Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Вселенная одного⇐ ПредыдущаяСтр 18 из 18
Очерки, даже совсем малые, всегда лучше писать к случаю, иначе получится ни то, ни се, какое-то безадресное стихотворение в прозе. Скоро исполнится 45 лет СМОГ`а, «самого молодого общества гениев», кружка юных поэтов, заявивших о себе в самое мутное и невнятное время, на рубеже поздней оттепели и раннего застоя. Собственно, как сейчас все более становится ясным, прочного кружка не было, а была растрепанная тусовка с постоянно менявшимися персонажами. Но два человека имели в ней стержневое значение, из их дружбы все, по сути, и началось. Это – Леонид Губанов и Владимир Алейников. Одного, Лени Губанова, жившего отчаянно, всему наперерез, давно уж нет на земле, другой, элегический и раздумчивый Володя Алейников, тоже, впрочем, хлебнувший своего лиха, живет в затворе, осуществив мечту о домике в Коктебеле. Но, мне кажется, два друга не расстались, и продолжают вечный диалог, точнее чтение стихов наперегонки, пока один не выбьется из сил. Что-то выкрикивает Губанов, слагая строки задыхающимся горлом, – в его поэзии всегда бился судорожный, взвихренный до предела ритм… И, напротив, раздумчиво и мерно, – как колдун, разуверившийся в магии, но твердо верящий в поэзию, вычитывает свои стихи Алейников, всегда убежденный в том, что уж чего, чего, но воздуха для слов хватит, а остальное все приложится. Первичное и основное свойство алейниковских стихов – непрерывность. Непрерывность даже не эстетическая, а чисто природная. Кажется, будто вообще он приноровился жить так, чтоб процесс писания никогда не прерывался, а привходящие заботы не отвлекали, маяча на берегу, а скопом тонули в реке поэзии, мигом превращаясь из вещей и обстоятельств в метафоры и образы. Он, вероятно, лишь изредка, как пловец или дайвер, прерывается, чтобы чуть передохнуть, разбить написанное на главки и подглавки (его стихи хочется называть именно так, дабы подчеркнуть их «форму потока», их непреложную, словно в ткацком орнаменте, взаимосвязь), а затем вновь отдается стихии письма. И без устали стучит машинка, летом перекрывая курортный галдеж, а зимой разнося свое мелкое звучанье по окрестной тиши. И невольно жалеешь, что на смену машинке пришел бесшумный компьютер. Но пусть Алейникова больше физически не слышно – все равно его стихи суммируют в себе всю бухту с горами и все ее человеческое содержимое. Точнее содержимое это становится совершенно необязательным, как лишняя жанровая вставка в прекрасном пейзаже. Дело не в том, что Владимир враждебен нашей современности (как сказали бы лет пятьдесят назад), не слышит ритмов эпохи (как сказали бы попозже, в пору шестидесятничества) и не «чует формата», говоря языком постмодерна. Он все прекрасно слышит и чует, в его образах всегда ощутимо то «чаепитие над бездной», которым кто-то (кажется, Андрей Белый) обозначил роковую неурядицу, политическую или бытовую, неизбежно всякое творчество окружающую. Только отклик его лишен той занудной риторики, что в наше время принимает обычно форму соц-арта, иронически комментирующего исторические дела и дни либо патетически скорбящего над ними. Попытался он как-то нарифмовать соц-арт об обломках сталинских статуй, – но тут же, слава Богу, махнул на обломки рукой и вернулся к своей лирике. И вновь развернулась «форма потока» (это вообще-то Эрнст Неизвестный сказал о самом себе, но по духу слова эти ближе Мандельштаму и Данте). И двинулся вновь круг времен года, внутри которых нет никого, кроме самого поэта. Притом, что в пространстве слова действительно никого нет, кроме воспоминаний и теней, за строками никогда не встает той зияющей пустоты, которая столь часто обозначает поэтическое присутствие, начиная с модерна. Эхо стихов разносится не в гулком ничто, а в «отзывчивой среде» (эти слова Чаадаева крепко засели Володе в память). Все заполнено пульсом живых нервов, обращающих всякое препятствие себе на пользу. Заполнено той творческой неотвратимостью, с которой «сонной мысли колыханье» (Заболоцкий по Пушкину), начавшись с чего-то малого и чисто житейского, растет и крепнет, охватывая весь ландшафт и вводя его в кабинет, как огромное, но послушное существо. Так что в итоге «виноватая складчина» «холмов и хребтов на ветру» оказывается лежащей на столе. Уитменовская «Вселенная одного» умещается в пределах небольшого стихотворения или даже строфы. Правда, быть может, Уитмен тут в смысле традиции и не к чему, но уж больно удачен этот троп, – если приложить его к стилю нашего друга. Алейников одинок, но это одиночество, бьющее через край той образной полнотой, которая нигде не проседает и не рвется. Все близко, рядом, – и Карадаг, и сад при родном доме в Кривом Роге. Куда-то сгинула Москва, где он так долго прожил и так много написал, но которая так, видимо, и не осела в душе. Он не упивается пейзажем, а строит его как часть своего «я» – и это сближает его с символистами, которые тоже не любили отвлеченно созерцать, предпочитая строить свои собственные, автономные миры. В нем жива та золотая мера вкуса, которая сближает его со многими фигурами «серебряного века», но при этом освобождает от пошлостей Бальмонта, высокоумия Вячеслава Иванова, страшилок Сологуба и позерства Волошина. Его символизм пребывает в виде той уравновешенной классики, которая, быть может, ближе всего к поэзии Бунина. Но в сравнениях легко запутаться, смешав все пропорции, так что вернемся напоследок к самому Володе… Наш «последний символист» признается, что «зрелость – грустный рай». И одно из последних его стихотворений – о затянувшейся или, по сути, бесконечной осени. Однако, когда «остановившееся мгновение» оборачивается уже целым временем года, замершим в сокровенной тишине, это говорит о многом. Теперь уже все вокруг Алейникова свое – и дом, и горы, и то, что за горами. Он все подчинил себе, и все сделал творческим материалом, сам, став живым пейзажем, который к тому же и пишет стихи.
Поэты и писатели любят рисовать, – это аксиома. Пушкин рисовал в том же ритме, что и писал, с абрисами форм, органично вырастающих из почерка, а Достоевский покрывал поля рукописей готическими узорами, вторящими его историософским медитациям. Впрочем, за «скрипку Энгра» (если суммарно обозначить так все то творчество, что выходит за пределы простого быта) берутся в какие-то моменты жизни и все люди, в том числе и отнюдь не принадлежащие к интеллигентскому сословию. Ребенок тянется к карандашу всегда, а взрослый – в какие-то значимые минуты, когда хочется передохнуть и в то же время запечатлеть что-то глубоко прочувствованное, но несказанное. Может быть, человек создан для рисования, как для более универсальной пиктографической речи, только у большинства людей эти письмена забыты и затиснуты в подсознание. Но стоит чуть потянуться, расправиться, – и они всплывают вновь. Поэзия Володи Алейникова практически непрерывна. Кажется, что он и во сне исписывает черновики с тем, чтобы наяву их перебелять. Столь же непрерывна его графика и живопись. Или графикоживопись (два этих вида искусства постоянно у него взаимопроницают и взаимопересекаются, как было и у футуристов). Ничего специально не сочиняется, слагаясь в сюжеты. Сюжетов нет – есть всего лишь несколько, совсем немного исходных мотивов, которые ведут свои параллельные партии. Букет цветов, какой-нибудь незамысловатый натюрморт, очерк прекрасной знакомки, а если пейзаж, то чаще всего в биоморфном сочетании с человеческими фигурами… Чтобы перечислить все, что Алейникову интересно рисовать, хватит пальцев одной руки. Столь же внешне скудна иконография Модильяни или Моранди: одни девицы и приятели либо пустые бутылки. Но из сюжетной простоты рождается тот эстетический микрокосм, где есть все, что делает произведение самодостаточным как организм, отделившийся от авторской первоосновы и живущий своей загадочной жизнью. Учился он не столько у каких-то определенных педагогов, сколько у истории искусства, ведь высшее образование у него не литературное, а искусствоведческое. Он жадно черпал то немногое, что в годы застойной оттепели можно было из модернизма почерпнуть, даже не столько взирая на произведения мастеров, ставших для него путеводными, сколько издали угадывая их образы, спрятанные в запасниках и частных собраниях. Наиболее родственными ему явно оказались те из русских футуристов, что были наименее механистичны и максимально природны, погружены в вечный процесс органических метаморфоз материи. Мы имеем в виду Ларионова и Филонова. При этом он всегда дедраматизировал своих живописных наставников (как дедраматизируется в его поэзии Хлебников), игнорируя темные бездны и заполняя образовавшуюся пустоту мажорными, почти импрессионистическими тонами. Ноктюрны всегда претворяются у него в рассветные альбы, «белые песни», лишь слегка тронутые легкой меланхолией. Это футуризм, но футуризм консервативный, обращенный вспять, к искусству символистов, еще наивно веривших в то, что именно красота спасет мир без необходимости радикального демонтажа последнего. Из старших современников ему был особенно близок Фонвизин, мастер вольного акварельного мазка, – и я помню, как обрадовались они при встрече друг другу, когда старый «маковчанин» тут же решил нарисовать Володин портрет. Среди же художников тогдашнего молодого поколения сразу вспоминаются Анатолий Зверев и Игорь Ворошилов. Оба они были ближайшими друзьями Алейникова, оказавшими на него огромное влияние своей темпераментной колористикой. Той колористикой, что переходила у Зверева в неистовый ташизм, оргиастическую «живопись пятнами». Однако и в этих влияниях у нашего коктебельца (сейчас Алейникова хочется называть именно по месту жительства, настолько он к нему прочно прирос) верх брала некая золотая середина. Ведь его образы, при всей их свободе, нисколько не оргиастичны, но скорее раздумчиво-кабинетны. Раздумчивы словно воспоминание, которое уже достаточно поостыло для того, чтобы расправить его и бережно поместить в гербарий. Эти живописные мемории крайне подвижны. Форма то почти растворяется в палевых размытых тональностях или в дробном мазке, то вновь прошивается крепкими «пиктографическими» линиями. Письмо никогда не обрывается, но так ли уж важно, словесное это или изобразительное письмо? Ведь, согласно Горацию, «поэзия как живопись», – так что стоит их, хотя бы условно, разлучать? Можно было бы пожелать, чтобы Алейников никогда не оставлял свою «скрипку Энгра», но, наверное, это излишне. Он и так, совершенно очевидно, не может без нее обойтись.
1993–2009
|