Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Наполнение концептосферы 2 страница






В словарях русского языка отражены такие семантические характеристики идеи, как мировоззренческая направленность («основной, существенный принцип мировоззрения» – Ушаков 2000, т. 1: 1134; «определяющее положение в системе взглядов, воззрений» – БТСРЯ 1998: 207; «понятие…, воплощающее ту или иную сторону мировоззрения – Ожегов 1953: 207), семантическая сложность («сложное понятие» – Ожегов-Шведова 1990: 236), аксиологичность («понятие, … выражающее отношение к действительности – Ожегов-Шведова 1990: 236) и теоретичность («принцип устройства» – Ушаков 2000, т. 1: 1134; «замысел, определяющий содержание чего-нибудь» – Ожегов 1951: 207). Здесь фиксируется также семиотическая универсальность, синтетичность идеи («понятие, представление» – Ожегов-Шведова 1998: 236; «постигаемый разумом образ» – Ушаков 2000, т. 1: 1134). В речевом употреблении «идеи» отражаются такие её признаки, как этически-оценочный характер и теоретичность, концептуальность (см.: Пименов-Пименова 2005: 150, 153).

В истории философии среди прочих признаков идеи отмечается её синтезирующий и универсальный характер: она «может выражаться и как представление, и как понятие, и как теория» (Копнин 1962: 234); для Дж. Локка это все то, «чем занят ум во время мышления» (Локк 1985: 154). В доплатоновской философии «идея» в соответствии со своим этимоном (ί δ έ α – «видимость», «внешний вид» от глагола ί δ ε ϊ ν «видеть» – Черных 1999, т. 1: 336) обозначает «образ», «форму», «вид». После Платона она обозначает высшую форму сознания – «понятие разума» (И. Кант), стоящее над категориями рассудка и связанное с постижением сущности вещей как причины, обеспечивающей их существование.

От всех других форм сознания идею отличает связь с законом, закономерностью, в ней отражается «умопостигаемое истинно сущее» (Копнин 1962: 234), знание которого позволяет объединять отдельные понятия в целостную систему, где она выполняет функцию «краеугольного камня» (angularis lapis, keystone), скрепляющего теоретические построения. Тем самым, в число эвристических свойств идеи входит концептуальность как системный взгляд на предмет. Содержание идеи не раскрывается одной дефиницией, а требует совокупности разносторонних определений, превращающих её в теорию (см.: Копнин 1962: 237).

Идея включает в себя сознание цели и отражение своего предмета в форме идеала: не только таким, каким он есть, но и каким он должен быть, давая ему, тем самым, оценку.

Идея – диалектически развивающаяся семантическая сущность, источник её развития заключается в присутствии отрицающих её категориальных противоречий: вместе с «тезисом» в ней содержится и «антитезис», вместе с «концептом» и «антиконцепт». Идея успешности судьбы (счастья), например, неотделима от несчастья, справедливости – от несправедливости, патриотизма (национализма) – от космополитизма.

Как представляется, введение термина «лингвокультурная идея» явится еще одним шагом в направлении «синтезации» категориального аппарата лингвоконцептологии, еще одной «ступенькой вверх». Прежде всего, это позволит «вывести из тени» многочисленные «антиконцепты», остающиеся, как правило, вне сферы исследовательских интересов – описаны счастье и правда-справедливость, например, но нет работ по несчастью и несправедливости, описан патриотизм, но нет исследований по «космополитизму» и пр. Другое преимущество лингвокультурной терминологизации «идеи» представлено отсутствием у неё в русском языке этимологического дублета – её ближайший синоним «мысль» исторически никак не калькирует «внутреннюю форму» последней и не создает препятствий для её переводимости. И, наконец, подведение лингвоконцептов высшего уровня – универсалий духовной культуры – под категорию лингвокультурной идеи позволит исключить из лингвистической номенклатуры «*идеи березы, черемухи, матрешки» и даже «России», которые все охватываются «идеей патриотизма или любви к родине».

Может быть, тогда «реабилитируется» и слово «идеология», еще и сейчас обозначающее по Марксу и Энгельсу иллюзорное сознание, конструирующее мнимую реальность, и к нему вернется значение науки, раскрывающей всеобщие и неизменные законы возникновения идей, которое в него вкладывалось его создателем А. Л. К. Дестютом де Траси в начале 19-го века.

 

1.2. «Мне есть, что защищать со страстью…»

 

1.2.1. «Русское счастье»

 

«Кому живется счастливо, / Вольготно на Руси?» – задавался вопросом поэт почти полтора столетия тому назад. Если «счастливо» – это «вольготно», то, оказывается, никому. В полную формулу счастья «Покой, богатство, честь» (Некрасов 1953: 19) не укладывается ни жизнь крестьянина, задавленного нищетой и непосильным трудом, ни попа, ни даже помещика, а что уж там говорить о женщине – «Не дело – между бабами / Счастливую искать». Счастье на Руси сугубо отрицательно: у бывшего солдата оно в том, что его не убили «в двадцати сражениях» и не забили до смерти палками в мирное время «за провинности, великие и малые», у другого мужика – в том, что троих его товарищей «сломали мишуки», а он жив остался. По сути, нет в жизни счастья, однако певец народного горя дает рецепт: если все несчастны, то счастье можно найти в борьбе за всеобщее, народное счастье, «Чтоб … каждому крестьянину / Жилось вольготно-весело / На всей святой Руси!». И неважно, что «народному заступнику» судьба готовит «чахотку и Сибирь» – его счастье в жизни «не по лжи» и в поисках счастья, причем не своего собственного, а общественного.

Поиски счастья на Руси, очевидно, не утратили своей актуальности и на сей день, когда в России по данным социологических опросов чуть ли не каждый второй считает себя несчастливым (см.: Джидарьян 2001: 38) и «наиболее несчастные люди живут в России, Армении и Румынии» (*Нет 2003). Так же не утратило своей актуальности освобождение из туманного плена «Русской звезды» (Тютчев) – выяснение исторического предназначения России, тем более что «русское счастье», «судьба России», «Родина» – понятия однопорядковые, совокупность которых образует национальную идею по «формуле Ренана»: «Быть наследниками общего славного прошлого, иметь за плечами осуществленные грандиозные начинания, обладать единой волей к действию в настоящем и желанием свершения еще более славных дел в будущем» (см.: Ортега-и-Гассет 1991: 208).

Идея «национального счастья» в достаточной мере двусмысленна: с одной стороны, это этнически специфическая форма переживания успешности-неуспешности личной судьбы усредненного либо типичного представителя нации, с другой – переживания этого представителя относительно благополучия и предназначения той социальной общности, с которой он себя отождествляет, острота которых зависит от степени ощущения причащенности к её судьбе. Степень эта, конечно, отличается от человека к человеку: есть люди, которым, по словам Ж. Лабрюйера, «перед лицом иных несчастий как-то стыдно быть счастливыми» и для которых «нет счастья в доме, когда его нет в стране» (Татаркевич 1981: 122), но есть другие, для которых «круг счастья» ограничивается в лучшем случае семьей.

На существование двух взаимосвязанных моментов «удовлетворения жизнью в целом» – личного и внеличного, соотношение между которыми может быть различным, указывает В. Татаркевич (Татаркевич 1981: 119). Ordo felicitatis (счастье универсальное, национальное, региональное, семейное, индивидуальное), как и ordo amoris (любовь к Богу, к ближнему, к супругу и пр. – см.: Гильдебрандт 1999: 593–594), отражает иерархию ценностей в сознании человека, и, как представляется, будущность этноса напрямую зависит от доли в нем «пассионариев», думающих «раньше о Родине, а потом – о себе».

Если ментальность – это способ видения мира вообще, то менталитет – специфическая ментальность: набор когнитивных, эмотивных и поведенческих стереотипов, отличающий один этнос от другого (см.: Попова-Стернин 2001: 65), «категория, которая отражает внутреннюю организацию и дифференциацию ментальности» (Маслова 2001: 49). При этом счастье как культурный и лингвокультурный концепт входит в качестве обязательного компонента в структуру любого этнического менталитета (см.: Джидарьян 2001: 6).

Индивидуально-личностная вариативность лингвоконцепта находит свое обобщение и типизацию в концептосфере национальной (этнической) языковой личности, для составления прототипа которой можно использовать экстраполяцию из этнопсихологии моделей базовой и модальной личностей (см.: Стефаненко 2004: 60–61), где под базовой личностью понимается личность усредненная, сформированная из наиболее распространенных признаков, встречающихся в данной этнокультуре, а под модальной (modal personality) – тип личности, частотно доминирующий в этой этнокультуре и определяющий менталитет её носителей (см.: Inkeles-Levinson 1954: 970–1020; Duijker-Freida 1960: 15; Касьянова 2003: 28–29). Таким образом, если базовая, усредненная личность в лингвокультуре по определению одна, то типов личности, из которых выделяется модальный тип, – несколько, что дает возможность отследить эволюцию национального характера через динамику доминирования типа личности.

При полевом и текстовом исследовании счастья – этико-психологической категории, наиболее тесно связанной со смыслом жизни и сущностью человеческого бытия, возникает проблема искренности avowed happiness – «декларируемого счастья». Социологические опросы, например, свидетельствуют о полном отсутствии несчасливых в американской культуре (см. Джидарьян 2001: 38), что объясняется, конечно, не универсальностью блаженства, достигнутого Соединенными Штатами на этом свете, а тем фактом, что для стандартного американца признание себя несчастным практически суицидально, поскольку ставит на нем клеймо неудачника (loser). С другой стороны, поэтические и публицистические тексты советских авторов переполнены призывами к заботе о «счастье Родины» даже в ущерб собственному благополучию, что заставляет вспомнить шутку М. Жванецкого: «Какой дурак напишет в газету, что ему хорошо? Дурак не напишет, а умный напишет». В своем школьном сочинении на тему «Лишь тот достоин жизни и свободы…» юный Сережа Воркачев писал: «Человек, не познавший горечи поражений и радости борьбы, не может оценить счастья победы и жизни... Счастье человеку стоит жизни: чем больше он отдает, тем больше получает» (Бирюк 2004: 7), однако, имея перед глазами ретроспективу в 40 лет, я не уверен, что неукоснительно руководствовался этой максимой в своей обычной, «непубличной» жизни. Современные же опросы российских респондентов свидетельствуют о нарастании отождествления счастья с комфортом, его потребительском понимании, его сведении к «радостному волнению, которое испытывает человек, глядя на витрины магазина и покупая все, что он может позволить себе купить или за наличные, или в рассрочку» (Фромм 2004: 437).

Как представляется, можно с достаточной уверенностью предполагать, что семантический прототип определенного национального счастья отличается от всех прочих прототипов не столько лакунарными признаками, а главным образом «долей» повторяющихся от лингвокультуры к лингвокультуре признаков, что и составляет его специфичность. И если «человек таков, каково его представление о счастье» (В. А. Сухомлинский), то и народ таков, каково его представление об успешности собственной судьбы.

Лингвоконцепт «русское счастье», включающий помимо прочих специфических компонентов отношение к благополучию и судьбе России, будет описан на материале прозаических и поэтических текстов 19–20 веков, однако следует, видимо, постоянно иметь в виду, что «книжная» языковая личность, представленная в этих тестах, если и совпадает с обыденной языковой личностью, то с определенной поправкой на давление публичности речи.

Наиболее частотной и выраженной характеристикой «русского счастья» является его всеобщность как производность от благополучия социума: «Способ быть счастливым в жизни есть: быть полезным свету и Отечеству» (Карамзин); «Личное счастье невозможно без счастья других» (Чернышевский); «А разве не в моем собственном счастье содержится счастье всех?» (Пришвин); «От того и несчастливы люди, что стремятся не к общему, а к отдельному счастью» (Л. Толстой); «Счастье – в законе, чтоб другие были счастливы» (Достоевский); «За личным счастьем не гонись / И богу уступай – не споря…» (Некрасов); «И мы в ответе перед всей вселенной, / Перед народами, перед веками, / Перед всеобщим счастьем, общим горем – / На то был создан русский человек!» (Луговской); «Нам положено было заклятье в пути – / Для пяти континентов все счастье найти» (Луговской); «Мой тост и слово и присловье… / За мир, где хватит счастья вдоволь / Для всех людей, для всей земли!» (Исаковский); «Нам счастье всех людей – награда / За путь, проложенный к нему» (Долматовский); «Во имя человеческого счастья, / Того, что впрок горстями не берут, / Мы сквозь огонь прошли» (Рыленков); «Я не сумел бы стать счастливым, / коль счастье лишь в моем дому» (Дементьев); «Счастливый, / Я не нужен никому, / Счастливым быть / Мне стыдно одному» (Федоров). Можно назвать это «коллективизмом», можно – «соборностью», однако быть счастливым среди несчастных у русского человека «совести не хватает» (см.: Джидарьян 2001: 32, 36). Может быть ярче всех это чувство (правда, по отношению в несколько иной «общности») выразил В. Маяковский: «Я счастлив, что я этой силы частица, / что общие даже слезы из глаз».

Чаще всего русский человек декларирует свою открытую причащенность к судьбе Родины, с которой он навеки связал «желанья свои и надежды» (Исаковский), к счастью которой он «на собственный лад приобщен» (Твардовский): «Не знаю счастья большего, / Чем жить одной судьбой: / Грустить с тобой, земля моя, / И праздновать с тобой!» (Шаферан); «Была б она (Родина – С. В.) счастливою, / А мы-то будем счастливы» (Уткин); «Мы счастливы, русские люди, / тем счастьем заглавным большим, / что вечно гордимся и будем / гордиться народом своим» (Смеляков); «Мне всю жизнь тобой гордиться, без тебя мне счастья нет!) (Ножкин); «И без меня ты можешь быть счастливой – / я без тебя, Россия, не могу» (Викулов); «Счастье Родины я ставлю на первый план! – заявляет А. И. Деникин (цит. по: Джидарьян 2001: 49), отнюдь не член КПСС, а «выше счастья Родины / Нет в мире ничего» для М. Матусовского.

Следует заметить, что на фоне британской лингвокультуры этот признак является лакунарным: ни в одном контексте во всем объеме нашей выборки слово happiness («счастье») не появлялось рядом со словами this country («родина») (см.: Воркачев 2003: 113–146). Объясняется это, очевидно, в том числе и тем, что открытое словесное выражение любви к родине «не в духе англичан», и вербальное отсутствие патриотизма у них компенсируется ксенофобией (см.: Тер-Минасова 2000: 176–187).

Почти столь же частотной чертой «русского счастья», как и «всеобщность», является его обусловленность страданием и несчастьем, причем «страдальческий вектор» здесь направлен от несчастья к счастью, от минуса к плюсу, а не наоборот, как у Данте (ср.: Nessun maggior dolore / Che ricordarsi del tempo felice / Nella miseria – Inferno 5: 122 – «Нет большего страдания, чем вспоминать о счастливых временах в несчастье»). О несчастье как источнике счастья говорит русская паремиология: «Бояться несчастья – счастья не видать»; «Не было бы счастья, да несчастье помогло»; «Кто нужды не ведал, и счастья не знает» и пр. От Баратынского и Достоевского русского человека вполне успешно убеждают в том, что подлинность и «качественность» его счастья зависит от предварительного страдания: «Поверь, мой друг, страданье нужно нам; / Не испытав его, нельзя понять и счастья» (Баратынский); «Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье и всегда страданием» (Достоевский 1973: 154); «Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив» (Достоевский); «Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать» (Тургенев); «Несчастные имеют более верное и точное представление о счастье» (Вампилов); «Обидно, что счастье не бывает в чистом виде. Оно обязательно сопряжено со страданием» (АиФ 2002, № 39); «Кстати, у Достоевского в «Бесах» есть такая мысль – человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья» (Трифонов 1978: 217). Одним словом, «русское счастье» это – «преодоленное страдание» (Трифонов 1978: 217); «Иногда я думаю, что как настоящий русский не мог получить счастье безвозмездно. Должен был его выстрадать» (АиФ 2003, № 23).

Однако страдание, ведущее к счастью, в представлении русского человека – это не страдание вообще, а страдание, обладающее этической значимостью: подвижническое и героическое (ср.: «подвижнический – самоотверженный, пренебрегающий личными интересами ради чего-нибудь, трудный» – Ушаков 2000, т. 3: 369). «Русское счастье» заслуживается человеком, который получает его в награду за труд и подвиг: «Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой, / В заботах тяжких истощил» (Плещеев); «Ты понял, что праздность – проклятье / И счастья без подвига нет» (Пастернак); «Идет счастливая пехота, / С седых громад не сводит глаз. / В Берлин открыли мы ворота, / Был ключ от них давно у нас» (Долматовский). В каждой шутке есть доля шутки, и ирония не делает менее верным утверждение Игоря Губермана: «Только в мерзкой трясине по шею, / на непрочности зыбкого дна, / в буднях бедствий, тревог и лишений / чувство счастья дается сполна». Будучи подвижническим, счастье русских людей, которые «не созданы для легких путей» (Долматовский), непременно трудное: «Счастье дается совсем даром тому, кто ставит какую-нибудь цель и достигает её после большого труда» (Пришвин); «Трудное счастье – награда для нас, / К подвигам наша дорога» (Морозов); «Нам выпал счастливый, но трудный билет – / Мы дети двадцатого века» (Энтин); «Лишь трудное время – счастливое время, Лишь трудная жизнь – счастливая жизнь» (Долматовский); «Я понял, что его жизнь необыкновенно трудна, почти идеальная в этом смысле, и он счастливый человек» (Трифонов).

Самоотверженное и трудное, ставящее общественный интерес выше личного, «русское счастье» тем самым выступает как стоическое – награда за добродетель. Однако добродетель, ведущая русского человека к счастью, весьма специфична и отнюдь не сводится к воздержанию от нарушения этических запретов: «Не убивай. Не прелюбодействуй. Не кради… Не желай дома ближнего твоего, не желай жены ближнего твоего и пр.» (Исх. 20: 12–17). Добродетель русского счастья активна и восходит, скорее, к восьмому евангельскому «блаженству»: «Блаженны гонимые (изгнанные) за правду, ибо их есть Царство Небесное» (Мф. 5: 10). «Где правда, там и счастье» – говорит русская пословица; «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь все равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами» – утверждает А. П. (Чехов 1956, т. 12: 435). «Русское счастье» – это счастье исполненного долга: «Пойду на плаху с ощущеньем счастья, / Исполнен долг …» (Долматовский).

«Трудное», самоотверженное, агонистичное («бойцовское»), предваряемое страданием, «русское счастье» с неизбежностью амбивалентно: вместе с радостью и восторгом содержит в себе муку и горечь: «И чем-то горьким отзывался / Избыток счастия и сил» (Фет); «В страданьи блаженства стою пред тобою» (Фет); «И мукой блаженства исполнены звуки» (Фет); «И к сердцу уже подступает песня, / Как слезы счастья» (Рыленков); «Слышишь, плачет иволга от счастья» (Рыленков); «Я хочу стремиться к боли, / В этом счастие мое» (Бальмонт); «Загрущу, / Затоскую, / Если стану счастливым» (Федоров). Действительно, «Господа, даже в человеческом счастье есть что-то грустное!» (Чехов 1956, т. 12: 512)

«Русское счастье» – беспокойное счастье, счастье людей пассионарного, «затратного» типа, для которых «жизнь скучна, когда боренья нет» (Лермонтов), в «фелицитарной логике» которых место несчастья занимает скука и которым в ситуации полного материального благополучия, как Несчастливцеву, герою пьесы А. Островского, «удавиться хочется»: «В звоне каждого дня / Как я счастлив, что нет мне покоя» (Ваншенкин); «Расставанья и встречи – две главные части / Из которых когда-нибудь сложится счастье» (Долматовский); «Что мне нужно для счастья? Тревога нужна – во вторых, / Да такая, чтоб вовсе минут не осталось пустых» (Долматовский); «Никогда не бывает Счастье / конечной станцией!» (Рождественский); «В звоне каждого дня / Как я счастлив, что нет мне покоя» (Ваншенкин); «Наше счастье в борьбе и в пути, / В том, чтоб Родине ярче цвести» (Ошанин); «Потоки солнца плещут, на полу, / И по дивану слоники гуляют, / Размеренное обещая счастье. / Мне в жизни ненавистно это счастье» (Луговской); «Только в борьбе можно счастье найти» (Гребенников-Добронравов); «…за мною / Огромный опыт бедственного счастья, / Разлук, тревог. Покоя нет на свете» (Луговской). Русский человек – принципиально «антиэпикуреец», он – «беспокойно счастлив»: мечтает «всю жизнь прожить молодым, / Чтоб не хотелось покоя» (Морозов»); ему «по душе непокой» (Долматовский) и он «не ждет тишины» (Долматовский). Для него «нет счастья в комфорте» (Достоевский 1973: 154) и, перефразировав популярную песню (Don’t worry, be happy), можно сказать, что он живет по принципу Worry, and be happy – «Беспокойся, и будешь счастлив».

На понимании русским человеком счастья не могла не отразиться «парадоксальность и антонимичность русской истории» (Бердяев 2004: 273), определившие такую его национальную черту, как максимализм – все или ничего: «Жить не украдкой, жить не ползком, / Подобно горной лететь лавине. / Мне нужно счастье все, целиком, / Мы не сойдемся на половине» (Матусовский); «Я не хочу половины счастья, / ни половины горя не хочу» (Евтушенко). И не случайно, видимо, на могильной плите старого русского (эмигрантского) кладбища в Ментоне – центре русской эмиграции и русской диаспоры во Франции в конце 19-начале 20 века, где имела дачу помещица Раневская, героиня чеховской пьесы (см.: Чехов 1956, т. 9: 430) – написаны строки: «Пусть это будет памятью / Нашей великой любви, / Нашего счастья безконечного / И нашего бездонного страдания». Если любовь, то великая, если счастье, то бесконечное, если страдание, то бездонное…

«Русское счастье» ориентировано на идеальное, на запредельное, оно в значительной мере «не от мира сего» и служит «секулярным аналогом» (Шмелев 2002: 179) небесного блаженства.

Парадоксальность «русского счастья» состоит в том, что о нем пекутся как раз несчастные люди – расхожий афоризм «Человек создан для счастья, как птица для полета» пишет ногою на мольберте безрукий калека, менее всего «созданный для полета», и добавляет затем «на словах», что «человек создан для счастья, только счастье не всегда создано для него» (Короленко 1966: 509, 512).

«Русское счастье» – счастье «компенсаторного типа», подобно небесному блаженству, оно не имеет настоящего – футурально («сердце будущим живет, настоящее уныло» (Пушкин) либо претеритно, будет либо уже было: «А счастье где? Не здесь, в среде убогой, / А вон оно – как дым. / За ним! За ним!» (Фет); «Для веселия планета наша мало оборудована. / Надо сделать счастье для грядущих дней» (Маяковский); «Видеть солнце порой предрассветной – / Только так можно счастье найти» (Долматовский); «Пора за будущность заранее не пугаться, / Пора о счастии учиться вспоминать» (Фет); «О счастье мы всегда лишь вспоминаем» (Бунин); «Настоящее счастье всегда впереди» (Луговской). Единственно верный способ его достижения – неустанные попытки его обрести: «Счастье не в счастье, а лишь в его достижении» (Достоевский); «Иногда мне начинает казаться, что счастье – только в погоне за счастьем… И еще – в воспоминаниях» (А. Толстой); «Ступенями к томительному счастью / Не меньше я, чем счастьем, дорожу» (Фет); «Не постичь ни душе, ни уму, / что мечта хороша вдалеке, / ибо счастье – дорога к нему, / а настигнешь – и пусто в руке» (Губерман); «Путь не меньшее счастье, чем цель» (Абрамов). Мечтательность и терпение, лежащие в основе исторического оптимизма русского народа, позволяли ему долгое время компенсировать недостаток счастья в настоящем надеждой на лучшее будущее: «Товарищ, верь: взойдет она, / Звезда пленительного счастья» (Пушкин). Эта надежда давала ему ключ к царствию небесному и более полувека смиряла с ролью «навоза для будущих поколений».

«Что счастье? Чад безумной речи? / Одна минута на пути, / Где с поцелуем жадной встречи / Слилось неслышное прости?» (Анненский). «Русское счастье» – трудное и эфемерное, и никто лучше Николая Заболоцкого не сказал об этом:

Счастье наше – лишь зарница,

Лишь отдаленный слабый свет.

Оно так редко нам мелькает,

Такого требует труда!

Оно так быстро потухает

И исчезает навсегда!

Как ни лелей его в ладонях

И как к груди ни прижимай, –

Дитя зари, на светлых конях

Оно умчится в дальний край!

И, наконец, «русское счастье» ригористично – это, скорее, счастье исполненного долга, в то время как «счастье в личной жизни» в иерархии ценностей русского человека занимает весьма скромные позиции (см.: Джидарьян 2001: 29), к нему он относится скептически и недоверчиво. Понятие счастья представляется «пустым и бессодержательным» Н. А. Бердяеву (Бердяев 2002: 313), М. Е. Салтыков-Щедрин замечает, что «человек так уж устроен, что и на счастье- то как будто неохотно и недоверчиво смотрит, так что и счастье ему надо навязывать».

Теперь можно попытаться сформулировать семантический прототип «русского счастья», которое forcé ment является avowed – декларируемым, в представлении «книжной» модальной языковой личности.

Счастье – это душевное состояние, обусловленное в первую очередь благополучием страны, в которой он живет. Оно заслуживается самоотверженным трудом во имя всеобщего блага, борьбой за высокие цели и предваряется страданиями, вызванными правдоискательством и попытками восстановить справедливость. Такое счастье дается людям, отвергающим покой и благополучие, обрести его можно только в процессе его достижения.

Сопоставление этого прототипа с прототипом сегодняшней «обыденной» языковой личности, полученным в результате опроса информантов (см.: Воркачев 2004: 102–114, 201, 209), показывает разительное несовпадение семантических признаков, наполняющих эти прототипы – счастье «книжное», публичное и счастье личное, «простое человеческое» оказываются как бы «вещами несовместными».

Прежде всего, в ответах респондентов полностью отсутствует упоминание о «счастье Родины» и какие-либо намеки на пассионарность – готовность чем-нибудь для неё жертвовать. Из двух сотен человек, которым был задан вопрос «Что такое, по вашему мнению, счастье?», только один разделяет стоическую концепцию, только четверо озабочены счастьем других и только пятеро отметили эфемерность счастья.

Объяснить это можно двумя способами: либо «книжная» и «обыденная» языковые личности в этнической культуре изначально не имели и не имеют ничего общего, либо за последние четверть века менталитет нации кардинально изменился и речь идет о смене модального типа личности.

В частности, что касается «счастья Родины», то здесь можно предполагать, что либо русскому человеку надоела безответная любовь одной стороны и беззастенчивая эксплуатация патриотизма другой стороной, либо наконец-то любовь к Родине отделилась у него от любви к начальству, и «национальная гордость великороссов» теперь вербализуется какими-то окольными путями, минуя прямые номинации, как британский патриотизм.

1.2.2. Слово «родина»

Афористика, отражая извечную коллизию «национализма» и «космополитизма» (см.: Соловьев 1990: 358), свидетельствует о том, что патриотизм в целом предстает скорее положительным, чем отрицательным нравственным чувством. Ср.: «Истинное мужество просвещенных народов состоит в готовности к самопожертвованию во имя родины» (Гегель); «Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни» (А. Островский); «Историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство – силою его патриотизма» (Чернышевский); «Без чувства своей страны – особенной, очень дорогой и милой в каждой её мелочи – нет настоящего человеческого характера (Паустовский); «Самые большие подвиги добродетели были совершены из любви к отечеству (Руссо); и: «Сэмюэл Джонсон назвал патриотизм последним прибежищем негодяя. Это правда, но это еще не вся правда. На самом деле патриотизм – огромный питомник негодяев» (Менкен); «Любовь к родине разделяет народы, питает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур (Чаадаев); «Отечество: человеческое изобретение, позволяющее нам ненавидеть своих ближних, и еще делать из этого добродетель (Декурсель); «Патриот не столько хочет за что-то умереть, сколько кого-то убить» (Малкин).

В сознании русского народа, отстоявшего свою страну в двух отечественных войнах, несмотря на его «бродячий дух» – русские поселения можно встретить в Калифорнии и Чили – «отчизнолюбие» (Даль 1998, т. 2: 724) от века занимало место, значимость которого не менялась, называлась ли Россия петровским «Отечеством» или сталинской «Родиной»: «Два чувства дивно близки нам, / В них обретает сердце пищу: / Любовь к родному пепелищу, / Любовь к отеческим гробам» (Пушкин). Патриотизм здесь – пока еще не «удел водопроводчиков и людей ниже их по классу» (АиФ 2005, 31).


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.013 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал