![]() Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Под знаком Сатурна. I 1 страницаСтр 1 из 11Следующая ⇒
Микеланджело Буонарроти был по натуре меланхоликом. В дни его молодости, в последние годы кватроченто, это ко многому обязывало: от людей его темперамента ожидали необыкновенных достижений если не в поэзии, то в искусстве, если не в философии, то в политике. Для кого-то это могло бы стать пожизненным проклятием, но только не для Буонарроти. Его гений настолько превосходил все, чего могли от него ждать, и честолюбие его было так велико, что успех пришел к нему очень рано. Но никакой успех не был ему в радость. Он стал мизантропом, не скрывавшим своего отвращения и презрения к окружающим, что не помешало ему в старости заявить одному из немногих друзей: «Я из всех, когда-либо родившихся на свет Божий, больше всего склонен к тому, чтобы любить людей»1. В письме племяннику он писал: «Я всегда один и ни с кем не разговариваю». Рафаэль пустил в ход жестокую фразу, охотно подхваченную врагами Микеланджело: «Одинок, как палач». Слава Богу, на Микеланджело распространялась общепризнанная привилегия меланхоликов: им заранее прощали все — и страхи, и припадки отчаяния, и внезапные вспышки злобы, и ядовитый юмор, и глубочайшее уныние, и приступы малодушия, а всего этого в жизни Микеланджело было предостаточно. «Иные считали его гордецом, а иные чудаком и сумасбродом», — сообщает его ученик Асканио Кондиви2. У Ломаццо имелись все основания для того, чтобы в своем Храме живописи отдать Микеланджело роль столпа Сатурна. Однако в воображении тех, кто никогда не видел этого человека, он вырисовывался не подлинным своим желчным, дисгармоничным, аскетическим, не внушающим приязни «сатурническим» обликом, а таким же божественным, каковы его Адам на потолке Сикстинской капеллы или Моисей с гробницы Юлия II. Ему и самому привиделось однажды, будто он высекает колосса из мраморной горы. Сохранилось свидетельство одного современника: «Могу сказать, что видел Микеланджело, когда ему было за шестьдесят, тощего, далеко по виду не силача; но за четверть часа работы из-под его руки вылетало столько осколков самого твердого мрамора, сколько не могли бы отбить в час трое молодых, здоровеннейших скульпторов, — факт, в который трудно поверить тому, кто не видел этого своими глазами. Он работал с такой стремительностью, с таким неистовством, что каждую минуту глыба грозила разлететься в куски. С каждым ударом летели на землю осколки в три или четыре пальца толщиной, и его резец проходил так близко от линии контура, что, если бы осколок был отбит чуть-чуть подальше, все бы погибло»3. Говоря о Микеланджело и его творениях, современники часто произносили звучное слово «terribilita», выражавшее нечто героическое, величественное, внушающее благоговейный ужас. Микеланджело — центральная фигура истории искусства. Чтобы оказаться в такой роли, недостаточно быть одним из величайших гениев Возрождения: ведь рядом с ним стояли и Леонардо, и Рафаэль, и Джорджоне, и Тициан. Но никто из его гениальных современников не утверждал в своих произведениях себя — не реальное, а идеальное «я» — с таким яростным напором, как Микеланджело. Он первый превратил свое творчество в неписаный «роман» о самом себе. Развивая эту метафору, можно сказать, что «роман» Микеланджело — это не «роман странствования», и не «биографический роман», и не «роман воспитания», но «роман испытания». Мир этого «романа» — «арена борьбы и испытания героя; события, приключения — пробный камень для героя. Герой дан всегда как готовый и неизменный. Все качества его даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются». Один из источников «романа испытания» — жития святых, в основе которых лежала идея испытания святого страданиями или соблазнами, испытания его веры, то есть догматически принятого идеала. В самом идеале нет движения, нет становления. Также и герой готов и предопределен; страдания, соблазны, сомнения «не становятся для него формирующим опытом, не меняют его, и в этой-то неизменности героя все дело»4. Однако «роман» Микеланджело при его жизни и долгое время после не был понят. В XVII столетии Микеланджело значился среди корифеев художественного пантеона главным образом как архитектор и скульптор, да и то лишь постольку, поскольку у публики сохранялся вкус к героизированным сюжетам и зрелищам при относительном безразличии к смыслу и цене подлинного героизма. Знатоки живописи ценили выше Микеланджело не только Рафаэля, Корреджо и Тициана, но даже братьев Карраччи, Доменикино и Гвидо Рени. В XVIII столетии он оказался и вовсе не в чести. Интерес к личности Микеланджело воскресили романтики с их новым представлением о природе искусства и художественного творчества. Его имя стало превращаться в символ замкнутой, гневливой, трагической гениальной личности5, отдаляясь от образа «божественного» Микеланджело, каким хотели видеть его современники, трепетавшие перед его terribilita. Герой-победитель не то чтобы вовсе исчез, но ушел на второй план, вглубь перспективы, а на первый план вышел мученик искусства, «святой»6 от искусств. Не в надмирной, ускользающей от любопытства и понимания личности Леонардо, а именно в Микеланджело увидели свой первофеномен все те неуживчивые бунтующие художники, которые погибали и черпали новые силы в конфликте с окружающей жизнью7. И пока не уйдет в прошлое эта патетическая парадигма художественного творчества, Микеланджело будет оставаться главным героем истории искусства. Не мешает принять меры предосторожности в обращении с необъятной литературой о художнике, который своей личностью и творчеством располагает к поиску тематической и сюжетной цельности, завершенности своего «жития» или «романа», «главами» которого должны стать отдельные произведения, непротиворечиво связанные друг с другом. Эпиграфом к поискам такого рода целостных картин могли бы послужить слова Марселя Пруста: «Великие художники никогда не создают больше одного произведения». Вот так же, мол, и Микеланджело в течение своей долгой жизни был под властью одного-единственного видения. Но каким было его видение? На этот вопрос толкователи творчества мастера отвечают по-разному, и это неудивительно, ибо в действительности «многие составляющие культурной позиции Микеланджело с трудом согласуются между собой»8. Разногласия между толкователями уже при жизни великого художника достигли такого накала (достаточно упомянуть от души ненавидевших друг друга Вазари и Кондиви), что венецианец Лодовико Дольче позволил себе высказаться не без полемического подтекста, направленного против неуемного флорентийского интеллектуализма: «Поскольку Микеланджело хочет, чтобы его замыслы понимали лишь немногие и ученые люди, а я к ним не принадлежу, то пусть его мысли остаются при нем»9. Доживи дерзкий венецианец до нашего времени, его выпад мог бы быть направлен и против господствовавшего во второй половине XX века иконологического увлечения историков искусства, пытавшихся объяснять творения Микеланджело в терминах неоплатонической доктрины10. При всей изощренности, элегантности, увлекательности таких спекуляций исходное допущение, на котором все они держатся, — это воспринятый некритически рассказ Вазари о «школе» в саду Сан Марко. Этот рассказ сводится к следующему. В 1490 году пятнадцатилетний Буонарроти, гордый тем, что его обедневший род возводят к знатнейшему и древнейшему роду графов Каносса11, переходит из мастерской братьев Гирландайо в сад Лоренцо Великолепного на площади Сан Марко. Этот сад был так заставлен «древностями и хорошей скульптурой, что и лоджия, и аллеи, и все помещения были украшены отменными древними мраморными статуями и живописью и другими тому подобными вещами, созданными лучшими мастерами, когда-либо существовавшими в Италии и вне ее. Все эти вещи служили не только великолепным украшением сада, но как бы и школой, и академией для молодых живописцев и скульпторов», рожденных «от благородных кровей». Главой школы был поставлен Бертольдо ди Джованни — любимый скульптор Великолепного, ученик Донателло. Лоренцо, изумленный дарованием юного Микельаньоло, отводит ему у себя в доме комнату, заботится о нем и кормит его за своим столом «вместе со своими детьми и другими достойными благородными господами свиты» — Фичино, Ландино, Пико и Полициано12. Последний, любя и постоянно поощряя талантливого юношу, при каждом удобном случае дает ему массу указаний и наставлений. Микеланджело остается в доме Великолепного вплоть до его кончины в 1492 году. Итак, в решающие для его формирования годы молчаливый сотрапезник неоплатоников впитывает, как губка, их идеи, с которыми не расстается до конца жизни. Однако на существование «школы» художников, собиравшейся под эгидой Лоренцо Великолепного, не указывает ни один документ того времени13. У Лоренцо не было значительной коллекции антиков. Стиль Бертольдо ди Джованни, работавшего исключительно в мелкой бронзе, никак не отразился в произведениях его предполагаемого ученика14. Как показывают ранние рисунки Буонарроти, его настоящей школой были флорентийские церкви с фресками Джотто и Мазаччо. Он срисовывал пером отдельные фигуры, выбирая те, что больше похожи на статуи, и, отбрасывая их окружение, старался передавать их объемное строение твердой перекрестной штриховкой, напоминающей борозды, которые он будет потом проводить троянкой по мрамору15. Изображенная Вазари как «питомник гениев» и как бы «академия» до создания академий, эта «школа», с одной стороны, вклад Вазари в культивируемый герцогом Козимо I миф о «золотом веке» Лоренцо Великолепного, а с другой — попытка убедить самого себя и читателей, что уже тогда во Флоренции благодаря заботе великого мецената были созданы все необходимые условия для методического (по существу «академического») художественного воспитания, краеугольным камнем которого являлось изучение античного искусства. Иначе мессер Джордже не мог объяснить феномен Микеланджело. Если Лоренцо и приглашал в стоявший в саду «казино» молодых ваятелей, то только для реставрации древностей. В таком случае все-таки не исключено, что юный Буонарроти снискал его особое расположение и мог присутствовать за одним столом с господами из Платоновской академии. Там он мог услышать, что бренная плоть — это земная тюрьма вечной души, что идея спрятана в материи, что невозможно жить одновременно жизнью активной и созерцательной и т. п.16 Но такого рода мысли не были эзотерическим достоянием неоплатонического кружка. Все это можно было услышать и в церкви, особенно в проповедях Савонаролы. Кондиви, завершая жизнеописание Микеланджело, говорит о его пылкой религиозности и очерчивает круг его чтения: Данте, Петрарка, Ветхий и Новый завет и сочинения Савонаролы, чьи проповеди Микеланджело помнил17. Между Савонаролой, этим непримиримым противником правления Медичи и рафинированной патрицианской культуры, и медичейской интеллектуальной элитой не существовало непроходимой пропасти. Покоренные силой личности Савонаролы, его библейским языком и апокалипсическими высказываниями, некоторые сторонники Фичино оказывались в толпе «плакс» — моральных ригористов, устремившихся за пророком в мистическое будущее. «Именно этими, а не теми слишком рафинированными путями люди, подобные Микеланджело, вступали в контакт с платоническими темами и образами; на этом же пути древних (античных. — А. С.) мудрецов объединяли с Моисеем и пророками, и сами были пророками», — пишет крупнейший критик иконологического направления18. Да и Платоновская академия в конце жизни Лоренцо Великолепного не была единой. Когда Полициано, как предполагают, давал платонические наставления своему юному другу, сам он изучал не Платона, а «Поэтику» Аристотеля. В 1492 году он публично полемизировал с критиковавшими его учеными «философами» — возможно, с приверженцами Фичино. Чуть раньше имели место выпады Пико против Фичино, к которым все чаще присоединялся Полициано, в то время как Пико, тесно связанный с Савонаролой, стал сокращать свои визиты к Лоренцо Великолепному19. Подчеркнув приверженность Микеланджело учению Савонаролы, Кондиви без передышки продолжает: «И красоту тела он любил так, как тот, кто знает ее превосходно, а любя ее так, он дал повод некоторым чувственным людям, которые знают только непристойную и бесстыдную любовь к красоте, думать и говорить о нем плохо... он говорил о любви так, что казалось, это написано Платоном. Я, собственно, не знаю, что говорил об этом Платон, но хорошо знаю... что никогда из его уст не исходило ничего, кроме справедливейших слов, которые способны были усмирить в юношестве всякую присущую ему беспорядочность и безудержные желания»20. Кондиви не знает, что говорил о любви Платон? Замечательное признание ученика, много лет проведшего вблизи учителя, которого теперь хотят видеть платоником! Противопоставление двух типов любви у Кондиви — этот слабый отголосок неоплатонической теории об «идее» красоты, которая проявляется и расцветает в телах, — являлось в середине XVI столетия общим местом любых разговоров и текстов на тему любви21. Сам Микеланджело там, где неоплатоники использовали бы понятие «idea», систематически применял «concetto» — термин ренессансной философии творчества, означавший художественный замысел будущего произведения22. Вопрос о том, кто оказал решающее влияние на юного Микеланджело — Фичино или Савонарола, — представляется нам некорректным. Их влияние было равноценно. К моменту возвращения в дом отца духовный мир Микеланджело был поляризован, если не расколот, представлениями о двух путях к блаженству. Один — путь к Богу как к порождающей любовь абсолютной красоте. Другой — путь к Богу как абсолютному благу, порождающему осознание греха и жажду искупления. Богословы, диалектически синтезируя эти представления в понятиях, утверждают, что Бог есть красота, благо и истина в их нераздельном и неслиянном единстве. Понятия — материал податливый. Но как быть художнику, работающему в камне? Особенно такому истовому во всем, каким был Микеланджело? 23 На пути к красоте надо делать вещи, вводящие людей в блаженное созерцание. Чтобы идти только к этой цели, Буонарроти надо было бы переродиться в Рафаэля и не слышать пророчеств Савонаролы. А на пути к благу красивые вещи без сожаления несут на костры «суеты», как это делали некоторые флорентийские живописцы на карнавалах 1497 и 1498 годов. Но если все-таки хочешь оставаться художником, то делай только такие вещи, какие смогут побуждать людей к благим действиям. Молитва и добрые дела суть действия, к каким побуждают иконы. Но Микеланджело не иконописец, он художник. Он помнит слова Савонаролы: «Каждый художник пишет собственно самого себя. Поскольку он художник, он рисует согласно собственной концепции»24. «Концепция» — слово в наше время чересчур теоретичное. Заменим его мотивами, в которых у Микеланджело проявлялась жажда абсолютного блага. Мотивы мажорные — это мечты о добродетели, свободе, гражданском благе. Мотивы минорные — осознание непостоянства этих благ и великий страх не сподобиться спасения души. Эти импульсы слишком сильны, чтобы мирно уживаться с красивыми рассуждениями неоплатоников о метафизике любви и торжествующем свете, с их риторикой по поводу человека и его возможностей, человека как центра Вселенной, человека, созданного Богом по своему подобию. Думая об искуплении грехов, о красоте лучше не помнить. В голове Микеланджело стремления к абсолютной красоте и абсолютному благу не сходятся друг с другом в мирном диалоге, а борются между собой, грозя ему бездействием либо забвением какой-то одной из этих благородных целей. Но не таков Буонарроти, потомок императоров, чтобы отступиться от неразрешимой задачи или выбрать легкое мнимое решение. В полемике о превосходстве одних видов искусства над другими у него был неопровержимый аргумент в пользу скульптуры: сам Бог-Творец создал человека из праха земного, действуя наподобие скульптора, и лишь затем «вдунул в лице его дыхание жизни» (Быт. 2: 7). Микеланджело надеется преодолеть раскол своего духовного мира, не оперируя дефинициями и умозаключениями, а перенося проблему прямо в дни сотворения мира. Как творил высший демиург, так должен творить и он, Микеланджело. «Он воспринимает мир как ваятель, и только как ваятель»25 — эти слова Генриха Вёльфлина попадают в самый центр творческой коллизии Микеланджело, акцентируя внимание отнюдь не на формалистической ограниченности его гения, как может показаться на первый взгляд, но на его «метафизике искусства». Отсюда ясно, почему Микеланджело видел главной задачей искусства изображение нагого человеческого тела «и, обращая внимание только на нее, оставлял в стороне игру красок, причуды подробностей и тонкостей» и почему «ужасала его мысль срисовывать живого человека, если он не обладает необычайной красотой»26. Бог сотворил Адама по образу и подобию своему, следовательно, художник, подражая ему, не должен опускаться до воспроизведения чьих-либо физиономий. Трудный урок, преподносимый Богом-ваятелем нашему герою, состоит в том, что есть нечто более ценное, нежели абсолютные красота или благо. Красота может быть неблагой, благо не нуждается в красоте. Будучи возведены в абсолют — не в теологической диалектике, а в художественном воображении, — они не сближаются, а, напротив, исключают друг друга и ведут к принципиальной неполноте, ущербности человеческого образа. Но поскольку Адам был создан Богом «по образу и подобию своему», то он не мог быть существом неполноценным. Совершенство — вот что такое Адам. Совершенство — вот цель Микеланджело27. Собственно, этому учит католическая Церковь. Приписывая человеку, находившемуся в раю, состояние совершенства (status integritatis), Церковь подразумевает обладание дарами естества (образом Божьим) и благодати (подобием Божьим)28. Для богословов это прописная истина, в свое время открывшая путь к восхитительным спекуляциям Пико делла Мирандола. Но перед художником вставал вопрос, на котором богослов мог не задерживаться: как должен выглядеть совершенный человек? Легко произнести: «Адам — само совершенство». Однако представить совершенство в художественном воплощении невозможно. Художник, который создал бы совершенный образ человека, был бы равен Богу. Но мысль о богоравном художнике абсурдна. Можно всеми силами стремиться к совершенству, но достичь его никому не дано. Микеланджело оставалось всю жизнь выбирать между красотой и благом, томясь духом по снятию их противоположности в высочайшем, но недостижимом качестве — в совершенстве. На словах красота и благо суть величины равноценные. В глазах же безмерно чувственного Микеланджело благо, не требующее красоты и даже готовое вовсе обойтись без искусства, решительно проигрывало красоте. Любовь к телесной красоте, к ее пластическим образам, пронесенная Микеланджело через всю его долгую жизнь, чрезвычайно затрудняла ему подражание Первохудожнику. Красота была его блаженством и мукой: «Жжет, вяжет, в цепь кует, — и все ж мне сладко»29. В его поэзии встречается «La Donna bella e crudele» — «Прекрасная и жестокая женщина». «Какое проклятье! К этой женщине, к этой „язычески прекрасной оболочке", о которой он сам знает и говорит, что она „унции не стоит ни единой", пылают его чувства греховным пламенем; он забыл о боге, забыл о чести и пожираем лишь одним страстным, непреодолимым желанием — пасть с этой женщиной, низвергнуться с нею в ад, пожертвовав небесами, на которых ему „уготовано место"», — писал Томас Манн. «Он всегда проклинал любовь как некое зло, как тяжкое испытание и сладостную отраву и при этом был привержен ей, как никто другой». Титаническая гнетущая чувственность Микеланджело «вечно порывается к чистоте, к духовности, к Богу и неизменно оборачивается трансцендентной тоской»30. Пожирать красоту глазами («ты обращаешь все мое тело в один сплошной глаз»31), гореть вожделением, обладать ею, воссоздавать ее в своем искусстве, раскаиваться в рабстве перед нею, — все это было для Микеланджело постоянным источником воодушевления, стыда, вдохновения, отчаяния, покаяния.
В ком тело — пакля, сердце — горстка серы, Состав костей — валежник, сухостой, Душа — скакун, не сдержанный уздой; Порыв — кипуч, желание — без меры;
Ум — слеп и хром и полн ребячьей веры, Хоть мир — капкан и стережет бедой: Тот может, встретясъ с искоркой простой, Вдруг молнией сверкнуть с небесной сферъ, —
пишет он, влюбившись в своего ученика — благородного красавца Томмазо деи Кавальери. Микеланджело здесь шестьдесят. Через несколько лет он признается Виттории Колонна: «Природа, блуждая из века в век, от одного лица к другому, достигла наконец красоты в твоем божественном лике и должна в нем состариться и погибнуть. Поэтому с красотой неотрывно соединен страх, питающий странной пищей великое влечение к ней, и я не умею ни рассудить, ни сказать, что во мне сильней при виде тебя, мука или радость, сознание конца мира или великое блаженство»33. Есть черта, приблизившись к которой эрос может превратиться в творчество, сходное с плотской любовью тем, что осязание в нем господствует над зрением. Высшая красота неизменно покоится в себе. Напротив, блага никогда не бывает достаточно, жажда искупления и спасения никогда не может быть утолена в земной жизни. Мыслитель и деятель, борец и труженик, мученик идеи — герои, волновавшие воображение Микеланджело, когда он находил в себе силы отвернуться от красоты, — охвачены не покоем, а томлением, пафосом, порывом, страданием, вызванными неполнотой блага. Пластические выражения таких дисгармоничных состояний не имеют ничего общего с завершенностью прекрасной формы. Они нарушают ее покой, сообщают ей изменчивость, выводят ее из счастливо обретенных очертаний. Становясь единственной целью художника, благо грозит разрушить прекрасную форму. Наш взгляд на задачи, какие ставил перед собой Микеланджело, помогает понять происхождение ряда важных особенностей его искусства. Первая — великая чувственная прелесть многих созданных им человеческих образов. Он изо всех сил держал в узде свою сладострастную натуру. Не в пример персонажам Боттичелли и Леонардо да Винчи, его герои не любуются своей красотой, не морочат ею наблюдателя. Они настолько целомудренны, что никогда не интересовали любителей декадентских интерпретаций. Зато во всем Возрождении одного лишь его можно без колебаний назвать художником, чьи типы женских и мужских тел и лиц кажутся сегодня современными. Но в редких случаях, когда частный заказ освобождал его от постоянного самоконтроля, он изображал любовь богов с такой жгучей страстью (как, например, в «Леде»), что рядом с такими его произведениями вся остальная эротическая продукция Возрождения кажется только обещанием любви либо порнографией. Вторая особенность — огромная тяжесть многих его фигур, а также скованность, томность, мучительность их поз. Кажется, что их движения подавлены уже в начале или парализованы еще до завершения и что самые ужасные их усилия, самое страшное напряжение мускулов не приведут к реальному действию. У них нет полной свободы, и потому она для них особенно желанна. Высшими проявлениями этого стремления к свободе являются пафос, гнев, готовность к грандиозному героическому поступку. Отсюда понятно желание Микеланджело превзойти античную скульптуру. Но соревновался он не с классическими произведениями древних, из которых классицисты будут потом черпать как из источника естественной законосообразной красоты. Античной классики тогда еще не знали. Его вдохновляли новооткрытые памятники «античного декаданса»34, в которых он, вероятно, видел черты, близкие его искусству: примат личного, пафос и беспокойство, выразительность в ущерб лаконизму, активное отношение формы к окружающему пространству, техническую изощренность, — словом, черты «надприродности» человека. Вероятно, Микеланджело понравилось бы сравнение «Лаокоона» с «замершей молнией, волной, окаменевшей в тот миг, когда она ударилась о берег»35. Ведь и перед произведениями Микеланджело, еще не уловив тему и сюжет, мы уже захвачены, потому что «настроенность и страсть души здесь непосредственно форма и движение, можно даже сказать, масса этих фигур»36. Третья особенность заключается в том, что у Микеланджело нечасто встретишь матово-гладкую поверхность мрамора, какую любили мастера кватроченто37. В большинстве случаев он полировал ее до блеска. Все видимые следы черновой работы устранялись, как будто высший подвиг искусства требовал изгладить память о трудностях. Полируя мрамор, Буонарроти убивал его каменность, превращал его в отражающую оболочку, придавал ему зеркальную отзывчивость на малейшие перемены среды. А есть работы, в которых Микеланджело оставил необработанными грубые сколы и следы работы троянкой и скарпелем — знаменитое «non fmito». «Он обладал воображением чрезвычайно сильным, идея вещей приобретала над ним такую власть, что руки его не могли передать столь великих и поразительных замыслов, он часто бросал свои произведения недоконченными», — объяснял «non fmito» Вазари38. Противоположного взгляда придерживался Челлини: Анджело (прозвище Микеланджело) прекращал работу, когда убеждался в пластическом совершенстве скульптуры, с какой бы стороны он ни посмотрел на нее. Но оба они понимали, что не надо искать причин «non fmito» ни в неожиданном обнаружении изъянов в мраморе, ни в непосильном объеме обязательств, принятых на себя ваятелем, ни в непостоянстве заказчиков, ни в препятствиях, чинимых завистью собратьев по ремеслу39. С легкой руки Делакруа, заметившего, что «то впечатление, какое производят на нас статуи Микеланджело, зависит от некоторой диспропорции или известной незаконченности, которые увеличивают значение законченных частей»40, в XIX—XX веках стали видеть в «non fmito» художественный прием. Мысль о преднамеренности «non finito» у Микеланджело, может быть, не так уж далека от истины, если учесть, что он мог найти оправдание этому приему у Плиния, хвалившего незавершенные произведения за то, что они позволяют лучше видеть метод и ход мысли художника41. Есть у Микеланджело и скульптуры, оставленные незавершенными целиком, причем никакими внешними причинами объяснить это не удается. Для одних исследователей это свидетельства внутренней неудовлетворенности, смятения перед сопротивлением материала, с большим трудом поддающегося одухотворению42; для других, наоборот, уверенный «диалог между художником и камнем как двумя равноправными силами»43. На наш взгляд, «поп finito» — преодоление самодостаточной красоты (требовавшей безупречно отполированных поверхностей) на пути к совершенству в возвышенном понимании самого Микеланджело44. Он был первым ваятелем по мрамору, который никогда не обращался к древней традиции раскрашивать или золотить свои скульптуры. Спокойное свечение ясных поверхностей, передающих мужские и женские тела с кожей, чистой и гладкой, «как мрамор», — это красота, но взятая не как природное свойство, а как элемент совершенства. Взгляд и осязание отдыхают и застывают на этих прохладных поверхностях. А рядом с ними излучает праведное сияние чуть искристая, шершавая плоть мрамора, оставшегося верным своей природе. Искусство Микеланджело, в сущности, аскетично. Он не пожелал тешить зрителя приятным разнообразием. На то были другие художники, которых он презирал. Себе он оставил немногое. Микеланджело отказался от главного удовольствия искусства кватроченто — от изобразительного рассказа, будучи всецело сосредоточен на сути темы, на основном смысле того или иного сюжета и на метафорическом выражении этого смысла в пластике человеческих тел. Изображая библейские события на потолке Сикстинской капеллы, Микеланджело мыслил не как Гиберти, искусно соединявший в едином пространстве несколько фаз рассказа, но как Якопо делла Кверча — расчленяя сюжет на клейма. Рассказ требовал бы изображения среды действия, но Микеланджело в своих рельефах и в живописи, которая, по его убеждению, должна быть похожа на рельеф45, почти никогда не изображал природное или архитектурное окружение (а ведь он был великим зодчим!) и обходился без линейной перспективы. Перспектива, которая помогает художникам-рассказчикам различать близкое и далекое в пространстве и во времени, была бы для Микеланджело обузой. Он не обустраивал пространство как сценическую коробку, чтобы потом населять ее фигурами. Как в средневековом искусстве, а из непосредственных его предшественников как у Боттичелли и Синьорелли, пространство в его произведениях определяется расположением и величиной фигур. Но сочетаниями фигур, их позами и жестами он любил подчеркнуть «базисные направления пространства», хранящие память о формате параллелепипеда, из которого он выводил их на свет46. Если иллюзия пространства и возникает у него, то лишь в силу объемности и разной величины человеческих тел. Круглую скульптуру Микеланджело не предназначал для кругового осмотра. Весь интерес сосредоточен на «показной стороне»47, несмотря на то что у его скульптур глубина бывает больше ширины. Пытаясь идти в обход, зритель чувствует отталкивание фона, как если бы фигуры были наполовину утоплены в вертикальный прозрачный блок. Микеланджело не подавлял энергию, заключенную в камне. Будучи прикованы к стене или неглубокой нише, формы его скульптур переплетаются в никогда не прекращающейся борьбе сил, возбуждающих и парализующих одна другую. Это близко к доготическому, романскому чувству взаимосвязи между скульптурой и архитектурой. Отсюда прием высекания фигур у Микеланджело. «Делая фигуру из воска или из более твердого материала, он клал ее в сосуд с водой, так как вода по природе своей имеет ровную поверхность; фигура понемногу поднималась над ее уровнем, открывались сначала верхние части, а более глубокие, то есть нижние части фигуры, еще были скрыты под водой, и наконец вся она выступала наружу. Таким же способом следует высекать резцом мраморные фигуры, сначала обнажая части более выдающиеся вперед и постепенно переходя к частям более глубоким»48.
|