади тронули, шестеренка заскрипела, движение возобновилось. Сейчас Санко с нетерпеньем ждал, когда они с мерином опишут полный круг и окажутся напротив «палнамошного». Первый круг - дядька режет хлеб, на втором достал немалый шмат сала, на третьем - бутылку с молоком, уж, конечно, не с обратом... У паренька сосало, тянуло в животе, рот наполнился слюной, на каждом круге он стал сплевывать ее в сторону незваного и нежеланного гостя. А у того трапеза затянулась, Санко с мерином кругов двенадцать отмотали, когда начальник сыто отрыгнул, завязал суму, вынул из кармана блестящий портсигар и закурил длинную папиросу. ... Долгий день близился к концу. Уполномоченный безотлучно торчал на гумне - дремал в кустах, бродил от овина к овину, во все глаза глядел на работников. «Кто ищет, тот и сыщет», - бормотал себе под нос. Санко к вечеру еле волочил ноги. Пришлось снова таскать снопы, подносить к овинам толстенные суковатые поленья, а когда, наконец, смолк скрежет молотилки, надо было грузить намолоченное зерно на телегу. За мешок брались вдвоем со Спирькой. Санко хватался за туго прихваченную льняным везивом горловину, опрокидывал груз на землю, Спирька брался за узги. По его команде «и-и - взяли!» оба разом вздымали мешок и взваливали на телегу. Уполномоченный ходил рядом, пересчитывал мешки, делал пометки в согнутой вчетверо тетрадке. Запряжен был самый молодой из оставшихся в колхозе мерин, но и он не смог стронуть воз с места, сколько ни хлестал его вожжами уполномоченный. Пришлось сбрасывать часть мешков и делать две ездки. Оба раза уполномоченный сопровождал воз. В амба-ре-магазее они с Алевтиной взвесили зерно и ссыпали в закром. Домой Санко вернулся, когда уже темнало. Мама к тому времени сдала дежурство в овинах сменщице, подоила Пеструху. На ужин была та же печеная картошка, только нарезанная ломтиками, кружка того же обрата. А в глазах у паренька стояла картина: круглый ярушник в руках уполномоченного, сало... После ужина они с дедом подкопали картошки на усадьбе, накосили отавы кроликам. Пришел усталый отец. За ужином поговорил с матерью о том о сем, Санко уловил важную новость - отец зарезал колхозную овечку, кормить «палнамошного». Значит, обглоданные им кости можно будет выпросить для Полкана. - Тять, у кого на постое палнамошный? У бабки Степаниды? - Не поглянулось начальничку нашему у Степаниды, - усмехнулся отец. - В избе, говорит, клопы спать не дают, на подволоке студено, да и хозяйка, видать, для него старовата. Нонче к другой переходит. - К кому это? - Ты, сынок, того, - вдруг словно замялся отец. - В общем, надо сегодня еще на молотьбе поработать. Устал, вижу. Что делать, все устаем, уж после войны отдохнем. - Да и не устал я нисколечко! Мерина-то погонять не больно тяжела работа. Вышли вчетвером. Даже дедко Игнат не захотел лежать на печи. На гумне собрались все те же работники, что были днем. Над молотилкой и над веялкой повесили керосиновые фонари, вокруг них сразу зароилась мошкара. Началась привычная работа. Снопы в барабан стал подавать сам председатель. - А где тетка Алевтина? - спросил Санко. - На другом деле, - коротко ответил отец. - Дельце полегче нашего! - хохотнул Спирька. - Поприятней, уж точно... - Придержи язык! - одернул парня Александр Игнатьич. Уже около полуночи, когда были наполнены обмолоченным и провеянным зерном три мешка, председатель остановил работу. И пошли дни, похожие один на другой. По утрам, еще затемно, работники собирались на гумне, молотили. Вечером, после двух-трех часов перерыва, снова приходили на молотьбу. Уполномоченый с каждым днем появлялся все позднее. Довольно похохатывая, шествовал по гумну, похватывал молодушек за бедра. Женщины молча отбрасывали руку похотника. Начальник не очень огорчался, покрутившись с час возле работающих, усаживался на бугорок, развязывал суму, долго, смачно жевал, прижмуриваясь от удовольствия. В конце дня пересчитывал мешки с зерном, помечал в тетрадочке, сопровождал возы до амбара и быстро уходил в деревню. На вторую смену он никогда не являлся. Санко замечал, что в эту вторую смену каждый раз недоставало кого-нибудь из женщин. То не было тетки Алевтины, то гороховской Глафиры. А в один из вечеров на гумно не пришла Таиска. В тот вечер на молотьбе было как на поминках, работали молча. Санко своим детским сердчишком чувствовал, что присходит что-то неладное, нечистое, но расспросить мать почему-то не решался, а отца на гумне не было. - Таиска сегодня где, не знаешь? - спросил он у Спирьки, когда они вдвоем возвращались в деревню. - Где? Известно где, с палнамошным ласкается, - парень зло сплюнул под ноги. - Бабы ему, гаду, приелись, девку подавай! Санко от неожиданности встал посреди дороги. – С п-пал-пал-намошным? - едва выговорил он, - а как же Паля? - Паля? Где твой Паля? Жив ли, не жив ли - никто не знает, а палнамошный вот, туточки, у нас в деревне он царь и бог. Захочет - отца твоего в тюрягу упечет, под расстрел подведет. - За что? - Эх, Санко! Мал ты еще, жизни не понимаешь... Идем уж, завтра вставать спозаранку. - И Спирька уверенно, чуть покачивая по-мужицки плечами, зашагал к деревне. Санко поплелся следом. А утром случилась еще одна неожиданность. Проснулся он оттого, что в носу защекотало от ужасно приятного запаха свежеиспеченного хлеба. Санко покрутил носом, словно прогоняя наваждение, запах не исчез. Паренек мигом слетел с полатей, подскочил к столу. Посредине столешницы лежал... хлеб! Круглый серый ярушник с ноздреватой корочкой покоился на белом полотенце. Санко и не заметил вышитого красным, отглаженного на вальке рушника, он видел только хлеб. Враз набежала обильная слюна, паренек сглотнул, вопросительно глянул на отца с матерью. - Ешь, сынок! - Анна Гавриловна взяла ковригу, привычным движением срезала горбушку, протянула сыну. Санко взял, откусил, и вдруг в голове замелькали, обгоняя одна другую, мысли. «Откуда хлеб? Вчера отца не было на молотьбе, значит работал на мельнице, молол зерно. А зерно откуда? Ясно, со второй смены, ведь пална-мошный по вечерам на гумне не бывает. Значит, зерно ночью развозят по домам колхозники. А палнамошный тем временем с женщинами... Вчера с Таиской!.. А как же Паля? А зерно фронту? Вдруг не хватит...». У мальчугана потекли слезы. Они капали прямо на ломоть пахучего ржаного хлеба. Валерий Геннадьевич ФОКИН (р. 1949) Родился в с. Пищалье Оричевского района Кировской области. Учился в Кировском педагогическом институте. После армии работал в политчасти отдела МТУ Кировского УВД, преподавателем, журналистом, пресс-секретарем губернатора. Выпустил шесть поэтических книг. Окончил Высшие литературные курсы института им. Горького. В 2002 году издал книгу рассказов «Всего-навсего». КОГДА МЕНЯ ЕЩЕ НЕ БЫЛО Немецкие летчики быстро отучили ходить по дорогам. Огромные массы людей, в панике устремившиеся на восток, обтекали дороги по бокам, будь это узкая местная грунтовка или широкий московский тракт, предпочитая двигаться по придорожным лесам. Я брел по пыльной дороге один в сторону Минска под палящим летним солнцем. Беженцы, идущие непрерывным потоком в противоположном направлении, кричали мне из кустов: «Парень, ты куда? Там немцы!». Но я, даже не задумываясь, куда и зачем, упрямо шел и шел на запад, туда, где в подступающих сумерках безмолвно сверкали в небе грозные зарницы, так похожие на никогда не виденное мной северное сияние. Утро и вечер, день и ночь угадывались лишь по тому, насколько светлее или темнее было вокруг. Но, когда я забрел в маленький городок, скорее даже поселок, мне стало невыносимо жарко от множества распаленных потных людей, со всех сторон двигавшихся куда-то в центр. Ноги сами понесли меня в спрессованном человеческом потоке и вынесли на небольшую, потемневшую от пыли и летающих хлопьев сажи городскую площадь. Военных почему-то не было видно. Возбужденные мужчины и женщины, отталкивая друг друга, бросились к поставленным на улице столам, вытащенным, как я понял, из разбомбленного и еще дымящегося здания столовой. На них стояли оцинкованные банные тазы, доверху наполненные то ли белой мукой, то ли толокном. Мужики в затертых синих халатах подкатили прямо к столам несколько больших деревянных бочек, поставили их на попа и ловко выбили верхние днища. Аппетитная темно-коричневая жидкость плескалась в бочках. «Квасной завод не успели эвакуировать, не оставлять же продукцию врагу», - не то кто-то произнес сзади меня, не то догадался я сам. «Граждане! Без паники. Накормим всех. Просьба соблюдать порядок». Эти, прозвучавшие на всю площадь слова, внесли в истеричную суматоху некоторое подобие дисциплины. Беженцы, кто с чем - с котелками, кружками, чашками, подходили к бочкам, черпали квас и у столов прямо пригоршнями сыпали в него содержимое тазиков. Присев на груды кирпичей, обгоревшие доски, а то и стоя, люди жадно хлебали и пили через край жидкую болтушку. Казалось, что с каждым глотком народ успокаивается, сбрасывает нечеловеческое напряжение последних дней и часов, словно уверовав: пока каждый не опустошит до дна свой котелок или чашку, не зачистит посудину последним куском зачерствелого хлеба или просто пальцами, ничего страшного случиться не может. Зыбкая, неестественная тишина нависла над площадью. И в ней гулко прозвучал вопрос, обращенный ко мне: «Шо, хлопчик, посудинки нема?». Я медленно обернулся. Дедок в соломенной желтой шляпе и некогда белой косоворотке, расшитой красными маками, протягивал мне странную темно-зеленую металлическую плошку с ребристыми краями. Заметив мой недоуменный взгляд, охотно пояснил: «Це я на поле насбирал - у ихних покладен-ных», - и показал рукой на деревянную тачку с большими сверкающими подшипниками вместо колес. На ней до самых бортов громоздились пятнистые немецкие каски с пугающе странными короткими тупыми рожками, помятые фляжки, ребристые цилиндрические термосы на ремешках. Крышку от одного из них он и предложил мне вместо миски. «Имущество-то мое разметало при бомбежке, вот я это и насбирал. В Москву мне надо, к товарищу Сталину. Пусть примут и заактируют по описи и заменят с компенсацией. У меня ведь не много чего и было: две подушки пуховые, одеяло лоскутное, ватное, старуха не ходит, две внучки-близняшки, году еще нет...». Какая-то липкая, хоть и неясная тревога мгновенно охватила меня. Люди на площади враз оторвались от своих посудин с болтушкой, подняли головы к небу, настороженно вслушиваясь в нарастающий и неумолимо приближающийся гул. «Немцы!» Никто не кричал, но все подумали об этом одновременно, и словно захлебывающийся сдавленный вскрик пронесся над толпой, заглушая все. Людская лавина, как вода из открытых шлюзов, мгновенно схлынула, оставив на площади опрокинутые столы и бочки. Лишь сумасшедший старик ползал в пыли на коленях, судорожно собирая раскатившиеся вокруг термосы и каски из завалившейся набок тележки. Я хотел шагнуть к нему, чтобы помочь, но мои ноги стали чужими. Животный страх поднимался от онемевших ног, леденил грудь, подступал к горлу, мешая дышать. И лишь одна мысль, да не мысль даже, а материализовавшийся звериный инстинкт рвал на части помертвевшее тело: «Бежать! Бежать!!!». Осознание необходимости срочно предпринять хоть что-то для своего спасения было безжалостным, как электрический разряд. Оно встряхнуло меня, возвращая четкость мыслям и чувствительность телу. «В сторону, в лес», - сообразил я, но ноги сами понесли к дороге, к единственному ориентиру в ставшем безжизненным пространстве огромному облаку пыли, заслонившему горизонт. Широкое бетонированное шоссе было перегорожено противотанковыми ежами и несколькими рядами колючей проволоки. Где-то там, за ними, должны были быть наши. Толпа беженцев, наткнувшись на «колючку», метнулась в лес. Но придорожные кюветы были заминированы, и после нескольких взрывов, разметавших передние ряды в клочья, обезумевшие люди, уже ничего не соображая от гнавшего их страха, рванулись в сторону, противоположную линии нашей обороны. А оттуда навстречу им надвигалось нечто неотвратимое. Плотная масса двуногих существ в серых, мышиного цвета, мундирах с закатанными по локти рукавами и в тускло поблескивавших, глубоко опущенных на глаза касках двигалась молча. Лишь мерный стук по бетонке кованых сапог с непривычными глазу короткими голенищами отдавался в ушах, как звук неостановимого метронома, отсчитывающего последние мгновения человеческого бытия. Все вокруг стерлось, смазалось в фокусе, растворилось в удушающей пыли, поднятой тысячами ног, обутых в эти страшные черные сапоги. Исчезли и все звуки, кроме дьявольского стукотка. Будто неисчислимое отродье ада выползло на свет, собралось в несметное воинство и, плотоядно перебирая копытцами, двинулось на Святую Русь, намереваясь смять и вытоптать все живое, вплоть до последней зеленой былинки, до последней самой мелкой и ничтожной божьей твари. Разрозненные стайки беженцев заметались по шоссе, словно наткнувшись на непреодолимую стену. Неожиданно серая колонна перед ними раздвоилась, как голова гигантского змея из ночного кошмара, и оттуда, сзади, из невидимой, но угадываемой утробы стала медленно появляться, дыша серным смрадом, еще одна - самая жуткая - «голова». «Танки!» - дикий вопль сотен голосов, казалось, порвет перепонки. Но общий крик, несколько раз повторившись, затихая, как эхо, смолк. Слышалось только утробное урчание моторов да глухо доносящийся сквозь него, сводящий скулы, ровный холодный отсчет: «Айн, цвай, драй». Застигнутые врасплох люди в мертвящем ужасе замерли, как кролики перед пастью исполинского удава, голова которого начала дробиться, рассыпаться на отдельные чешуйки. И каждая из них, набухая от сизо-черного дыма, становилась обособленным металлическим чудищем с горящими фарами-глазами и коротким вытянутым вперед жалом-хоботком. Сам я застыл, оцепенев. Широко открытые глаза разъедало бензиновой гарью, тяжелые слезы медленно, как смола по стволу, текли по одеревеневшему лицу. И только слух безжалостно улавливал все: хруст ломаемых гусеницами костей, треск разрываемой железом плоти, хлюпанье вырвавшейся из жил крови и даже слюдяной шелест уносящихся в небо безвинных душ. Не знаю, сколько продолжалось оцепенение, так похожее на смерть. Точнее, на длящееся и длящееся предисловие к ней, когда от тебя самого уже ничего не зависит, и угасающее сознание лишь зачем-то пытается уловить и зафиксировать напоследок эту незримую грань, эту последнюю точку земной жизни. Медленно надвигающаяся тьма на самой полной своей абсолютной концентрации вдруг вспыхнула нестерпимо ярким светом, обжигающим не только глаза, но и все откуда-то из небытия вновь возникшее тело. Кругом гремело, сверкало, ухало. Я, не успев сообразить что к чему, вопреки инстинкту бросился на самый яркий свет, вспышки которого кромсали и без того ослепительный день. Словно все силы земного притяжения, превратившись в сверхъестественный магнит, неодолимо, как металлическую пылинку, повлекли меня вперед. «Колючка» ограждения рассыпалась в ржавый порошок от моего горячего тела, пули с надсадным свистом огибали его в самый последний момент, мины, скользко пружинили под ногами и разрывались через долгую паузу далеко за спиной. Чьи-то сильные руки заботливо подхватили меня, прервав мой бег-полет, бережно опустили на землю. Я огляделся. Окоп был отрыт в полный рост, с цепочкой таких же окопов его соединяла узкая извилистая траншея. Канонада поутихла, но дым и гарь стлались над полем до самого леса, и сквозь рваные клубящиеся клочья лишь изредка пробивались лучи нереального в данной боевой обстановке ласкового вечернего солнышка. Трое красноармейцев в выгоревших грязных гимнастерках и с такими же чумазыми лицами с любопытством, заслонившим на короткое мгновение перипетии недавнего боя, глядели на меня в упор. У одного на груди расплывалось большое красное пятно. «Кровь», - подумал я и тут же сообразил: «Чужая». Солдатик, поймав мой взгляд, глухо пояснил: «Петро в голову ранило, я ему бинтовал». «А где же ваши пушки, артиллерия?» - почему-то совершенно уверенный в их принадлежности именно к этому роду войск, помня гордые слова «артиллерия - бог войны», наивно спросил я. Сержант с такими знакомыми и родными голубыми глазами ответил с какой-то отчаянной бесшабашностью: «Да их еще в первом бою раздолбали. Мы и выстрелить-то всего по разу успели. Вот сейчас с мосинскими «гаубицами» воюем». Он ласково похлопал по стволу свое штатное оружие - магазинную трехлинейную винтовку образца 1891 года: «С такой в первую мировую еще мой отец воевал». Слово это - «отец», прозвучав, вдруг повторилось у меня в ушах, как эхо: «отец... отец... отец...», отдалось сразу участившимся пульсом в груди. Все окружающее словно смыло накатившей откуда-то волной, оставив лишь лицо с выцветшими конопушками, испачканное землей и копотью, чуть вспотевшее. Наши взгляды совпали, столкнулись и вернулись назад, будто я глянул в зеркало. «Парень, ты кто?» - мгновенно осипшим голосом спросило «мое отражение». «Я твой сын, папа», - сквозь запекшийся комок в горле чуть слышно выдохнул я. «Откуда?!». «Оттуда», - махнул я рукой в пространство. - «Я искал тебя, вот и пришел». Зрачки воина расширились от мысли, которую он напряженно пытался постичь. «Сын», - медленно повторил он, словно пробуя на вкус незнакомое ему еще, нелепое сейчас, но необходимое, как глоток бодрящего кислорода, слово. - Сын... Значит, меня не убьют? - Не убьют. Только ранят немножко. - Значит, мы победим? - Мы победим, папа! Тут в окоп из траншеи шагнул военный с лейтенантскими «кубарями» и, коротко взглянув на стлавшийся за бруствером черный едкий чад от подби- тых танков, наших и немецких, сорванным голосом спросил: «Как у тебя, сержант?». «Готовы к отражению новых атак противника», - излишне бодро доложил отец и, заметив мрачное сомнение в глазах воинского начальника, чуть потише добавил: «Патронов маловато, да и гранат всего по паре осталось». Командир мучительно закашлялся, похоже, утешительных слов у него уже не осталось. «А это кто?» - он вдруг заметил меня - «Почему гражданский в боевом расположении?». - Это мой сын, товарищ политрук. - Как сын? Ведь тебя сегодня убьют! - Только ранят. А вам в горячке боя неправильно доложат. И поправить уже не успеют. - Так что, мы не устоим? И подкрепления не будет? Что ты мелешь, сержант? - Нашу армию немецкие танковые клинья на части разрежут. И мы уже по отдельности драться будем. Я с остатками взвода завтра с боями в Минск уйду. Но и там мы зацепиться не сможем. А с вами, товарищ политрук, мы больше никогда не увидимся. - Отставить разговорчики про отступление, про Минск! Я бы тебя за это паникерство своей собственной рукой... Да людей не хватает. Так что я ничего не слышал. А ты запомни одно: держаться до последнего, держаться! Победа все равно будет за нами. «Так точно!» - отец козырнул уже в спину уходящему по траншее, враз постаревшему от осознания неизбежности надвигающегося политруку и, повернувшись ко мне, горько вздохнул: «Мы ведь ничего не знаем...». Он положил ладонь на карман гимнастерки: «Я комсомолец. А мама молитву дала - оберег от пули и снаряда. Так и ношу в комсомольском билете...». И тяжело вздохнул, с трудом сдерживая слезы: «Ты уходи. Нельзя тебе здесь, с нами. Вон там, между лесом и болотом, незаминированный проход для подвоза боеприпасов. Ты должен успеть вернуться. Туда. К себе. К нам». Я вдруг понял, что сможет его успокоить, вытащил из кармана рубашки и протянул ему фотокарточку: «Батя, здесь все мы: ты с нашей мамой, мы - сыновья и внуки твои - сплошь мужики. Храни этот снимок. И он тебя должен сохранить. Помни, что мы ждем...». Кругом снова загрохотало так, что заложило уши. Ослепительные вспышки разрывов не позволили мне увидеть, куда метнулся отец. Из душераздирающего грохота и воя едва донеслось: «Как хоть звать-то тебя, сынок?». Ответить я не успел. Ничего уже не слыша и не видя, я рванулся наверх, уцепившись за кромку окопа, подтянулся из последних сил. Земля крошилась из-под пальцев, сведенных судорогой. Острые комья били в лицо, царапали зажмуренные веки, выдавливая слезы. «Что же это?» - вспыхнула в сознании последняя рвущаяся мысль, смятая нарастающим страшным ощущением полной беспомощности. Вот уже онемевшие руки бессмысленно хватают пустоту, я опрокидываюсь на спину и, не чувствуя опоры, лечу куда-то вниз все быстрее и быстрее... ... Я заполошно вскидываюсь на кровати, спасительно прижимаясь к холодной, но надежной стене. Сердце толчками стучит в пересохшем горле, как после бега. Икры ног покалывает, а руки напряжены и не дрожат. Голову не обнесло, и что-то в ней лишь начинает брезжить, как зыбкий свет в окне. Одеяло и подушка на полу, который еще слегка покачивает кровать и меня на ней, как на плоту в неудержимой вешней стрежи. Сознание постепенно возвращается потребностью в каком-то немедленном действии. Господи! Корвалолу, что ли, накапать... Вчера, снежным январским днем, мы хоронили папу. Через тридцать семь с лишним лет после Победы. Очередной инфаркт настиг его, как фашистские пули, пролетевшие мимо на той войне. Тогда, когда меня еще не было. Отцовский фотопортрет на стене с черной траурной лентой наискосок. Уже светает. Я гляжу отцу в глаза. Или это он глядит? Не любил батя рассказывать про войну. Да и сам я не особо расспрашивал. Все думал - успеется. А на столе под портретом отца еще одна фотография. Наша - общая. Где мы еще все вместе. Нашли ее в папиных старых бумагах. И выглядела она так, словно прошла с ним весь его крестный путь фронтовика-артиллериста. Обожжена с правого верхнего угла, погнута в нескольких местах, изрядно пожелтела и потускнела. Даже пахла какой-то невообразимой смесью пороховой гари и дыма костров, соленого пота и солдатского «хозяйственного» мыла. «Пахнет, как его гимнастерка, когда я первый раз к нему прижалась», - опустошенная похоронами и уже не имеющая никаких сил чему бы то ни было удивляться, тихо сказала нам мама после поминок. Не решаясь взять в руки знакомый и привычный, но ставший в одночасье загадочным снимок. Так и остался он на столе, рядом с единственной батиной военной наградой - медалью «За победу над Германией». Николай Васильевич ПЕРЕСТОРОНИН (р.1951) Родился в г. Кирове. Работал на заводе, занимался в областном литературном клубе «Молодость», участник многих семинаров. Закончив факультет журналистики Уральского университета, работает в областных газетах. Сложился как поэт, но в последние годы публикует прозу. Первая книга прозы «Александровский сад» вышла в Кирове в 2001 году, через 2 года сборник рассказов «Симоновский остров». Заслуженный работник культуры РФ. СИМОНОВСКИЙ ОСТРОВ Безотцовщиной я стал в четвертом классе. Студеная зима одна тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, казалось, немилосердно выжигала все живое на земле, метельные ветры задували трепетные свечи бытия, когда поздно вечером пришла откуда-то Шура, жена старшего брата, и сказала, что отец в больнице и нас там ждут. Мы оделись с сестрой торопливо, уже встревоженные чем-то неясным, пугающим, и вышли из теплого дома в стужу. Путь до железнодорожной больницы был близкий, но мы и его сокращали, пересекая дорогу задолго до перекрестка, пробегая мимо гаражей, вытянувшихся вдоль больничного забора, наугад отыскивая в нем не калитку даже, а проем, образовавшийся еще летом — кто-то оторвал пару-тройку досок... «Ду», - говорила Зина, сердясь на мою неловкость, когда я застрял в этом проеме, не умея отцепиться от чего-то, крепко держащего меня за рукав зимнего пальто. «Ду!», - говорила она, освобождая мой рукав и слегка подталкивая меня в спину. Она всегда так говорила, заменяя, наверное, «ну» или другое какое-нибудь междометие, привычное в такой ситуации для обычных, «говорящих», как называли все глухонемые тех, кто слышит и говорит. И сестра моя Зина была глуха и нема опять же в обычном, привычном для всех «говорящих» значении этих слов. Правильной речи она не слышала, но понимала по губам все, что говорили окружающие ее люди. Может быть, не всегда правильно, но понимала. Понимал и я ее речь, не вполне ясную и привычную для нормального слуха, считал, что говорит она лучше других глухонемых, например, Тамары, которая часто бывала в нашем доме, и, говорят, даже вышла замуж за «говорящего». Я и тогда, когда мы спешили к отцу в больницу, понимал Зину, понимал, что надо нам торопиться, и поэтому рванул что есть силы зацепившийся рукав и зашагал, скрипя валенками по утоптанной, глубокой тропинке туда, где светился под деревянным навесом приемного покоя слабый огонек надежды. Зина не отставала, шла следом, как-то неровно дыша, словно зимняя, январская стужа перехватывала горло, сбивала дыханье. Вот только когда стали закрываться высокие белые двери, отсекая нас с сестрой от внезапно вспыхнувшей суеты, там, в больничном коридоре, где мелькнула, прижимая к белому халату серо-зеленую кислородную подушку молоденькая, немножко испуганная медсестра, я ничего не понял. И когда вышел из этих дверей к нам старший брат, и обнял нас обоих, не понял ничего. И когда Борис, прижимая нас к своему, так и не оттаявшему пальто, сказал: «Все...», я тупо спросил: «Что все?». А Зина поняла и заплакала. Хотя ни слышать, ни прочитать по губам не могла... И я уже не поднимал головы, чувствуя, как вечной печатью сиротства впечатывается мне в лоб большая круглая пуговица его зимнего не оттаявшего пальто-Потом высокие двери неслышно открылись, и нам разрешили войти в палату. Отец лежал на застеленной белым железной кровати, панцирная сетка которой прогибалась почти до крашенного зеленого пола. Глаза его уже были закрыты, мертвенно-бледное лицо еще отражало последнюю муку, под подбородком тяжелым жгутом - сложенный и подвязанный наскоро белый платок. «Чтобы рот не открывался», - объяснил мне кто-то потом. Врасплох застигнутые смертью больные потерянно жмутся к оштукатуренным стенам, сжимают ладонями гнутые спинки никелированных кроватей. Потом я стоял у гроба, и многочисленная, тогда еще не прореженная растянувшимися почти на сорок лет смертями родня не давала мне малодушно отступить. Стоял с непокрытой головой, сжимая в руках цигейковую ушанку и смотрел на отца, запоминая уже сглаженные небытием черты, словно при жизни у меня не было на это времени. Все уже было мертво: глаза, рот, неподвижное, словно высохшее тело. И только волосы были еще живы. Так же шевелит их ветер, укладывая в новую, неповторимую прическу, так же поправляет их на свой манер мама. И только отец уже не может ничего исправить, сделать так, как хотелось бы ему самому... Нельзя сказать, чтобы я не помнил отца, который умер, едва пережив начало Нового 1963 года. Япомню его немногословным и сдержанным, я помню его способным защитить. Это ведь он сделал мне санки, обитые со всех сторон плотной, ровно окрашенной фанерой, и с небольшим застекленным окошечком впереди. Сколько живу, но так комфортно, уютно и защищенно я не чувствовал себя с тех пор, когда катили меня его сильные руки навстречу метельным всполохам, которые смирялись, подлетая к этому радужному окну и, не касаясь гладкой поверхности стекла, превращались в танцующий, пушистый роскошный снегопад. Это ведь он, оставив меня в школьном коридоре, разговаривал в пустом классе с учительницей чистописания, которая, негодуя от неисправимого моего почерка, взяла моду рвать мои тетради и бросать их мне в лицо на глазах у всего класса. По тому, какими они вышли из класса, можно было догадаться, что разговор удался. Отец был явно доволен собой, тут же взял меня за руку, и мы пошли, гулко ступая по давно некрашеным половицам. А учительница, пунцово-красная, растерянная, будто немного оглушенная, еще долго стояла у дверей класса, не решаясь идти следом. Никаких тетрадей она больше не рвала, на уроках была тиха, а вскоре и вовсе ушла из школы - незаметно и тихо. Отец родился третьего января, и поэтому Новый год в нашем доме почти никогда не праздновали, оставляя основные торжества именно на этот день. Впрочем, торжества - это громко сказано. Собиралась родня - Миша Черный и его жена Матрена Ивановна, дядя Миша Якимов и креска Лида, тетя Нина, креска Ава. А в тот день, вернее, вечер третьего января 1963 года пришли еще и Борис с Шурой. Они уже жили отдельно от нас и поэтому пришли в этот раз, как гости. Шура подарила отцу черную рубашку, модную по тем временам. Отец принял подарок как-то напряженно, словно раздумывая о чем-то. Наконец сказал: «Как покойнику...». Почему он так сказал, я не знаю, потому что ни до его смерти, ни после я никогда не видел, чтобы покойника в гроб ложили в черной рубашке. Вот и отца, когда он умер ровно через двадцать дней после того не очень веселого дня рождения, похоронили в бледно-синей, будто выцветшей, новой рубахе и строгом однобортном костюме. В этом костюме я никогда его не видел. Все чаще - в спецовке или другой, удобной для плотницкой работы одежде. И слов я его почти не помню. А вот дела рук его помнятся по сию пору. Беседка во дворе школы для глухонемых (была такая раньше в нашем городе, в этом здании одно время размещался еще центр научно-технической информации), буфет, комод и шифоньер, стулья, табуретки, другая мебель в нашем доме, игрушечный «кукурузник» - самолет с деревянными крыльями и колесами, непотопляемая лодка из легкой непромокаемой фанеры, уже не игрушечная, а самая настоящая, с которой он однажды рыбачил на озере Келейном - все-все, что окружало меня в то время, было сделано его руками. И дом, самое главное, дом – игрушечный, деревянный, с выпиленными окнами на три стороны, закрывающейся дверкой, трубой на покатой крыше и горластым петухом на самом коньке... Как же я буду тосковать потом по такому дому, где было светло и уютно моей игрушечной семье, которую составляли оловянный солдатик, пластмассовая кукла и тряпичный пес! Как же я буду жалеть потом, что почти ничего из того, игрушечного уклада и лада не удалось перенести в настоящую, взаправдашнюю жизнь... А вы говорите - слова, речи, разговоры... Впрочем, отцу и некогда, наверное, было разговаривать - столько нужно было сделать всего, успеть, осуществить... Но один разговор, очень важный, много определивший в моем отношении к отцу, я помню от интонации до ударения. Помню плеск воды, отстающей от стершихся лопастей деревянных весел, скрип уключин, низкие, просмоленные борта лодочки-плоскодонки, которая перевозила нас с отцом от Филейского затона на Симоновский остров. Молчаливый лодочник на веслах, кудлатый и загорелый. Молчаливый отец, сидящий ближе к корме. И я на носу тоже молчу, чего мне приставать к зянятым людям с разговорами... Лодка движется плавно, рассекая водную гладь, которая казалась вначале, когда подходили к реке серебристой, а вблизи оказалась свинцово-холодной. Шумные всплески воды, мгновение назад казавшиеся настоящим, тут же становились прошлым, не успевая за неторопливым, поступательным движением утлого суденышка. Симоновский остров мог бы показаться плоским, если бы не плотные темно-зеленые заросли кустарника и ивняка, которые стеной окружали его со всех сторон, словно скрывали в себе какую-то тайну. Симоновский остров... Вытянувшийся посередине когда-то полноводной реки островок суши, омываемый со всех сторон водными потоками... Почему-то мне казалось, что именно с такого острова привез аленький цветок своей младшей дочери Настеньке купец из аксаковской сказки, что к такому острову прибили свирепые волны бочку с Гвидоном и опальной царицей... Но в этот раз к нему причалила наша лодка. Мы вышли на поросший темно-зеленой травой песчаный берег, лодочник пообещал вернутся за нами завтра. Но отец не торопился с ним попрощаться, спросил о чем-то необязательном, тот ответил. И, молчаливые в лодке, они вдруг разговорились на берегу словно давнишние приятели, которые понимают друг друга с полуслова. - Сам-то почему не рыбачишь? - снова спросил отец. - Дак рыбачил, как не рыбачить, у реки живя, - отозвался лодочник. - Да жена зауросила, говорит, больно много воли взял. А разве воли бывает много? Вот ты рассуди, мил человек, бывает? - Да где мне рассудить, когда я сам не на все вопросы ответы знаю. - А какие у тебя вопросы есть безответные? - Ну, например, почему Христос Иуду не простил? - Так предал же Иуда, - мгновенно ответил лодочник, словно всю жизнь ждал именно этого вопроса. - И не покаялся. Тем самым лишил Господа нашего Иисуса Христа возможности и здесь быть милосердным. - Тем, что не покаялся, лишил? - уточнил отец. – Тем, что предпочел покаянию смерть, - суровым в своей назидательности становился лодочник. - Остался бы жив, поди, и искупил бы чем свой грех, жизнь-то длинная. Разве ведомо человеку, что Господь замыслил о нем на всю долготу его жизни земной? – Да где уж нам ведать... - вздохнул отец. - Тут не знаешь, что завтра будет, да что завтра - через минуту какую-нибудь... Качались на волнах мокрые боны, скрепленные не видимыми с берега стальными канатами. Пробовали голоса предвечерние птицы, шумели неведомые еще дерева, перешептывались о чем-то травы, а два взрослых человека, словно нащупав наугад заветную тропинку разговора, который стал возможен почему-то именно здесь, на островке суши, окруженном со всех сторон темно-синей, волнующейся от малейшего дуновения ветерка водой. Вокруг было столько жизни, а они почему-то говорили о смерти. И мне вдруг стал неинтересен этот разговор, неинтересен - и все, без всяких объяснений, которых с меня никто не спрашивал. И шел я тогда в глубь острова, бесстрашно пересекая еще незнакомое мне пространство. Оказавшись на противоположном, чуть крутом берегу, бросил рюкзак на землю. Желто-зеленый, он тяжело плюхнулся, замер на мгновенье, и вдруг пришел в движение, скатываясь вниз по откосому берегу. И плюхнувшись в воду, уже плыл - неслышно, увлекаемый течением куда-то в сторону и вдаль. Я, еще не успев по-настоящему испугаться предстоящей расплаты - вернется отец, ох и попадет мне, - бросился вслед. Ноги не чувствовали опоры, словно и не было тут вовсе дна. Да и где мне было искать дно, когда одна у меня была в ту минуту цель, одно желание - вытащить рюкзак. Я тянулся к нему, удаляющемуся, изо всех оставшихся сил, касаясь кончиками пальцев еще не намокшей, торчащей на поверхности темно-синей глади воды лямки, наконец схватился за нее и вытянул, выбросил вещмешок на берег. Как бранил меня отец тогда, как! - Ты плавать не умеешь, я плавать не умею... Куда ж ты лезешь-то, голова садовая! - Дак утонул бы рюкзак, - неумело оправдывался я. - Да бог с ним, с рюкзаком! А если бы ты... И тогда я понял, впервые, может быть, но на всю жизнь - он все-таки любил меня, немногословный, всегда сдержанный мой отец. И этот разнос на Симоновском острове - самое яркое и запоминающееся тому свидетельство. Потому что никто и никогда так не дорожил мною, как мой отец. Даже я сам, наверное, не дорожил собою, так и не научившись до сегодняшнего дня относиться к себе бережно... Солнце светило над всем необъятным миром моего детства. И здесь, на Симоновском острове, казалось, что только этот островок суши освещает оно, что только с нами делится своим теплом, достигая лучами тропинки, по которой мы только что прошли, просветлевших зеленой нежностью трав и кустарников, которые заботливо нас окружали, спокойной глади воды, на которой мерно покачиваются разноцветные пластмассовые поплавки. Утренняя роса, поднимающаяся молочным облаком тумана, невидимые без солнца пылинки, опять поверившие в лето бабочки, стрекозы, высвеченные солнечными лучами, отливали золотым теплом жизни и, казалось, сами становились солнцем. И солнечные лучи, здесь, на Симоновском остров, казались более реальными, ощутимыми, зримыми, чем в разгороженном домами городе, куда нам предстояло вернутся. Мне даже казалось, их можно потрогать, эти соединяющие небо и землю лучи щедрого, доброго светила, которое не скупится на свет и ласку. Не так светила луна над Симоновским островом, совсем не так. Холодная, равнодушная, она вовсе не касалась земли, и света ее хватало лишь только на то, чтобы осветить самое себя, как можно ярче обозначиться, проявиться на черном полотнище ночного неба. Старый бетонный мост через Вятку достаточно широк и моего водительского, пусть и любительского стажа, еще хватает для того, чтобы отвести на миг глаза и посмотреть влево, туда, где огибают с двух сторон стремительные воды заросший буйной зеленью июля Симоновский остров. Остров, где я впервые узнал: для того, чтобы выразить свою любовь, совсем необязательно проговаривать ласковые слова. Вот только чтобы понять эту нехитрую истину, нужно хоть раз побывать на Симоновском острове, побродить по песчаным его берегам, раздвигая руками остролистные заросли ивняка, посидеть у воды, вспоминая, как отставая от плеска весел, она все же была впереди, и всегда была настоящим, даже оставаясь прошлым. - Так, говоришь, зауросила жена? - спрашивал отец у лодочника, пока не Ушел я еще в глубь острова. - Дак зауросила, как не зауросить? - А что с лодкой не расстаешься, не возражает? - Еще лодку ей отдай. Широко улыбаться будет, широко. Глухонемая зима шестьдесят третьего года, студеная, выжигающая все живое, яростно задувающая трепетные свечи земного бытия - она уже давно прожита и пережита. И расстаявший снег еще добавил воды в речные протоки, омывающие со всех сторон Симоновский остров. Один берег, тот, к которому причаливала наша лодка, стал еще более пологим, причем, настолько, что впору удивляться, как прибывающая вода не покроет его, не смоет. Другой, к которому я шел тогда, суеверно уклоняясь от непонятного еще мне разговора двух взрослых людей, стал, наверное, еще круче и зеленеет вдали, словно укрывшись от посторонних глаз широкой шляпой своих кустарников и растений. Как же давно я здесь не был, с того жаркого лета, когда жив был еще отец. И когда еще буду, когда? И мои сыновья, что молчат сосредоточенно на заднем сидении юркого «Москвича», когда им выпадет этот остров, скрывающий тайну простой, человеческой привязанности, выразить которую в городе не хватает ни слов, ни времени, ни терпения... Бурый катерок ткнулся носом в песчаный, пологий берег, веселые люди сходят по трапу, устремляясь в глубину острова. Узколистные кустарники, словно уступая неожиданному напору, уже не цепляются, не царапают. И птицы уже не поют, и паутинки не светятся, и утренняя роса уже сгорела от все прибывающего солнца. Слышна музыка, громкая, популярная песня заполняет разбуженное пространство. Пищат мобильники, в картонных коробках, что сносят на берег высокие мускулистые парни, звенят явно не пустые стеклянные бутылки. Пикник на остров, пикник. - Позвольте мне, Павел Александрович, поднять этот тост за ваше совершеннолетие. Я не оговорился. Пятьдесят пять для бизнесмена и предпринимателя - подлинная зрелость, уверяю вас... Как не похоже все это на то, что вспомнилось, как далеко все это от того, что случилось здесь почти сорок лет назад. Все изменилось, все. Люди, жизнь, музыка, слова. Неужели и остров, Симоновский остров изменился и нельзя вступить на него дважды. Как не войди дважды в одну и ту же реку? Как же все неповторимо и невозвратно в этой жизни.... Елена Станиславовна НАУМОВА (р. 1954) Родилась в п. Вахруши Слободского района Кировской области. Работала на Кировском кожмехкомбинате. Писала стихи, потому пришла заниматься в литературный клуб «Молодость», участник многих семинаров. Окончила Литературный институт им. Горького. Печатается в центральных журналах. Пишет стихи и прозу. Книга повестей и рассказов «Серая кошка на белом облаке» вышла в Кирове в 1999 году. В 2003 году - сборник «Сказочник». ЖЕНЩИНА Леша лежал на расправленном диване в одних плавках, делая вид, что читает книгу, а сам краем глаза следил за Тамарой. Женщина в домашнем халате, сидя на низеньком табурете, поставив ведро между ног, чистила картошку, откидывая правой рукой густую челку, то и дело наползающую на глаза. - Том, а ты знаешь, что похожа на одну эстрадную звезду? - отбрасывая книгу и опуская ноги на пол, нарушил молчание Леша. - Да ну тебя, - смущенно отмахнулась женщина. - Честное слово, - Леша поднялся и подошел к ней сзади почти вплотную, - Том, а ты меня любишь?.. - Да ну тебя, - выгибая спину, повторила женщина, и Леша уловил в ее голосе желание. Он погладил ее плечи, засунул руки под мышки и приподнял с табурета. Тамара выронила нож, повернулась к Леше лицом и посмотрела на него снизу вверх. Он прижал ее к себе жадно и страстно, пытаясь заглянуть в узкие карие глаза. - Да ну тебя, - опять повторила она, обнимая его за шею и пытаясь спрятать свой взгляд на его плече. Леша уже знал, что она безраздельно принадлежит ему, и медленно опустил ее руки на свою талию. Руки женщины, нетерпеливо подрагивая, погладили его ягодицы, затем правая скользнула по резинке плавок и замерла. Леша приник губами к губам женщины и подтолкнул руку вниз. Рука скользнула по плавкам, и от прикосновения женщина вспыхнула. Леша вздрогнул и напрягся - казалось, еще чуть-чуть, и он выплеснет всю свою накопленную энергию в эту руку... Они шагнули к дивану, и женщина начала расстегивать халат, под которым были только узкие синие трусики, в которые не вмещалась черная журава густых волос. Леша не выдержал и нырнул ладонью в эту жураву. Женщина прижала руку к себе с такой силой, что Леше стало больно. Помогая себе ногами, они освободились от последней одежды. Сдерживая себя и тем самым растягивая удовольствие, Леша отстранился от женщины и, наконец, осторожно повалил ее на диван, стараясь задеть ее колени, бедра, живот... Женщина ждала немедленного соединения, и Леша, помедлив еще секунду, изогнувшись, словно для прыжка, точно и без препятствий вошел в нее... Постепенно их работающие тела покрылись потом, и почти одновременно они выплеснули друг другу свое удовлетворенное желание. За окном стемнело, когда, мокрые и умиротворенные, они освободились друг от друга. Первым поднялся Леша, натянул валяющиеся на полу плавки, взял со стола сигарету. - И мне, - хрипло попросила женщина. Леша прикурил и протянул в темноту мерцающий светлячок сигареты. - Поджарили картошки... - глубоко затянувшись, выдохнула женщина. - Поджарили, - согласился Леша. Он сидел на краешке дивана и курил, сосредоточенно глядя в окно. - О чем ты думаешь?.. О ней? - спросила женщина. - Не знаю, - неопределенно отозвался он, - может быть... Женщина ласково погладила его по руке, и от этого сочувствующего прикосновения Леша едва не разрыдался. Когда было темно, как сейчас, все становилось на свои места - с этой женщиной Леша чувствовал себя ребенком. Поспешно потушив сигарету, он перебрался к стенке и уткнулся носом в худенькую, все еще мокрую подмышку. Он лежал на ее плече, а она, укрывая его одеялом, тихо приговаривала: - Спи, малыш, все будет хорошо. В эти минуты он представлял себя дошколенком, прибегающим со своей очередной детской проблемой к матери, которая так же успокаивала его когда-то - «все будет хорошо...». - Том, а Том, - помолчав немного, подал голос Леша, - расскажи про мужа... - Да какой муж, ты же знаешь, что мы не были даже расписаны. - А ты его любила? - До недавнего времени думала, что любила... - А как все было, расскажи, - не унимался Леша. - Ну как, - нехотя, в который раз начинала свой рассказ женщина, - я ведь детдомовская, вот и пошла после интерната, куда все наши девчонки, - учиться на радистку. А потом - в часть к военным. Там и встретила Виктора. - А первый раз как было, хорошо? - Да нет, чего хорошего - после танцев в клубе... на стульях, за занавесом... Он пьяный был, как всегда. - Ну а дальше, - вытягивал Леша. - Дальше - он налево, я направо. Я только здесь в общаге поняла, что забеременела. Решила - буду рожать. И, слава Богу, девочка у меня - чудо, сам видел. Леша видел цветную фотографию, которая висела над кроватью в маленькой комнате. Девочка была симпатичная, но мать ничем не напоминала. Словно прочитав его мысли, женщина сказала: - Вся на отца походит. Моего ничего нет... Когда ей было три годика, я в «Работницу» письмо написала и фотографию отправила в надежде, что ее напечатают и Виктор увидит, какая у него дочь... - Ну и что, напечатали? - Нет, конечно. Написали, чтобы я имела гордость и все в таком духе. Снимок похвалили, сказали - дочка у вас прекрасная - живите ради нее. Вот и живу... - Том, а тебе тридцати пяти не дать, - сочувствующе вздохнув, подбодрил Леша. - А тебе двадцати трех не дать, - рассмеялась женщина, целуя Лешу в ухо. Задохнувшись от переполнившей нежности, Леша обнял женщину и начал целовать глаза, шею, грудь, живот, ноги. Он гладил и прижимал ее к себе, ничего не требуя, только любя и сочувствуя. - Знаешь, - высвобождаясь из его объятий, взволнованно заговорила она (в темноте ей легче было говорить), - ты совсем не похож на остальных мужиков. Ты такой нежный, как женщина... - Да-а? - обиженно отпрянул Леша. - Да нет, я наоборот хочу сказать. Ты ведь всяким бываешь, н
|