Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Под небом голубым 2 страница
Кстати - насчет пушкинских лирических построек. Их порядка, связности, внутренней иерархии. Внимание к этому предмету в пушкиноведении не очень распространено, скорее наоборот. Чаще всего стихотворение воспринимается как лирический гул, из которого можно извлечь те или иные фрагменты и составить из них композицию, отвечающую моим представлениям о смысле этого гула, - меняя и порядок, и связи, и внутреннюю иерархию текста. Логика, алгоритм пушкинской постройки остаются в стороне. В результате элегия " Под небом голубым..." чаще всего понимается как отражение, или рассмотрение, некоего психологического парадокса (любил страстно, а о смерти узнал равнодушно) - и все. Или как ламентация по поводу непрочности наших чувств - и все. В обоих случаях стихотворение превращается в горестное " ах! ", в художественное междометие. Если же отнестись к пушкинским стихам как к постройкам, можно увидеть бездну необыкновенно важных вещей. Встречается, к примеру, любопытная особенность: то, что является главным, по смыслу ключевым, порой проскальзывает в общей фабуле высказывания незаметно, сглаживаясь в ней, что называется, заподлицо. К примеру, повествовательная фабула II главы " Онегина" организована таким образом, что центрального эпизода - строф о Татьяне - может как бы и не быть: рассказ до и после них великолепно обходится без Татьяны, словно ее и нет. Или история с посланием " В Сибирь": ходило более двадцати списков стихотворения, но в некоторых было не четыре строфы, а всего три - то есть после слов "...Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора" сразу шло " Оковы тяжкие падут..."; то есть самая лиричная строфа, " Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас", исчезла, выпала под " прямым углом" чисто " гражданского" зрения; в остальных же списках она неприкаянно маялась, меняя свое место: в одних на третьем, в других на втором. Она воспринималась как излишне " личная" в столь " общественном" контексте. А между тем ее лиризм и есть та материя, в которой воплощено самое главное сообщение: надежда на амнистию, вынесенная автором из приватного разговора с новым императором, и весть о том, что его, автора, " любовь и дружество" не сидят сложа руки (подробно см. в книге " Поэзия и судьба", изд. 2-е и 3-е: " Народная тропа", глава " Судьба одного стихотворения" - В.Н.). Иначе говоря, лирически центральный момент порой как бы утаивает свою семантическую центральность. На самом деле таким моментом в " линейный" контекст вводится новое измерение, требующее от нас поднять голову и посмотреть, откуда берутся желуди. Такой случай представляет собой и наша элегия. Сначала говорится, что она, верно, уже была тут, " уже летала". Потом - о " недоступной черте", о равнодушии. Говорю о его трепете, недоумении, ужасе. Отвечают: ничего особенного: любил, а потом разлюбил, и вот теперь напрасно чувство возбуждает, - печально, конечно, но с кем не бывает, вот об этом и элегия, и зачем усложнять (см.: С.Бочаров. О чтении Пушкина.- " Новый мир", 1994, № 6. - В.Н.). Ну что ж, дело и впрямь обычное; только стоило ли автору в таком случае столько распинаться? если обычное? Можно ведь было и покороче: Но недоступная черта меж нами есть. ..... Где муки, где любовь? Увы, в душе мое! Вот так совсем хорошо; во всяком случае, благополучно укладывается в печальную и без усложнений формулу " любил, а потом разлюбил" - и притом без малейшего остатка! То есть, при определенном понимании элегии, под известным углом зрения нанес, текст Пушкина может быть сокращен на целую строфу и при этом ничего, в сущности, не потеряет! - как если бы строфа была приятной, но необязательной деталью всего этого художества. Но стоит лишь пожелать услышать не лирический гул, а - что человек хочет сказать, стоит лишь попытаться понять, зачем он это пишет и почему именно так пишет, а не иначе как-нибудь, - как тут же эта лишняя строфа оглушит: Что это?! Что означают слова: " Так вот кого..."? Ведь мы говорим так, когда узнаем о ком-то нечто заставляющее изменить свое отношение к этому человеку, свой взгляд на него, нечто неожиданное, может быть страшное: так вот кто это! Если нужен пример - вот он, по времени совсем рядом. Как нарочно. " Из Ариостова Orlando furioso" (" Пред рыцаре блестит водами") - единственный переведенный Пушкиным отрывок прославленной итальянской поэмы. Зачем-то понадобилось перевести эпизод, в конце которого Орланд узнает, из надписи на камне пещеры, об измене Анжелики и в ужасе не может поверить: Готов он в горести безгласной Сходство, перевода - сделанного, в общем, с замечательной точностью (благодарю Р.И.Хлодовского за подстрочный перевод Ариостова текста - В.Н.) - с элегией разительно, оно не могло остаться незамеченным, но почти не осмыслено. Два момента сходства видны как на ладони: " Вперил он равнодушный взор" - " И равнодушно ей внимал я"; " Найти не может... Ни вопля, ни слезы одной" - " Не нахожу ни слез, ни пени". Есть и третий момент: вся гамма чувств Орланда буквально вопиет: " Так вот кого любил я..." Эти слова, будто " пропущенные" у Ариосто, - всплывают в элегии, как раз в той " лишней" ее строфе, которая может быть " пропущена" при поверхностном чтении, но представляет собою, по-видимому, лирический центр элегии, ее сердце и тайну. Ведь именно эти слова означивают тот новый взгляд на нее, то новое знание о ней, которые поражают автора элегии, как Орланда; как если бы автор узнал, например, подобно рыцарю, что ома его предала, ему изменила, его оставила. " Так вот кого любил я..." Но он узнал о другом; он узнал, что она оставила его - оставив жизнь. Ситуации, что и говорить, разные. Почему же реакции так схожи? И что это за новый взгляд и новое знание, окаменяющие его Орландовым равнодушием? Я говорю: " окаменяющие", - но этого образа у Пушкина нет: ни в переводе, ни в элегии. А вот в оригинале Ариосто он есть; и здесь единственная явная вольность, которую позволил себе переводчик. У Ариосто говорится: Пушкин оба " камня" устранил и сказал вот как: Это чрезвычайно странно, особенно на фоне общей точности перевода. Пушкин снова вытаскивает наружу то, что в оригинале может лишь подразумеваться, откровенно меняет текст оригинала. Одним словом, в перевод из Ариосто явно вкраплена личная лирика. Вообще говоря, Пушкин, как правило, для того и переводит, чтобы высказаться самому. Но здесь, повторяю, при общей точности переделка выглядит кричаще. Переводчик передает Орланду некое собственное чувство, которое он называет чувством позора. И это происходит в том как раз месте перевода, который непосредственно перекликается - темой " равнодушия" - с элегией " Под небом голубым...". В итоге картина получается такая.
Совпадения - порой текстуальные - основных мотивов и общность всего хода очевидны. Перевод и элегия проникают друг в друга, образовавшийся сегмент разрастается, включая по меньшей мере пять мотивов: В сущности, элегия и перевод образуют единый контекст [Академическое собр.соч. (Н.В.Измайлов) датирует перевод " январем - июлем (?) 1826 г." Конечно, следует оставить только июль, даже конец июля, и избавиться от знака вопроса - то есть признать, что перевод мог быть сделан только после получения вести о смерти Амалии Ризнич. Кстати, именно июлем, а не " январем - июлем" Т. Г. Цявловская датировала черновые строфы перевода (" Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты", М.- Л., 1935, с.500), а Р.В.Иезуитова - и беловые (" Пушкин. Исследования и материалы", т. XV, СПб., 1995, с.255). В издании " Academia" (1935, т.2) перевод помещен и вовсе после элегии, а не до нее, как в Академическом издании. Точную последовательность, впрочем, вряд ли можно установить; важно, что перевод и элегия соседствуют самым ближайшим образом. - В.Н.]. Необходимо подчеркнуть то, что, собственно, разумеется само собой, но при разборе стихов Пушкина часто забывается. Элегия, конечно, не могла быть написана сразу, в момент известия о смерти; она не есть первая непосредственная реакция, она - рефлексия над реакцией, отделенная каким-то временем: не " отражение" испытанных чувств, а - постижение их. Вероятно, для этого и оказался нужен перевод, где описывается чужой - Орланда, - но сходный опыт: такое переживание, в котором - и равнодушие, и потрясение. Возможно даже, что здесь - движение души понять (или простить?) себя, уподобив себя Орланду: ведь его равнодушие - не следствие каменной толстокожести, напротив! - вот и оправдание... Но оправдание - дело " человеческое, слишком человеческое", а потому непоэтическое. Не дело гения. Человек может остановиться на оправдании, а творческий гений - нет, он идет дальше, идет мимо оправдания, вплоть даже до " позора". Человек и хотел бы, может, приравнять смерть былой возлюбленной к ее измене - весьма даже поэтично, - но творческий гений и на поэтичности не задерживается, идет сквозь нее, к правде переживания как она есть. Человек хочет " выйти из положения", выглядящего сомнительно, - гений стремится понять саму природу положения: в чем его сомнительность, его " позор". Два стремления - гения и его обладателя - накладываются друг на друга, переплетаются; и поэтому переплетаются элегия и перевод, взаимоотражаясь и обмениваясь мотивами, словами, определениями: так, ощущение " позора" есть у автора элегии, но появляется это слово не в ней, а в переводе; " так вот кого любил я" мог бы сказать Орланд, но говорит это автор элегии о себе; а к чему говорит - не очень понятно. Но на фоне сходства, переплетения, чуть ли не путаницы, все ярче проступает простое различие: Орланд равнодушен оттого, что потрясен, а автор элегии потрясен тем, что равнодушен. То есть - Орланд чист, а автор элегии - нет. Ибо причина потрясения и равнодушия Орланда - вне его, а у автора элегии она - внутри, в нем самом; отсюда и " позор", и потрясение. Но если такова разница - отчего же путаница? Чем обоснованы переплетения элегии и перевода? Ведь сами ситуации несопоставимы: одна - изменила, другая - умерла! Одна - жива, другая... Но вот в том-то и дело, что другая - тоже жива. Он сам это сказал. Он даже почти уверен, что она была здесь: " Младая тень уже летала". Уже летала - только он не " внимал". Он " внимал" лишь " смерти весть"; лишь это, а не незримое веяние ее тени, оказалось для него Действительным и внятным. Иначе говоря, не живая душа предстала ему, а женщина во плоти, которую он страстно любил, - только теперь мертвая. В таком случае понятно, что значит: " Так вот кого любил я..." Так вот что я любил... Взгляд на труп. Здесь у этого ощущения огромный объем. Ища его границ, нахожу с одного края - " Сцену из Фауста" с мучительным, близким к самоистязанию, анализом: и дальше " жертва прихоти" сравнивается, конечно, с трупом. А с другого края - заупокойная стихира: " Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, и безславну, не имущу вида..." Расстояние между " Сценой..." и стихирой необозримо - но лишь по житейским меркам. По духовным - иначе. И там, и там - протест духа против смерти, безобразящей и бесславящей " по образу Божию созданную нашу красоту". Разница в том, что Фауст, со своею " прихотью", со своим " наслажденьем", оказывается непосредственно причастен смерти, ее безобразию и бесславию, оказывается заодно с ней, оттого дальше и сравнивается с грабителем и убийцей. Это говорит ему Мефистофель. Он говорит Фаусту правду, и тот, не выдержав пытки, его прогоняет. Прогоняет, однако, не сразу после ужасных и циничных слов об " ободранном теле" зарезанного " нищего", о " продажной красе" и " разврате" - это Фауст еще вынес, - а после следующих слов: Фауст. Мефистофель не договорил, и Фауст знает - чего именно тот не договорил, и страшится услышать это. Из всего контекста явствует, что он боится собственного " заключенья": любви нет, это красивая выдумка, мечта, есть лишь " наслажденье" телом. Если же так - и в самом деле впору " Все утопить"... История постижения Пушкиным того, что такое любовь, история драматическая, длительная, полная трагических сомнений в том; способен ли он на истинную любовь, то есть такую, которая захватывает все существо (в то время как его существо " захвачено" Музой), история и породившая, как я убежден, лирический миф об " утаенной любви" (который есть не что иное, как жажда истинной любви), - эта история требует отдельного, шаг за шагом, уяснения (начать такое уяснение я отважился в цикле статей " Лирика Пушкина": " Литература в школе", 1994, №4-6; 1995, № 1. - В.Н.). " Сцена из Фауста" (1825) - один из самых отчаянных ее шагов. Элегия " Под небом голубым..." - не менее, если не более, отчаянный момент в стремлении постигнуть - что же такое настоящая - то есть не чреватая смертью - любовь. Но такое стремление есть стремление религиозное, познание любви есть богопознание, жажда истинной любви - духовная жажда. Любовь не просто связана с верой, любовь есть вера в действии. И в элегии тема любви есть тема веры: ведь он не слышал и не знал, как летала над ним младая тень, - он в это верит, и безусловно верит; в данном случае это прежде всего тема веры в наличие иного мира, невидимого. И с этим связано величайшее духовное напряжение элегии как лирического процесса. В ней приходят в непосредственное, как говорится жесткое, соприкосновение здесь и там. Это любимые слова Жуковского - можно сказать, из его поэтического символа веры. В элегии Пушкина здесь и там не символичны, это реальность, осязаемая перстами души, и она причиняет боль, ибо персты натыкаются на " недоступную черту" - черту между живым и мертвым: так вот кого любил я!.. " Где муки, где любовь? " Обычно, повторяю, толкуют о " парадоксе": мол, любил с такою страстью, а о смерти узнал с равнодушием - как странно! Может быть, даже наверное, он и сам чувствовал " парадокс" и странность. Но для его гения ни парадокса, ни странности нет. Объясняя его чувства, гений говорит: Из всех определений той любви гений выбирает (кроме одного-единственного " нежною") сплошь отрицательные, связанные не с здоровым и живительным, а с болезненным и смертельным. Может ли быть столь безысходно мрачной характеристика истинной любви в ее полноте, радости, жизненной силе? " Тяжелое напряженье" - в родстве с совсем другим: с " неодолимым отвращеньем" (" Сцена из Фауста"), с " тяжелым умиленьем", которое появится в VII главе " Онегина" ..... С каким тяжелым умиленьем ..... Все, что ликует и блестит, (А дальше будет: "...весной я болен; Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены..." - " Осень", 1833). Комплексом отрицательных ощущений сопровождается определенное плотское состояние (" Кровь бродит"), которое чем дальше, тем яснее осознается как нездоровое (" болен"), враждебное, мешающее жить и творить, отзывающее! смертельным. В сущности, описание страсти к ней, данное в элегии, есть каталог черт самодовлеющей чувственности, в обиходе на каждом шагу самозванно присваивающей имя " любовь". И тогда, в самом деле, никакого парадокса - любил страстно, а смерти отнесся равнодушно - нет; связь здесь не парадоксальная, прямая: чем сильнее власть чувственности над духом, тем естественнее равнодушие, когда " объект" исчезает как чувственный: с глаз долой - из сердца вон. Вот она, " недоступная черта". Пастернак мечтал написать " восемь строк о свойствах страсти". В шестнадцати пушкинских строках явлено одно лишь свойство одной страсти, страсти чисто плотской: свойство превращать живое в мертвое. Ведь автор элегии только что говорил о " младой тени", и тут же выходит, что он равнодушен - и не к камню какому-нибудь или, в самом деле, к трупу (на труп он как раз взирает с ужасом: " Так вот кого..."), - нет, он равнодушен к ней, к этой тени, к живой душе. В физической жизни она умерла лишь физически, лишь телом; в его " пламенной душе" она умерла совсем; вот в чем " позор". В обыденном, нижнем, душевном плане он, подобно Фаусту, еще склонен отождествлять страсть с любовью и недоумевать (вроде нас): как же так, было тяжелое напряженье, нежная, томительная тоска, было безумство, было мученье - одним словом, любовь! - а теперь ничего? Но в высшем, духовном плане он, точнее его гений, чувствует другое: что же это была за любовь, столь бренная, столь просто исчезнувшая? Так вот как любил я... Так чувствует его гений, слышит его интуиция (пока он сам недоумевает и содрогается над " парадоксом", ищет ответа и обращается за помощью к Ариосто) - и оттого элегию переполняет боль и жалость к ней, " бедной, легковерной тени", что доверчиво летала над ним. Вся элегия - сплошное рыдание по ней и по себе: ее живая душа, младая тень, и его " пламенная душа", оказывается, ничем не связаны... Он рыдает о том, что не может рыдать над ней. Это высшее " я" человека рыдает над низшим, это скорбит о нас Царство Божие, что внутрь нас есть, скорбит Бог, Который есть любовь. Элегия не говорит этого, она это являет - клубящаяся стихия мыслящего чувства, вихрь духовных ощущений, для самого автора покамест лишь отчасти постижимых. Устремления духа слишком часто невнятны душе, и чувства свои мы нередко толкуем превратно. Так случится с Онегиным в VIII главе романа: ведь он поистине любит Татьяну, его " Душе настало пробужденье", - но свое собственное чувство к ней он еще не постиг: судя по его письму, он продолжает понимать и расценивать это чувство в привычном плане " страсти нежной" - оттого Татьяна и называет его " чувства мелкого рабом". Что такое любовь - это ему, может быть, объяснит последний разговор с Татьяной. И высший план элегии " Под небом голубым...", в котором гений автора, его дух уже постигает, " от противного", истинную сущность любви, - самому автору еще предстоит лирически осваивать. Вот почему у элегии будет продолжение, в котором автора ждет то же, что, может быть, ждет Онегина за пределами романа. А именно: в " Заклинании", через четыре года, ему откроется высший, духовный план той любви, которая в элегии явилась лишь в натуральном естестве низшего, душевного бытия. Там он осмыслит свое чувство по-другому, он будет звать ее - " Явись... Приди..." - перелететь через " недоступную черту" физического: там этой черты, в сущности, нет, отсюда - свобода и уверенность взывания, открытость финала, как распахнутость объятий: вот-вот явится. Не будет в " Заклинании" и мотива чувственности, подменяющей любовь. Ведь он зовет ее " не для того", чтобы овладеть миром невидимым на своей, так сказать, территории, но совсем для другого: Того же, кому видится в " Заклинании" декадентского толка эротизм, спрошу: не случалось ли переживать или видеть объятия и поцелуи горячо любящих друг друга людей после казавшейся безнадежной или просто очень-очень долгой разлуки - войны, болезни с угрозой смерти, после тюрьмы, ссоры или разрыва? В эти мгновения счастья, поистине причастные вечности, не божественный разве эрос, чуждый всякого телесного эротизма, нисходит на людей, будь то стосковавшиеся супруги или просто любящие друзья? Что же сказать про мечту о свидании с теми, кого от нас отделяет черта, недоступная для земной, преходящей чувственности, но бессильная перед любовью? Кто не верит в высший, божественный эрос, тот толкует об изощренной некрофильской чувственности " Заклинания". Вчуже это можно понять: уж слишком остро сочетание мертвенного, холодного, лунного, сине-фиолетового колорита с трепетом и пламенностью взывания. Но прислушаться: " Явись, возлюбленная тень... Искажена последней мукой....Иль как ужасное виденье...", - он готов на все теперь, лишь бы загладить то равнодушие, тот отстраненный, отчужденный взгляд на мертвую плоть: " Так вот кого любил я...": он готов встретить ее любою - лишь бы сказать, что тогда он ошибся, что " все люблю я". А посреди этих взываний: Каким сомненьем, в чем? Сама необъясненность слова говорит о том, что оно и так должно быть понятно: " сомнение", без дополнений и определений, есть, в сущности, термин: религиозное сомнение: есть ли жизнь там? есть ли бессмертие души? - все то, что мучило его в лирике начала 20-х годов (" Надеждой сладостной младенчески дыша", " Ты, сердцу непонятный мрак" и др.). Вопрос о любви снова оказывается един с вопросом веры. Следующий шаг он сделает в " Для берегов отчизны дальной". 5. Собрав теперь вместе разнообразные равнодушия к смерти - своей ли, чужой, поэтического кумира, повешенных, возлюбленной, - легкомысленные шуточки, граничащие с кощунством, надежды на оживляющую " силу мечтанья", страстные призывы, обращенные туда, можно найти всему этому общий знаменатель. Он, конечно, есть. Это не идея или убеждение, а чувство, во всей суверенности и специфике этого понятия, - чувство, могущее быть выражено им только художественно, что и происходит, - чувство, говорящее, что смерти, в сущности нет. То есть она, конечно, существует, но - лишь в горизонтальном, физическом мире и имеет, стало быть, частичное, условное бытие; это лишь " ночлег" (" Телега жизни"); это - граница, или черта, которая непреодолима физически, но может быть проницаема духовно. Чувство это намекает: человек, полагающий в физической смерти абсолютный конец, сам уже не совсем жив; оно говорит: предоставь мертвым погребать своих мертвецов. Тут мне обязательно скажут (если уже не сказали): нельзя же так буквально толковать поэтическое чувство и то, что является всего лишь художественным образом... Подобное снисходительное мнение о " художественности", о том, что она не столько выражает, сколько замещает правду, встречается особенно часто, по моим наблюдениям, как раз у людей, изучение " художественности" сделавших своей профессией. В ответ им повторю сказанное В. С. Соловьевым о том " раздвоении между мыслью и чувством, которым с прошлого (XVIII - В.Н.) века и до последнего времени страдает большинство художников и поэтов. Простодушно принимая механическое мировоззрение за всенаучное и единственно научное, а потому несомненное, веря ему на слово, эти служители красоты не верят в свое дело. Как художники они передают нам жизнь и душу природы, но при этом в уме своем убеждены, что она безжизненна и бездушна, что их чувство и вдохновение их обманывают, что красота есть субъективная иллюзия. А на самом деле иллюзия только в том, что отражение ходячих мнений на поверхности их сознания принимается ими за нечто более достоверное, чем та истина, которая открывается в глубине их собственного поэтического чувства". Художественный образ - не Эвклидова реальность, он сверхдостоверен и именно потому кажется " условным" с точки зрения Эвклидовой логики; отсюда и " раздвоение между мыслью и чувством". " Поэт, - говорит современный поэт, - как и всякий человек, живущий сердцем и умом, всю жизнь колеблется между " да" и " нет", между верой и неверием. Но поэт, может быть, чаще других ощущает себя орудием высших сил: он и сам пишет, и кто-то как будто подсказывает ему, водит его рукой. Как писал Баратынский, " дарование есть поручение" (Александр Кушнер. " Иные, лучшие мне дороги права...". - " Новый мир" 1987, №1, с.234. - В.Н.). Что касается Пушкина, то существует прямое, без всякого " художества" и очень горькое собственное его свидетельство такого " раздвоения". Это знаменитый отрывок письма об " уроках чистого афеизма" (от апреля - первой половины мая 1824 года: - "...беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей (атеист), которого я еще встретил... Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная. ". - В.Н.). Обычно этот отрывок привлекают у нас как раз для доказательства " чистого афеизма" (хотя в таком случае зачем " уроки"?). В другой своей работе я уже пытался прочесть его, обращая внимание на моменты, всеми обойденные, кроме (как я узнал позже) С.Л.Франка, проделавшего сходный анализ полвека назад, поэтому сошлюсь на него: " Своего наставника в атеизме " англичанина, глухого философа" он (Пушкин. - В.Н.) называет " единственным умным афеем, которого я еще встретил", а о своем мировоззрении он отзывается: " Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная". Сердце Пушкина влеклось, очевидно, уже в то время к совсем иному мировоззрению" (С.Л.Франк. Этюды о Пушкине. Изд.3-е, Париж, 1987, с.37. - В.Н.). " Несчастие", о котором пишет Пушкин, в том, что " неутешительную" систему приходится принимать - она, как сказал бы Соловьев, отвечает " механическому" мировоззрению как " всенаучному и единственно научному, а потому несомненному". Видно, как Пушкин, явно считающий свой " афеизм" не очень " чистым", отчаянно ищет истину, пусть хоть " неутешительную", но чтобы это была доказанная истина. О том, что такая потребность в истине, жажда избавиться от " раздвоения" существовала издавна, говорит написанное еще восемнадцатилетним лицеистом стихотворение " Безверие", где, рисуя душевные муки " отпадшего от веры", " собою страждущего" человека, он все эти переживания вмещает в формулу: " Ум ищет Божества, а сердце не находит" - и требует " снисхожденья", а не порицания. Герой стихотворения нигде не исходит из того, что отсутствует сам предмет веры, что " Божества", которого " ум ищет", не существует объективно, - все время говорится лишь о том, что его " сердце не находит". А близко к финалу - прямая речь, посвященная вожделенной, но недостижимой мечте: " С одной лишь верою повергнуться пред Богом! " Таким образом, название концептуально точно: стихи не о безбожии, а о безверии (" Бабушка, а Бог знает, что мы в Него не верим? " - вопрос современного ребенка. - В.Н.).
|