Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Под знаком Сатурна. I 9 страница
Теряющиеся в темно-оливковой выси очертания классических сводов — подобающая декорация для такой сцены. Фигура сидящего понтифика достигает почти одной высоты со стоящими приближенными. В действительности так могло бы получиться, если бы сцена была запечатлена с низкой точки зрения. Но ракурсы, в каких изображены стол и кресло, исключают такое объяснение. Может быть, кардиналы, подойдя к Его Святейшеству и склонившись для целования руки, опустились на колени? Если судить по прямым складкам сутаны кардинала Росси, это тоже неверно. Рафаэль возвеличил Папу, не считаясь с требованиями перспективы. Острый красный угол скатерти и убегающий в темноту антаблемент увлекают наш взор вглубь. Но массивная фигура Папы препятствует движению наших глаз, и кардинал Росси помогает ему в этом, удерживая кресло на месте. Все трое замерли, не связанные друг с другом ни душевным состоянием, ни физическим действием. Конструкция из трех фигур прочна, как нос корабля. В своем описании Вазари ни слова не проронил о лицах персонажей, восхищаясь портретом, как роскошным натюрмортом. Именно так и смотрели на эту вещь современники, но не сам Рафаэль. Как сделать одутловатое, жирное, с желтыми пятнами и маленькими близорукими глазами лицо Льва лицом, которое оправдывало бы это грозное имя? Старый портрет Евгения IV, выполненный французским мастером Жаном Фуке156, навел его на счастливую мысль: достоинства лица, не внушавшего современникам ни восхищения, ни страха, можно выявить, дав внимательному зрителю возможность сравнить его с лицами приближенных. Папский вице-канцлер кардинал Медичи схож со Львом X тем, что высоко ценит работу интеллекта157. Но это-то и выдает его слабость: будучи лишь на три года младше кузена, Джулио Медичи и в свои сорок остается юным душою мечтателем, безнадежно уступающим Льву в прозорливости и волевой целеустремленности. Напротив, кардинал Росси являет тип сметливого, хитрого, опытного практика, но он безнадежен во всем, что касается вечных человеческих ценностей. Между в равной степени ограниченными интровертом и экстравертом Лев X выглядит единственным, в ком гармонически сочетаются взаимоисключающие человеческие достоинства. Судя по щедрому вознаграждению, полученному художником, Его Святейшество был очень доволен этим портретом138. Круг обязанностей, которые выполнял Рафаэль в последние шесть лет жизни при понтификате Льва X, превышает всякое разумение. После смерти Браманте в 1514 году Папа назначил Рафаэля архитектором собора Св. Петра. На него была возложена ответственность за сохранность мраморов с ценными латинскими надписями. Будучи назначен суперинтендентом древностей, он составил восхищавшую его друзей-гуманистов грандиозную археологическую карту Рима, на которую были нанесены многочисленные древние сооружения. У него нашлось время для того, чтобы украсить одну из башен Ватикана фреской, изображающей слона в натуральную величину159, и создать декорации для комедии Ариосто «Подмененные», о которых говорил весь город. Одновременно он кончал росписи третьей станцы, рисовал картоны, по которым во Фландрии выткали шпалеры для украшения Сикстинской капеллы, делал эскизы для Лоджий, расписывал капеллу Киджи, купальню кардинала Бибиены и свод в Зале Психеи на вилле Агостино Киджи, не прекращал писать портреты и алтарные образа — такие, как две большие картины для Франциска I («Св. Михаил» и «Святое семейство»), «Несение креста» для Монте Оливето в Палермо и, наконец, грандиозное «Преображение», над которым он работал до последних дней жизни, соревнуясь с приспешником Микеланджело Себастьяно дель Пьомбо. Рафаэль скончался 6 апреля 1520 года, тридцати семи лет от роду, в день своего рождения, в чем современники усматривали знак благоволения небес к нему. «Однажды после времяпрепровождения еще более распутного, чем обычно, случилось так, что Рафаэль вернулся домой в сильнейшем жару, и врачи решили, что он простудился, а так как он в своем распутстве не признавался, ему по неосторожности отворили кровь, что его ослабило до полной потери сил, в то время как он как раз нуждался в их подкреплении...» — рассказывает Вазари, которому, очевидно, хотелось противопоставить целомудрие Микеланджело распутству Рафаэля160. На следующий день после смерти Рафаэля корреспондент Изабеллы д'Эсте сообщал из Рима: «Здесь только и разговоров, что о кончине этого изумительного человека, который завершил свою первую жизнь, прожив ровно тридцать три (sic! — А. С.) года. Вторая его жизнь будет вечной, не подвластной ни времени, ни смерти жизнью его творений и всего, чем прославят его ученые»1 Смерть Рафаэля, подобно смерти Христа, сопровождалась небесными знамениями: в папском дворце раскрылись двери, и он едва не погрузился под землю. «Не было художника, который не заливался бы горькими слезами и не проводил бы его в последний путь. Смерть его доставила великое огорчение и всему папскому двору», — читаем у Вазари1''2. Заупокойную мессу служили в Ватикане, поставив у изголовья Рафаэля почти законченное «Преображение». В лике Христа многие улавливали идеализированный автопортрет Рафаэля, а в картине в целом — префигурацию вознесения на небо его души. Согласно предсмертной воле Рафаэля, его прах был похоронен в церкви Сайта Мариа Ротонда, как именовался тогда Пантеон. Над местом погребения на средства, специально оставленные для этого Рафаэлем, соорудили алтарь со статуей Девы Марии и восстановили древний каменный табернакль. Соперничество между Микеланджело и Рафаэлем не прекращалось ни после отъезда Микеланджело из Рима в 1516 году, ни после смерти Рафаэля. Оно длится по сей день. Лодовико Дольче в «Диалоге о живописи», посвященном Пьетро Аретино и опубликованном в Венеции в 1557 году, утверждал, «что в Риме еще при жизни Рафаэля большинство людей, сведущих как в искусстве, так и в науках, предпочитали его живопись Микеланджело. К Микеланджело же склонялись по большей части скульпторы, которых привлекали исключительно рисунок и мощь [terribilita] его фигур. Изящная и мягкая манера Рафаэля им казалась слишком простой и потому не столь вычурной. Они не понимали, что простота — главное и труднодостижимое доказательство всяческого совершенства, что искусство есть сокрытие искусства и что, наконец, кроме рисунка художник должен обладать другими необходимыми достоинствами»163. Но недаром это суждение вложено в уста знаменитого памфлетиста и пасквилянта Аретино, о котором люди говорили, осеняя себя крестным знамением: «Храни Бог всякого от языка его». Аретино в последние годы жизни невзлюбил Микеланджело, не захотевшего воспользоваться его пером для приумножения своей славы и отказавшегося послать ему рисунки, которых тот домогался. Поклонник античности, Тициана и Рафаэля, Дольче воспользовался тем, что Аретино к моменту публикации не было в живых, чтобы выразить таким способом собственную антипатию к Микеланджело. После смерти Рафаэля сферы их влияния разделились. Во Флоренции Царит Микеланджело, в Риме — школа Рафаэля. Но в 1524 году репутация «мальчиков Рафаэля» пострадала из-за скандала вокруг серии порнографических гравюр, сделанных Раймонди по рисункам Джулио Романо. Маркантонио угодил в тюрьму, а Джулио избежал заключения только потому, что вовремя переехал в Мантую. Римская катастрофа 1527 года изменила моральный климат католической столицы. Людям, пережившим Sacco di Roma, был чужд гармоничный жизнерадостный дух искусства Рафаэля. Высокое Возрождение закончилось. Но на севере Италии, где в Рафаэле видели художника, многим обязанного Леонардо и в какой-то мере родственного Джорджоне, влияние Рафаэля было более длительным. Венецианцы будут предпочитать Рафаэля, пока у них не появится мечта об идеальном художнике, который соединил бы Тициана и Микеланджело в одном лице164. Вазари оказался в трудном положении, когда ему пришлось распределить заслуги перед искусством между своим кумиром Микеланджело и Рафаэлем. Первый эпитет, каким он награждает Рафаэля в «Предисловии» к третьему тому своего труда, «грациознейший»165. Биографию Рафаэля он тоже начинает с похвалы не творческому гению, а «личному обаянию» мастера: «Поскольку большая часть художников, живших до него, были наделяемы ею (природой. — А. С.) своего рода безумием или неистовством и она создавала из них не только людей одержимых и отрешенных от жизни, но и сплошь да рядом в них больше проявлялись теневые и мрачные черты пороков, чем сияние и блеск тех добродетелей, которые делают людей причастными к бессмертию, постольку, наоборот, справедливость требовала, чтобы по велению той же природы в Рафаэле воссияли во всем своем блеске и в сопровождении столь великого обаяния, усердия, красоты, скромности и высшего добронравия все те наиболее ценные душевные добродетели, которые в полной мере могли бы искупить любой, даже самый безобразный порок и смыть любое, даже самое темное пятно»166. Напротив, жизнеописание Микеланджело мессер Джорджо начнет противопоставлением универсальной мощи гения бесплодным усилиям предшественников «подражать величию природы превосходством искусства»167. Вторая заслуга Рафаэля, отмеченная Вазари в «Предисловии», тоже далека от того представления о гении, какое в полной мере воплощается в творческой личности Микеланджело. Рафаэль, «изучая труды старых и новых мастеров, у всех заимствовал лучшее и, собрав все это воедино, обогатил искусство живописи тем полным совершенством, каким в древности отличались фигуры Апеллеса и Зевксиса, и даже, можно сказать, более того, если бы только можно было показать их произведения для сравнения с ним»168. И на том спасибо мессеру Джорджо: ведь до Рафаэля никому не удавалось переложить достижения предшественников на античный манер. И лишь третья восхваляемая Вазари заслуга Рафаэля не сводится ни к его добронравию, ни к умению улучшать чужие достижения: «Выдумка же в нем была настолько легкой и меткой, насколько может судить об этом всякий, кто видел его истории, которые подобны письменным повествованиям, ибо он в них по своему желанию показывает нам такие же местности и постройки и точно так же описывает лица и одежды у своих людей и у чужих, не говоря уже о присущем ему даре придавать обаяние молодым, старым и женским лицам, соблюдая скромность для скромных и любострастие для любострастных и сообщая младенцам то лукавство в глазах, то резвость в повадках»169. Живи Вазари в наши дни, он сказал бы о том же самом, как о неподражаемом творческом воображении Рафаэля, благодаря которому тот создавал зримый мир, не уступающий подлинностью и разносторонностью окружающей жизни, но более привлекательный. Похоже, мессер Джорджо отлично понимал, что в этом-то и заключается главная заслуга Рафаэля. Поэтому он и поставил ее на последнее место: не мог же он сразу дать Рафаэлю столь очевидное преимущество перед Микеланджело! Вазари и другие художники его поколения на словах подчас превозносят Рафаэля, на деле же тяготеют к Микеланджело. Казалось бы, эпоха барокко должна была закрепить победу Микеланджело. Но победил Рафаэль. Причин тому несколько. Первая — деятельность художественных академий. Академические программы должны были исходить из определенных художественных норм. Искусство Рафаэля могло служить таким источником, а из искусства Микеланджело никому не удавалось извлечь что-либо похожее на норму. Неудивительно, что стяжавший общеевропейскую славу Федерико Цуккаро, президент основанной им в 1593 году Академии св. Луки в Риме, при всем своем восхищении живописью Микеланджело скептически относился к Вазари, тяготея, в духе требований Контрреформации, к искусству более ясному и понятному, ориентированному на манеру Рафаэля, который стал кумиром римской школы конца века. Вскоре в Рим переезжают из Болоньи живописцы семейства Карраччи, а вслед за ними и выдающиеся их ученики — продолжатели традиций «Академии вступивших на правильный путь». Самый талантливый из болонцев, Аннибале Карраччи, его любимый ученик Доменикино и знаменитейший живописец этой школы Гвидо Рени — все они рафаэлисты. Вторая причина — гравюры Маркантонио Раймонди, ознакомившие с искусством Рафаэля всю Европу и тем самым подготовившие почву для третьей, самой важной причины его возрождения в XVII столетии — рождения французского классицизма, родоначальником которого суждено было стать Пуссену. Перевод вазариевского жизнеописания Рафаэля на французский язык вышел в свет в 1607 году170 — намного раньше издания «Трактата о живописи» Леонардо. А через пять лет в Париже появляется юный Пуссен. Его путь к Рафаэлю — через гравюры Маркантонио — не был оригинален. Но Пуссен был первым, кто восхищался гением Рафаэля так же истово, как прежде преклонялись только перед terribilita Микеланджело. Искусство Рафаэля он сравнивал с молоком матери. Проработав почти сорок лет в Риме, Пуссен, вдохновленный Рафаэлем, создал стиль, который стал идеальным образцом для французских художников второй половины XVII века. О том, как именно представляли они себе этот стиль, можно судить по стихотворному трактату Дюфренуа. Он хвалит Рафаэля за искусное расположение материала, а также за грацию, благородство и выразительность его персонажей171. Беллори, поклонник и друг Пуссена, в лекции, прочитанной в Академии св. Луки в Риме в 1664 году, объявил Рафаэля «великим учителем всех, кто знает». Это загадочное определение действительно было адресовано «тем, кто знает»: оно является скрытой цитатой из «Божественной комедии» («Ад», IV, 131). У Данте «учитель тех, кто знает» — Аристотель. Стало быть, значение Рафаэля в искусстве сопоставимо со значением Стагирита в области рационального знания. Сравнивая Рафаэля с создателем «Поэтики», Беллори видит в нем художника, который «установил вечные и незыблемые границы прекрасного в искусстве»172. Впоследствии Беллори писал: «Живопись стяжала величайшее восхищение среди людей, казалась сошедшею с Небес, когда божественный Рафаэль последними прикосновениями искусства довел до совершенства ее красоту, вернув ей древнее великолепие, обогатив таким изяществом и достоинством, какие некогда доставили ей величайшую славу между Греками и Римлянами»173. Беллори сыграл выдающуюся роль в развитии не только итальянского, но и французского академизма. Людовик XIV был заинтересован в искусстве большого стиля, которое должно было выражать в импозантной и вместе с тем общедоступной, зримой форме идеи, укреплявшие авторитет королевской власти и прославлявшие его лично. Рафаэль был художником, который в росписях папских покоев в Ватикане дал безупречные решения задач такого рода. Во Франции стали смотреть на Рафаэля как на художника по сути французского, благо, что по подсчетам Фелибьена, хранителя королевских художественных реликвий, в собрании Людовика находилось шестнадцать картин Рафаэля174. Сразу после смерти Пуссена была основана Французская Академия в Риме для стипендиатов Королевской Академии, чьей обязанностью стало копирование фресок Рафаэля в станцах. Еще одним источником растущего влияния Рафаэля была деятельность замечательных граверов на меди: Эделинк награвировал большое луврское «Святое семейство» Рафаэля, Одран сделал гравюры с римских фресок Рафаэля и ковров Сикстинской капеллы, Дориньи создал изумительные репродукции «Преображения», картонов к коврам и фресок Фарнезины. Беллори пишет пояснительный текст к этим последним и вскоре, в 1695 году, издает описание Рафаэлевых станц, в котором подает фрески Станцы делла Сеньятура как непревзойденный пример «invenzione»175, то есть такого построения картины, когда все эффекты находятся в полном ладу между собой, будучи объединены абсолютным соответствием теме. Крупнейший римский живописец этого времени Карло Маратта, друг и единомышленник Беллори, приступает, с разрешения Климента XI, тоже страстного поклонника Рафаэля, к реставрации фресок Станцы делла Сеньятура. В 1708 году Папа запрещает Французской Академии направлять в станцы учеников, потому что они недостаточно бережно относились к шедеврам Рафаэля176. Тем временем во Франции ткут шпалеры по гравюрам Одрана. Эффектный результат этой деятельности во славу «французского» Рафаэля предъявляется народу в 1722 году, в день коронации Людовика XV: фасады Реймского собора на пути шествия короля прикрыты этими коврами177. И все-таки Пуссен по-прежнему оставался единственным французским живописцем, которого Рафаэль, пожалуй, мог бы признать своим законным наследником. Вольтер как-то заметил, что гравюры с картин Лебрена пользовались во Франции большим спросом, нежели с шедевров Рафаэля. Последнего ценили главным образом как «живописца грации». И не без основания: ведь картины, подаренные Львом X Франциску I, Рафаэль писал, угадывая вкус французского двора. Мнение о Рафаэле начинает меняться с середины XVIII столетия. Находки в Геркулануме и Помпеях утверждают за ним репутацию первого европейского художника, сумевшего уловить дух античного искусства. Это притягивает к нему молодого английского живописца Джошуа Рейнольдса, будущего президента Королевской академии художеств. Явившись в 175С году в Рим, он проводит бессчетные часы в холодных залах Ватикана, копируя антики и Рафаэля, так что в результате начинает терять слух. В 1755 году в Вечный город является Винкельман, только что опубликовавший в Дрездене брошюру «Мысли по поводу подражания греческим произведениям в живописи и скульптуре», которой суждено было стать одним из краеугольных камней эстетики классицизма. В общих чертах учение Винкельмана вполне совпадало с идеями Беллори178. «Когда школа Рафаэля, промелькнувшая как утренняя заря, прекратила свое существование, художники отказались от древности и снова пошли, как это было и раньше, по стопам собственного произвола», — писал Винкельман, имея в виду пагубное влияние Микеланджело179. В глазах Винкельмана Рафаэль становится важнейшей фигурой, через которую зарождающееся классицистическое искусство может соприкоснуться с античностью. Новым Рафаэлем Винкельману кажется его близкий друг Антон Рафаэль Менгс, немецкий художник, работавший в Риме с 1752 года. Отец Менгса, придворный художник в Дрездене, воспитывал художественный вкус сына на антиках и творчестве Корреджо и Рафаэля, в честь которых и дал сыну оба имени. «Он, подобно Фениксу, возродился из пепла первого Рафаэля, чтобы научить мир красоте в искусстве и достигнуть в нем высшего взлета человеческих сил»180. О том, как далеко ушли немецкие римляне от вкусов, господствовавших в самой Германии, видно на примере молодого Гёте. Страстно желая увидеть «замечательные произведения искусства в большой массе», он тайно от родных посещает Дрезден. Но в воспоминаниях об этом эпизоде нет ни слова о «Сикстинской Мадонне». «Чего я не видел в природе, на место чего не мог представить природу и сравнить картину со знакомым предметом, то совсем не действовало на меня»181. Как и большинство его образованных соотечественников 1760-х годов, он предпочитал нидерландскую живопись. Тем временем французских академиков начинает раздражать культ Рафаэля-«грека», создаваемый в Риме Винкельманом и Менгсом. Буше, посылая в Италию одного из стипендиатов Академии, не советует ему слишком долго задерживаться в Риме, ибо изучения там достойны только Гвидо Рени и Альбани, но не Рафаэль: несмотря на свою славу, он «весьма скучный живописец»182. Что значило быть «скучным» для Буше, ясно по «Опыту о живописи», опубликованному в 1762 году крупнейшим итальянским критиком этого времени графом Франческо Альгаротти. Рафаэль, утверждает Альгаротти, ближе кого бы то ни было из художников Возрождения подошел к осуществлению трех главных задач всякого живописца. Первая, наиболее легкая, задача — обмануть глаз зрителя, внушив ему иллюзию подлинного присутствия всего, что изображено. Вторая, более трудная, задача — воспитать ум, как умел это делать Рафаэль в больших аллегорических и исторических композициях. Третья, труднейшая, задача — овладеть сердцем зрителя настолько, чтобы тот пережил изображенное событие так, как если бы он был его участником183. Едва ли граф Альгаротти не знал, что двумя столетиями ранее точно такие требования к искусству были сформулированы в Тридентском «Установлении...». Но концепция Альгаротти охватывает уже не только религиозное искусство, но и светское. Граф дружил с Вольтером, Фридрихом Великим и Другими выдающимися деятелями Европы, сочинения его незамедлительно переводились на французский, немецкий и английский языки, поэтому его понимание искусства Рафаэля вскоре становится господствующим. Характерен снова пример Гёте. В 1770-х годах, когда Якоб Ленц все еще предпочитает итальянским художникам голландцев, «потому что они единственно понятны»184, Гёте уже ставит Рафаэля вровень с Гомером и Шекспиром и это мнение не изменит до конца жизни. Главная цель его путешествия в Италию в 1786 году — изучать на месте Рафаэля и античность. Впрочем, в эти годы в Риме далеко не все художники ставили Рафаэля выше, чем Микеланджело. Продолжался вечный спор о ценности искусства идеальной красоты и искусства возвышенного185. Пока раскопки в Геркулануме и Помпеях воспринимались европейцами как «открытие своих духовных начал, от которых к настоящему вела непрерывающаяся линия исторического истолкования и, в таком непрерывном истолковании, самоуразумения»186, Рафаэль был лишь Гермесом, сопровождающим «всех, кто знает» в Элизиум античного искусства. Молодой Давид призывает его в свидетели своей клятвы верности античности: «Рафаэль, божественный человек, это ты постепенно поднял меня до античности. Возвышенный художник, ты тот среди новых мастеров, кто больше всего приблизился к ее неподражаемым образцам. [...] Удостой же теперь, через триста лет, признать меня одним из самых преданных твоих учеников. [...] Ты привел меня в школу античности»187. Гёте и под конец своей долгой жизни будет, вслед за Винкельманом, утверждать, что искусство Рафаэля зиждилось на античности. «Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями», — записывает И. П. Эккерман в 1824 году после очередного совместного просмотра гравюр с картин Рафаэля188. Идея Винкельмана о том, что греческие художники получили понятие о красоте, ежедневно любуясь юношами, которые нагими упражнялись и состязались в гимназиях189, — эта идея, соединившись с образом Рафаэля, верного ученика античности, была причиной того, что к концу XVIII века самого Рафаэля представляли чуть ли не всю жизнь сохранявшим юношеский облик. Вильгельм Тишбейн описывает вымышленную сцену встречи приема Рафаэля Юлием II: юный художник преклоняет колени, и светлые локоны падают ему на плечи. «Да это ангел безгрешный, — говорит пораженный Папа. — Пусть кардинал Бембо будет его учителем, а сам он распишет мне эти стены историями». Увидев завершенный «Диспут», Папа опускается на колени в молитве: «Благодарю тебя, Господь, за то, что Ты послал мне столь великого художника»190. В романтическом образе благочестивого, «вечно юного и вещего Санцио» уже нет ничего от прежнего божественного Рафаэля-олимпийца. «Вместо гордого самосознания тут стоит другое слово, которое прежде редко можно было слышать, — смирение. Человек уже не цель прославления, а средство прославления трансцендентального»191. «Всю жизнь оставался он юношей, и в каждом творении его обращается к нам кроткий младенчески невинный дух» — таким входит Рафаэль в сознание читателей романа Людвига Тика «Странствия Франца Штернбальда», этого евангелия художественного поколения 1800 года192. После романтического взрыва 1798—1801 годов академическое искусство «старого режима» с его культом античности ассоциируется у многих художников с властью денег, порочностью нравов, разнузданной чувственностью. Они ищут не совершенства, а нравственной чистоты, обретаемой в простых и набожных сердцах. Ни античная классика, ни Рафаэль как ее медиум не вызывают их энтузиазма. Генрих фон Клейст убежден, что «божественное» может проистекать из «самого низкого и незаметного»; акт творчества он сопоставляете актом зачатия, когда менее всего надлежит думать о том, сколь «возвышенное существо» человек. Вместо того чтобы рабски копировать Рафаэля, надо фантазировать и творить в его духе193 — разумеется, не думая об античности. Классицистические формы не отбрасываются, но уже идет поиск новых тем. Вместо Гомера и Плутарха читают Оссиана, Мильтона и Библию194. Все больший интерес вызывает живопись кватроченто. Но Рафаэль остается в центре внимания немецких художников как антикизирующего, так и романтического направлений. Первых, ловящих каждое слово из Веймара, он учит тому, как надо использовать классическое наследие, а вторых — тому, как восходить через искусство к Богу. В 1799 году А. Шлегель публикует стихотворение об евангелисте Луке, в последних строфах которого повествуется о том, как Лука после смерти Иисуса, но еще при жизни Марии пишет ее образ. Он приходит к Марии, чтобы закончить образ, но ее уже нет в живых. Картина остается незавершенной до времен, пока не родится сам «Санкт-Рафаэль, в глазах которого блещут небесные лики и который, ниспосланный небесами, сам лицезрел матерь Божию близ вечного престола»195. Он-то своей целомудренной кистью и завершил портрет Марии, а затем вернулся на небеса. Рунге изобретает, с оглядкой на гравированные арабески Рафаэля, символические композиции цикла «Времена дня». В Берлине по инициативе прусской королевы Луизы Королевский замок пополняется все новыми копиями произведений Рафаэля196. Рано или поздно Рафаэль должен был встать выше античности. Первыми произвели переоценку ценностей молодые немецкие художники, члены «Союза св. Луки», которых из-за их нарочито «библейских» одежд и причесок насмешливые римляне прозвали «назарейцами». Стремясь претворить в жизнь ориентированные на средние века художественные идеалы Вакенродера, Тика, Ф. Шлегеля, назарейцы выше всего оценили в искусстве Рафаэля то, чего не могло быть в искусстве древних: благочестие, милосердие, проникновенную передачу событий Священной и церковной истории. Около 1810 года Франц Пфорр, используя кватрочентистскую схему «священного собеседования», рисует Рафаэля и Дюрера, коленопреклоненных перед троном, на котором место Девы Марии — заступницы людей перед Богом — занимает дева, персонифицирующая Искусство197. В письме своему единомышленнику Иоганну Пассавану он с горечью говорит о людях, ставящих античную живопись (которую они к тому же не знают) «выше милого нашему сердцу Рафаэля»198. Но вскоре Рафаэль-римлянин перестает удовлетворять ригористическим требованиям назарейцев, верящих, что искусство должно служить только религиозным и моральным целям. Рафаэль уже не вечно юный посланник небес, вдруг сошедший в Рим. У него появляется творческая биография, в которой первостепенную роль играют кватрочентистские истоки его искусства. Римским шедеврам Рафаэля назарейцы предпочитают его флорентийских «мадонн». А вскоре и такой Рафаэль уже кажется слишком светским. В 1811 году граф Икскюль сообщает из Рима: «Они ценят только старых мастеров, работавших после Джотто, но не позднее Рафаэля. Им нравятся немцы до 1520 года, а у Рафаэля даже ту манеру, в какой он работал после того, как отошел от Перуджино, они считают заблуждением этого великого человека»199. Через год Петер Корнелиус признается в письме другу, что, хотя в Риме можно многому научиться в техническом отношении, здесь обилие соблазнов, причем самый опасный — сам Рафаэль, этот падший ангел200. Корнелиус не хуже старого «олимпийца» Гёте видит, что Рафаэль «чувствует, думает, поступает, как самый настоящий грек»201, но как раз то, чем по-прежнему воодушевляется Гёте, страшит молодого Корнелиуса. Братья Рипенхаузены, переселившиеся из Дрездена в Рим еще до появления там назарейцев, создают в 1816 году цикл гравюр, в которых вся жизнь Рафаэля от рождения до смерти предстает наподобие жития святого. В Германии по этим гравюрам играют пятиактную пьесу202. В это время в Дрездене Артур Шопенгауэр размышляет о Рафаэле как о художнике, создавшем образы людей, исполненных «истинного, то есть этического» духа христианства. Философ видит в нем пример человека, сумевшего «преодолеть мир». «Вместо постоянного перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не удовлетворяемой и никогда не замирающей надежды» Рафаэль дарит нам возможность созерцать «целое и несомненное Евангелие»: «глубокий покой и мир, который выше всякого разума», «полную умиротворенность души», «несокрушимое упование» и «ясность»203. Закончив свой главный труд, Шопенгауэр едет в Италию. Там самым преданным почитателем религиозной живописи Рафаэля остается Фридрих Овербек. В 1827 году Карл Фридрих фон Румор, единомышленник назарейцев и друг Овербека, публикует «Итальянские исследования» — сборник статей, который в наше время рассматривается как ключевой момент в формировании немецкой науки об искусстве (Kunstwissenschaft). Заключительная статья сборника посвящена Рафаэлю, чьи ранние произведения Румор объявляет вершиной художественного совершенства. Альтернативу назарейскому взгляду на Рафаэля предлагает Ахим фон Арним, главный человек среди романтиков гейдельбергской школы. В 1824 году он сочиняет повесть «Рафаэль и его соседки». У Рафаэля есть дома двойник, обезьяноподобное существо, скрывающееся где-то за ширмами. По ночам Рафаэль, погруженный в магнетический сон, не открывая глаз, управляет его действиями, и так возникают рафаэлевские картины. Противопоставляя волю Рафаэля исполнительскому мастерству обезьяноподобного двойника, фон Арним наводит читателя на мысль, что художественное творчество — это не прилежная целенаправленная работа средневекового ремесленника-живописца, а вдохновение гения, которому открыт мир идей, полностью господствующих над техническим мастерством. Родись Рафаэль без рук, он все равно был бы великим художником! 204 Однако как показывает написанная Арнимом два года спустя стихотворная повесть «Аукцион Рембрандта», восхищение «божественным» в искусстве Рафаэля не исключает укора в отвлеченности от жизни. Рембрандт — весь в своем нидерландском быту, в национальной повседневности — представлен фон Арнимом как великая и добрая противоположность античности и Ренессансу205.
|